Страница:
А вместо него в этом же пыльном облаке во двор медсанбата вкатился Вовка Кошечкин с полной бочкой воды. Он сегодня столько раз съездил на речку за водой, что при возвращении погонять лошадь уже не имело никакого смысла. Она сама неторопко плелась к своему стойлу, где ее соседями были еще два представителя тягловой силы – «додж»-три четверти и санитарный «газик» с фургоном. На обратном пути Вовке только оставалось держать вожжи.
За бочкой, свесив ноги с телеги, спиной к движению сидела Лиза и поглаживала по морде привязанную к телеге корову.
Увидев эту идиллическую картину – ночь, лошадь, Вовка, бочка с водой, Лиза, корова, – Васильева охнула и на какое-то время онемела. Когда к ней вернулась способность говорить, она негромко окликнула Вовку:
– Эй, Кошечкин... Где это вы с барышней корову слямзили?
– Почему «слямзили»? – обиделся Кошечкин. – Ничего мы не слямзили. Корова приблудная. Их побросали, а кушать им нечего. А у нас от раненых остается – можно стадо прокормить...
– У, да ты у нас хозяйчик!
– Никакой я не хозяйчик, – еще сильнее обиделся Кошечкин. – Можно подумать, что людям свежее молоко не нужно.
Глубокой ночью к импровизированному посту дежурной медсестры вышел на костылях в одних кальсонах и с одеялом на плечах раненый русский солдат и сказал:
– Машенька, там у нас один фриц, который в углу лежит, все стонет и стонет. И чегой-то лопочет. Людям спать не дает. Ты пойди глянь на него. Человек все-таки...
Сестричка сбегала на второй этаж, растолкала дежурного врача – все того же Игоря Цветкова – и привела его, заспанного и измученного, на первый этаж, в самую большую палату, куда еще утром удалось втиснуть двадцать два «койко-места» – старые железные солдатские кровати, вымытые карболкой и мерзко пахнущим трофейным мылом, и узкие деревянные топчаны, которые предварительно ошпаривали крутым кипятком.
В углу, у самого окна, на скомканном матраце, в сбитых простынях метался раненый немец. Он что-то говорил Игорю и дежурной сестре, протягивал к ним исхудалые длинные руки с широкими потрескавшимися ладонями, всхлипывал, в изнеможении откидывался на подушку, снова приподымался и о чем-то просил...
Игорь Цветков напряженно вслушивался в бормотание немца, пытался выудить из этого нескончаемого жалобного словесного потока хотя бы несколько знакомых слов, чтобы понять, на что немец жалуется. Солдат на костылях приволок кружку с водой, протягивал ее немцу. Но тот отводил руку солдата и с тоской смотрел Игорю прямо в глаза, о чем-то его умолял.
– Позови старика Дмоховского, – приказал Цветков дежурной сестричке. – Немец что-то сказать хочет. А что – пес его разберет.
Сестричка перебежала улицу, прошмыгнула в усадьбу фон Бризенов и, миновав длинный коридор, постучала в последнюю дверь.
– Открыто, – послышался голос Дмоховского.
Сестричка отворила дверь и увидела старого Дмоховского в очках. Он разбирал какие-то письма и бумаги с пожелтевшими от времени краями, фотографии.
– Збигнев Казимирович, айда со мной! – быстро сказала Машенька. – Там одному немцу совсем плохо...
Не прошло и трех минут, как старик Дмоховский стоял в окружении Игоря Цветкова, дежурной сестрички и русского солдата в кальсонах и на костылях.
Теперь немец умоляющими глазами смотрел только на Дмоховского, ждал от него избавления от всех своих бед, изредка переводя тревожный взгляд на Цветкова и Машеньку – правильно ли они поняли то, что переводил им Дмоховский.
– Он говорит, что у него ужасно болит левая ступня. Он говорит, что у него пальцы на левой ноге огнем горят и боль такая, что он больше терпеть не может... Он просит отрезать ему пальцы на левой ноге.
Цветков и Машенька переглянулись, и Игорь тихо сказал Дмоховскому:
– Нет у него никаких пальцев. У него вся левая нога по колено ампутирована. Этого не переводить!
Солдат с кружкой в руке сочувственно охнул.
– Скажите ему, что мы сейчас попробуем снять боль.
Дмоховский перевел последнюю фразу Цветкова нему. Тот на секунду затих, откинулся на подушку. По землистому лицу, растекаясь в трехдневной шетине, из уголков его глаз поползли слезы.
– Может быть, Екатерину Сергеевну вызвать? – шепнула сестричка.
– Не нужно. Пусть отдыхает. Давай, Машенька, пантопон, морфий, что там у тебя есть... Сделай укол и посиди с ним минут пятнадцать. Он заснет. Спасибо вам, товарищ Дмоховский...
Дмоховскому показалось, что он ослышался. Но если этот военный врач с заспанной физиономией, на которой до сих пор отпечатан след подушечной складки и пуговицы от наволочки, действительно обратился к нему со словом «товарищ», то ситуация складывается презабавнейшая. Неужели круг замкнулся? Впервые его назвали товарищем сорок три года тому назад, когда он – студент математического факультета Санкт Петербургского университета – был принят в тайное студенческое общество с не очень четким, но пылким революционным направлением. Потом, уже в тысяча девятьсот девятом и десятом годах, под Парижем, в Мурмелоне, в авиационной школе Анри Фармана их всех так называл инструктор авиаторского дела месье Риго – маленький, толстенький, смуглый француз с огромными усами и необузданным темпераментом. Поляки, русские, французы, японцы, бельгийцы, немцы, англичане, испанцы – буквально все ученики школы Фармана были для месье Риго «товарищи». Спустя еще десять лет это слово стало для Дмоховского синонимом слов «противник», «неприятель», «враг», При слове «товарищ» Дмоховский стрелял. С тех пор как только к нему не обращались – и «мистер», и «месье», и «пан», и «синьор», и даже «сахиб», но «товарищем» его больше не называл никто. Вот, кажется, сейчас, впервые за столько лет...
– Как вы сказали? – спросил старый Дмоховский.
– Я сказал «спасибо». Простите, что потревожили ночью.
– Пожалуйста, пожалуйста... – растерянно пробормотал Дмоховский. – Я не спал.
По роскошной старинной мебели конца восемнадцатого века была разбросана военная форма двух армий середины двадцатого – польской и русской. Заношенный польский мундир с капитанскими погонами тускло посверкивал советскими и польскими орденами. На русской гимнастерке с узкими погонами медицинской службы вместе с двумя советскими орденами была прикреплена польская медаль.
Большой туалетный стол с трехстворчатым зеркалом – прекрасной работы старого мастера – был завален разным чужим дамским брошенным барахлишком – помадами, пудреницами, кремами. И среди всего этого чужого и покинутого валялся офицерский ремень Васильевой с небольшим пистолетом в трофейной кобуре.
Огромный шкаф красного дерева занимал всю стену. Дверцы его были настежь распахнуты, шкаф был пуст, и только в одном отделении висели рядышком две шинели – польская и советская. На одной из замысловатых бронзовых ручек шкафа висел автомат ППШ.
Широченная кровать с затейливыми расписными спинками была застлана медсанбатовскими простынями с теми же черными печатями ОВС, которыми штемпелевались все рубашки, кальсоны, постельное белье дивизии. По обе стороны кровати стояли красивые прикроватные тумбы. На одной из них лежал пистолет ТТ в расстегнутой кобуре и стояла бутылка коньяка. В пепельнице дымилась недокуренная папироса. На другой тумбочке возвышалась роскошная керосиновая лампа с темно-малиновым стеклянным абажуром и торчком стоял обычный деревянный врачебный стетоскоп.
Лампа причудливо и странно высвечивала мертвую тяжелую люстру на потолке, темные картины в резных золоченых рамах на стенах, затянутых шелковым штофом, и свет лампы трижды повторялся в туалетных зеркалах.
Еле прикрытый одеялом, в кровати лежал Анджей Станишевский с закрытыми глазами. Это его папироса дымилась в пепельнице. Рядом, завернувшись в одеяло, на подушках сидела и курила Катя Васильева. Она затягивалась папиросой и говорила, отрешенно глядя прямо перед собой:
–... Он тяжело умирал... Очень тяжело. У него начался перитонит, и мы ничего не могли сделать. Мы не могли его даже отправить в нормальный тыловой госпиталь. Он был уже не транспортабелен... А я, стерва, сидела рядом с ним ночами, глядела на него и все время ловила себя на отвратительной мысли, что хочу спасти его только для себя! Я, мерзкая баба, не думала ни о его жене, ни о его детях... Я знала – они в эвакуации, где-то в Узбекистане, под Ташкентом. Но я жила с ним с начала сорок второго по июль сорок третьего! Я прошла с ним такое, что никакой жене и в кошмарном сне не приснится!.. У нее хоть письма от него оставались, фотографии... А у меня что?
Она перегнулась через лежащего Анджея, взяла с его тумбы бутылку с коньяком и плеснула в свою рюмку до краев.
Поставила бутылку рядом с собой – между керосиновой лампой и стетоскопом.
Не открывая глаз, Анджей нащупал папиросу в пепельнице, затянулся. Катя еще плотнее закуталась в одеяло, отхлебнула из рюмки, продолжила глуховато, глядя в одну точку:
– А ведь все когда-то было... И мама, и папа... И даже французская бонна водила нас маленьких гулять в Нескучный сад. Где они – папа с мамой? Где эта бонна – Кристина Теодоровна?.. Только он один и был у меня... Похоронила я его на реке Жиздра, у деревни Никитинка, на Орловско-Курском направлении, одиннадцатого июля... А сама уже на четвертом месяце была. Прямо в санбате аборт сделали. И что-то во мне умерло...
Она поставила рюмку рядом с лампой и попыталась прикурить новую папиросу. Пальцы у нее дрожали, спички ломались.
Станишевский открыл глаза, приподнялся на локте, забрал у нее из дрожащих рук коробок и дал ей прикурить. И снова лег навзничь, уставился в слабые малиновые пятна света на черном потолке. И услышал:
– Это уж потом, через полгода, когда нас с вами соединили, я немножко в себя пришла. А ты спрашиваешь, почему у нас тогда с тобой ничего не получилось...
Голос у нее вдруг окреп, она решительно раздавила свою папиросу в пепельнице, смеясь, наклонилась над Станишевским.
– Да и что же у нас с тобой могло получиться? Ты себя вспомни – лежишь, как цуцик, на животе и охаешь!..
Станишевский резко повернулся к ней, притянул ее к себе и зашептал ей в ухо:
– А тебе меня и не жалко было?..
Она высвободилась из его объятий, снова приподнялась над ним, ласково погладила по лицу и честно сказала:
– Солнышко мое... Ну когда же мне было жалеть тебя? Да я таких, как ты, по тридцать пять человек в сутки оперировала! Это сестрички милосердия обязаны вас жалеть, а я должна была сделать все, чтобы ты до госпиталя не умер. Вот я и делала. Хотя мне это не всегда удавалось.
– Я люблю тебя.
– Скоро нас всех двинут вперед, и мы расстанемся.
– Я люблю тебя! Я буду тебе писать... Я хочу, чтобы ты стала моей женой.
– А граница?..
– Какая граница? – Станишевский в ярости вскочил во весь рост. – Какая еще граница?!
– Государственная. Прикройся, Аполлон Бельведерский.
– Да плевать я хотел на это! – закричал Станишевский, торопливо обматывая простыню вокруг бедер. – Я люблю тебя, слышишь? Когда я шел сюда через пол-России – меня никто про границы не спрашивал!
– Тcсс... – Васильева приложила палец к губам. – Ендрусь, раз уж ты вскочил, дай-ка я тебя посмотрю и послушаю. Что-то мне не нравятся твои хрипы в легких. Сядь.
Станишевский растерянно сел на широченную кровать.
– Куришь много?
– Нормально... – буркнул он, не понимая, как можно в такой момент задавать подобные вопросы.
Васильева взяла стетоскоп, повернула Анджея к себе спиной и нежно погладила большой шрам, который начинался под левой лопаткой Станишевского и заканчивался почти на пояснице.
– Очень симпатичный шрамик, – с гордостью проговорила она. – И шовчик – загляденье. Хоть сейчас в учебник военно-полевой хирургии! Нет, что ни говори, я хороший доктор. Ну-ка, дыши...
Она поцеловала его в шрам и приложила ухо к стетоскопу.
– Реже и глубже. Хорошо... И еще раз. Хорошо! И еще...
Кухня усадьбы была завешана старинной медной кухонной утварью. Грубые полки темного дерева заставлены белыми фаянсовыми банками с притертыми крышками. На каждой банке готическим шрифтом ультрамариновая надпись: «Сахар», «Перец», «Соль», «Шафран»...
В этой огромной кухне было все несоразмерно преувеличено. Чудовищная плита занимала добрую половину кухни. Над ней висел громадный четырехугольный медный колпак с вытяжной трубой, напоминающий крышу небольшого зажиточного дома. Напротив плиты, у высоченных кухонных окон с грубыми безвкусными витражами, стоял удручающей длины разделочный стол из слишком толстых дубовых досок. Вокруг него торчали восемь чересчур больших стульев с высоченными спинками. Старая кофейная мельница была каких-то невероятных размеров. Даже свеча, стоявшая на столе, достигала почти полуметра и была толщиной с гильзу от противотанкового снаряда. Казалось, что эта кухня принадлежала не семейству отставного генерала фон Бризена, состоящему всего из двух человек невысокого роста, а целому клану гигантов викингов, способных на этой плите изжарить быка и сожрать его в одно мгновение.
Дмоховский сидел за столом и ручной мельницей молол себе кофе. Его знобило. Он кутался в старый клетчатый шотландский плед, мерно крутил медную рукоятку мельницы, слушал хруст перемалываемых зерен и неотрывно смотрел на оплывающую желтую свечу.
На столе стояли спиртовка, медный ковшик с водой и толстая фаянсовая кружка. «Вы знаете, Аксман, у меня буквально разрывается сердце, когда я представляю себе, что вам какое-то время придется сосуществовать с этим скопищем грязных варваров... – говорил ему фон Бризен, когда Дмоховский помогал упаковывать им вещи. – Но двадцать лет мы прожили с вами под одной крышей...» – «Двадцать три года, господин генерал», – поправил его тогда Дмоховский. «Конечно, конечно!.. – немедленно согласился фон Бризен. – И если до нашего возвращения вам удастся сберечь этот дом, в котором мы оба состарились...» Фон Бризен заплакал, и Дмоховский поспешил его тогда успокоить: «Я сделаю все, что в моих силах, господин генерал».
На втором этаже заскрипели половицы, послышались чьи-то шаги. Дмоховский поставил мельницу на колени, заслонился ладонью от света свечи и повернулся к открытой двери кухни. Он услышал, как кто-то спускается по лестнице, и подумал: «Сейчас в дверях появится фон Бризен и скажет: „Вы знаете, Аксман, у меня опять кончилась сода...“ Потом улыбнется, сощурит свои близорукие глаза и тихо добавит: „И уж если вы не спите, черт побери, почему бы нам не выпить по рюмке?“»
В темном проеме кухонных дверей, словно в большой дубовой раме, появились Васильева и Станишевский. Васильева была в юбке и гимнастерке без ремня. На голову и плечи накинут обычный серый деревенский пуховый платок. Под платком топорщились погоны. На ногах – мягкие домашние туфли. Наверное, поэтому Дмоховский слышал шаги только одного человека.
Станишевский был одет по всей форме. На плече висел автомат. И только шапку он держал в руке.
– Не спится, пан Дмоховский? – спросила Васильева.
– Меня вызывали к раненому, пани майор.
– Просто – Екатерина Сергеевна.
– Спасибо.
– Что-нибудь срочное?
– У него болит нога, которой уже нет.
– Это бывает.
– Да, наверное... Хотите кофе?
– Нет, благодарю вас. Спокойной ночи, пан Збигнев.
– Спокойной ночи, Екатерина Сергеевна.
В комнате, где живет Невинный, приютился и Вовка Кошечкии. Вернее, не приютился, а был поселен в приказном порядке. Когда встал вопрос о Вовкином размещении, Невинный заявил, что с Мишкой, шофером «доджа», и двумя санитарами пацана он селить не собирается, потому что ничему хорошему он у них не выучится и молодому, только что призванному в ряды Красной Армии бойцу при всем этом присутствовать совершенно невозможно. Туда, к этим трем невыдержанным старослужащим, лучше всего на сегодняшнюю ночь подселить американца и англичанина. Лизу определили в комнату медсестер – поставили ей топчан, дали матрац и одеяло, простыни и подушку с наволочкой. Француза и итальянца – в помещение для легкораненых, оборудованное в старом каретнике.
В результате долгих соображений тактического характера для укрепления морально-волевых черт и сохранения правильного политико-воспитательного курса в дальнейшем прохождении службы рядового В. Кошечкина было решено поселить его вместе со старшиной С. А. Невинным, что должно было гарантировать подразделение от всяческих ЧП, которых можно ожидать от любого желторотого новобранца.
Итак, в отдельной комнатушке на первом этаже, где еще недавно жила кухарка фон Бризенов – фрау Шмидт, успевшая удрать из города раньше своих хозяев, теперь поселились старшина Невинный и рядовой Кошечкин.
Сбив огромными толстыми ножищами тоненькое солдатское одеяльце к стене, разметавшись своим могучим телом, Невинный храпел на кухаркиной кровати, а Вовка тихонько посапывал в углу на соломенном матраце.
Но вот храп Невинного разбудил Вовку, и он поднял сонную голову. Ошалевший от усталости, переполненный впечатлениями последних суток, он не сразу сообразил, где находится, и достаточно долго и тупо сидел на матраце, оглядываясь вокруг. Потом с трудом встал, сунул голые ноги в сапоги, накинул шинель поверх трусов и майки и осторожно, стараясь не разбудить Невинного, пошатываясь, пошел к двери.
Он выполз в широкий темный коридор, в конце которого желтым теплым светом светилась открытая дверь кухни. Вовка вспомнил, что выход на крыльцо и в палисадник находится где-то в середине коридора, и на ощупь, по стенке, стал продвигаться мимо нескончаемых дверей с бумажными табличками. На табличках были написаны звания и фамилии новых постояльцев. Эти таблички были собственноручно развешаны старшиной Невинным, и полчаса перед сном он, на примере этих табличек, втолковывал полусонному и измученному Вовке правила размещения санитарной службы в условиях фронтовой полосы.
В предрассветной тьме у «виллиса» Станишевский целовал Васильеву.
– Господи!.. – простонала она и еще сильнее прижала его к себе. – Что ты ко мне привязался?! Я – старая, зачуханная, тощая. Ты посмотри, сколько вокруг молодых девок! Я уже давно мужиком стала. Уже забыла, как быть женщиной, понимаешь?
– Ты – женщина... Самая лучшая, самая красивая на всем белом свете. Ты – моя жена. Слышишь? Жена!..
Скрипнула дверь, и на крыльцо выполз сонный, взъерошенный Вовка Кошечкин. Был он в сапогах на босу ногу, в длинных трусах и шинели. Вовка увидел майора Васильеву в объятиях капитана Станишевского, вытянулся по стойке «смирно» и спросил хриплым со сна голосом:
– Разрешите пройти?..
Не отпуская Станишевского, Васильева посмотрела на Вовку глазами, полными слез, и вдруг рассмеялась:
– Что в тебе хорошо, Кошечкин, что ты всегда вовремя. Иди, иди, а то описаешься!
Вовка спрыгнул с крыльца и исчез в палисаднике. Станишевский сел за руль, завел двигатель. Сказал серьезно, торжественно, глядя прямо в глаза Васильевой:
– Я люблю тебя. Мы будем с тобой очень хорошо жить. Лишь бы меня не убили. Пусть ранят – только бы выжить. Только бы нам с тобой выжить...
И выехал за ворота палисадника.
На крыльцо вышла невозмутимая Зинка в длинном цветастом халате, поверх которого была наброшена шинель.
– Выходите за него замуж, Екатерина Сергеевна. Я ведь помню, как он еще в сорок третьем на вас глаза пялил, – сладко потянулась Зинка.
– И что дальше?
– Жить вместе будете...
– Где?
– А хоть в Москве, хоть в Варшаве!
– Я б тебе сказала, где я потом буду жить...
Васильева резко открыла входную дверь в дом, задержалась, пропуская перед собой Зинку, и подтолкнула ее в спину:
– Пошли, пошли.
Опасливо оглядываясь, возвращался в свою комнату Вовка Кошечкин. Он придерживал на плечах сползающую шинель и старался ступать как можно тише. Однако как только он дошел до комнаты с табличкой «Медсестры», дверь тихо скрипнула и приоткрылась.
– Ой! – Вовка отскочил от двери как ошпаренный.
В дверях стояла Лиза, куталась в серое солдатское одеяло и смотрела на Вовку печальными глазами.
– Тебе-то чего надо? – прошипел Кошечкин.
– Вовка... – тихо сказала Лиза. – Я кушать хочу...
– Да где я тебе сейчас среди ночи?.. – злобно зашептал Вовка, но увидел Лизины глаза и осекся. – Ну погоди. Может, чего-нибудь достану. Нашла время жрать!
На цыпочках он побежал в свою комнату, а Лиза притворила дверь, оставив узенькую щелочку для подглядывания. Она слышала, как Вовка добежал до своей комнаты, услышала скрип открывающейся двери, на мгновение в коридор вырвался могучий храп старшины Невинного, потом Лиза услышала, как дверь за Вовкой закрылась. Она судорожно вздохнула, осторожно потрогала пальцами опухоль под правым глазом, проглотила голодную слюну и застыла в ожидании Вовкиного возвращения.
По кухне плыл аромат свежесваренного кофе. Дмоховский перелил кофе из медного ковшика в толстую фаянсовую чашку и взялся мыть ковшик. Потом аккуратно вытер ковшик кухонным полотенцем и повесил его на место.
Он взял свечу и кружку с кофе и направился к себе в комнату. По многолетней сложившейся привычке он решил перед сном обойти весь дом. Так уже было заведено, и Дмоховский не считал себя вправе нарушать давно устоявшийся порядок. Он шел через огромный дом фон Бризенов, и его тень от свечи причудливо передвигалась по старым стенам, проплывала по потолку, растворялась на лестничных ступенях и снова возникала уже на втором этаже. Белели таблички на дверях комнат: «Майор Е. С. Васильева», «Ст. л-т И. П. Цветков», «Санитары, водители а/м»...
Как и прежде, он обошел весь дом, спустился на первый этаж по узенькой лестнице и оказался прямо у своей двери, на которой тоже висела табличка: «Пан З. К. Дмоховский». Руки у него были заняты, и он открыл дверь плечом. Войдя в комнату, он тут же развернулся лицом к двери и так же плечом закрыл ее. Когда он хотел поставить свечу и кружку с кофе на столик, то увидел, что в его комнате сидит молодой, обросший белесой щетиной парень в грубой крестьянской куртке из солдатского сукна и вязаной шапочке с помпоном. На коленях у парня лежал «шмайсер», словно ненароком направленный стволом на Дмоховского.
– Здравствуйте, господин Аксман, – негромко сказал молодой парень в вязаной шапочке.
В серой дымке весеннего рассвета комендантский «виллис» с двумя флажками на крыльях и белым польским орлом на борту кузова медленно пробирался сквозь спящие переулки. Станишевский сидел за рулем, и меньше всего ему сейчас хотелось возвращаться в комендатуру, где комендантский взвод оборудовал для них с дорогим другом Валеркой Зайцевым очень симпатичное жилище. Он знал, что Валерка ни о чем не спросит. Знал, что при всем Валеркином наглом напоре, при отсутствии каких-либо сомнений в правильности совершаемых им поступков, в Валерке живет Богом данная деликатная душа. Анджею хотелось просто хоть немного еще побыть одному.
Он выехал на опустевшую, угомонившуюся Рыночную площадь, медленно объехал старый пьедестал и покатил на выезд из городка. Он придумал себе проверку западного дорожного контрольно-пропускного пункта, расположенного в четырех километрах от городской черты и подчиненного коменданту города.
Через несколько минут он выехал на шоссе. Где-то далеко погромыхивали орудия. Там продолжались бои, а здесь был покой, предрассветный сумрак. «Виллис» поскрипывал, переваливался через ухабы, пробуксовывал и забрасывал задок на заляпанных мокрой грязью участках асфальта. Еще только днем здесь проходили танки, еще только вечером дорога была забита войсками, беженцами и военной техникой. А сейчас – тишина, брошенные повозки на обочинах, рассыпавшийся скарб, силуэты сожженных немецких, русских и польских танков, сгоревшие автомобили, искореженные орудия.
Убаюкивающе урчал двигатель «виллиса». И вдруг... А может быть, ему это послышалось – всхрапнула лошадь, проскрипела и лязгнула какая-то металлическая штуковина, забренчала упряжь... И послышался женский голос.
Анджей передвинул к себе поближе автомат и съехал с дороги. Он увидел лошаденку, запряженную в обычный старый однолемешный плуг. Пахала военную землю рано состарившаяся женщина. Это она вчера прокладывала первую борозду. Это из-за нее влетело отставшему танковому экипажу от командира полка майора Мечислава Шарейко. На пустых снарядных ящиках, защищенные от ветра кузовом полусгоревшего грузовика, закутанные в истлевшее тряпье, спали ее дочери. Это для них мать пахала землю.
Анджей выключил двигатель, вылез из машины, снял ремень с пистолетом и положил на сиденье «виллиса» рядом с автоматом. Он расстегнул верхние пуговицы мундира, стянул с головы шапку и вот в таком «цивильном» виде уселся на край снарядной воронки, глядя на пашущую женщину.
Он нащупал рукой комок влажной земли, размял его пальцами, поднес к лицу и вдохнул ее весенний запах. И подумал о том, что, может быть, только сейчас пришло для него время принимать самые важные, единственно верные в его жизни решения. Он так долго шел к этой земле, к своей Польше, и вот теперь она – холодная, весенняя, с кисловатым пироксилиновым запахом – в его ладонях. Он так ждал настоящей любви – и она пришла. Теперь у него есть все. Осталось только выжить...
Было бы слишком банально, если бы он погиб в сорок третьем под Лениной от немецкого осколка или от братоубийственной пули осенью сорок четвертого, где-нибудь в окрестностях своего местечка, где в течение шести лет ходил в школу. Он прошел со своей дивизией Вислу. Бзуру, Нотец и даже Гвду. И если он сумел выжить до тридцать первого марта сорок пятого года, если ему удалось увидеть сегодняшний поморский рассвет, он просто обязан продержаться до последнего дня войны, потому что у него теперь есть все – и родина, и жена.
За бочкой, свесив ноги с телеги, спиной к движению сидела Лиза и поглаживала по морде привязанную к телеге корову.
Увидев эту идиллическую картину – ночь, лошадь, Вовка, бочка с водой, Лиза, корова, – Васильева охнула и на какое-то время онемела. Когда к ней вернулась способность говорить, она негромко окликнула Вовку:
– Эй, Кошечкин... Где это вы с барышней корову слямзили?
– Почему «слямзили»? – обиделся Кошечкин. – Ничего мы не слямзили. Корова приблудная. Их побросали, а кушать им нечего. А у нас от раненых остается – можно стадо прокормить...
– У, да ты у нас хозяйчик!
– Никакой я не хозяйчик, – еще сильнее обиделся Кошечкин. – Можно подумать, что людям свежее молоко не нужно.
Глубокой ночью к импровизированному посту дежурной медсестры вышел на костылях в одних кальсонах и с одеялом на плечах раненый русский солдат и сказал:
– Машенька, там у нас один фриц, который в углу лежит, все стонет и стонет. И чегой-то лопочет. Людям спать не дает. Ты пойди глянь на него. Человек все-таки...
Сестричка сбегала на второй этаж, растолкала дежурного врача – все того же Игоря Цветкова – и привела его, заспанного и измученного, на первый этаж, в самую большую палату, куда еще утром удалось втиснуть двадцать два «койко-места» – старые железные солдатские кровати, вымытые карболкой и мерзко пахнущим трофейным мылом, и узкие деревянные топчаны, которые предварительно ошпаривали крутым кипятком.
В углу, у самого окна, на скомканном матраце, в сбитых простынях метался раненый немец. Он что-то говорил Игорю и дежурной сестре, протягивал к ним исхудалые длинные руки с широкими потрескавшимися ладонями, всхлипывал, в изнеможении откидывался на подушку, снова приподымался и о чем-то просил...
Игорь Цветков напряженно вслушивался в бормотание немца, пытался выудить из этого нескончаемого жалобного словесного потока хотя бы несколько знакомых слов, чтобы понять, на что немец жалуется. Солдат на костылях приволок кружку с водой, протягивал ее немцу. Но тот отводил руку солдата и с тоской смотрел Игорю прямо в глаза, о чем-то его умолял.
– Позови старика Дмоховского, – приказал Цветков дежурной сестричке. – Немец что-то сказать хочет. А что – пес его разберет.
Сестричка перебежала улицу, прошмыгнула в усадьбу фон Бризенов и, миновав длинный коридор, постучала в последнюю дверь.
– Открыто, – послышался голос Дмоховского.
Сестричка отворила дверь и увидела старого Дмоховского в очках. Он разбирал какие-то письма и бумаги с пожелтевшими от времени краями, фотографии.
– Збигнев Казимирович, айда со мной! – быстро сказала Машенька. – Там одному немцу совсем плохо...
Не прошло и трех минут, как старик Дмоховский стоял в окружении Игоря Цветкова, дежурной сестрички и русского солдата в кальсонах и на костылях.
Теперь немец умоляющими глазами смотрел только на Дмоховского, ждал от него избавления от всех своих бед, изредка переводя тревожный взгляд на Цветкова и Машеньку – правильно ли они поняли то, что переводил им Дмоховский.
– Он говорит, что у него ужасно болит левая ступня. Он говорит, что у него пальцы на левой ноге огнем горят и боль такая, что он больше терпеть не может... Он просит отрезать ему пальцы на левой ноге.
Цветков и Машенька переглянулись, и Игорь тихо сказал Дмоховскому:
– Нет у него никаких пальцев. У него вся левая нога по колено ампутирована. Этого не переводить!
Солдат с кружкой в руке сочувственно охнул.
– Скажите ему, что мы сейчас попробуем снять боль.
Дмоховский перевел последнюю фразу Цветкова нему. Тот на секунду затих, откинулся на подушку. По землистому лицу, растекаясь в трехдневной шетине, из уголков его глаз поползли слезы.
– Может быть, Екатерину Сергеевну вызвать? – шепнула сестричка.
– Не нужно. Пусть отдыхает. Давай, Машенька, пантопон, морфий, что там у тебя есть... Сделай укол и посиди с ним минут пятнадцать. Он заснет. Спасибо вам, товарищ Дмоховский...
Дмоховскому показалось, что он ослышался. Но если этот военный врач с заспанной физиономией, на которой до сих пор отпечатан след подушечной складки и пуговицы от наволочки, действительно обратился к нему со словом «товарищ», то ситуация складывается презабавнейшая. Неужели круг замкнулся? Впервые его назвали товарищем сорок три года тому назад, когда он – студент математического факультета Санкт Петербургского университета – был принят в тайное студенческое общество с не очень четким, но пылким революционным направлением. Потом, уже в тысяча девятьсот девятом и десятом годах, под Парижем, в Мурмелоне, в авиационной школе Анри Фармана их всех так называл инструктор авиаторского дела месье Риго – маленький, толстенький, смуглый француз с огромными усами и необузданным темпераментом. Поляки, русские, французы, японцы, бельгийцы, немцы, англичане, испанцы – буквально все ученики школы Фармана были для месье Риго «товарищи». Спустя еще десять лет это слово стало для Дмоховского синонимом слов «противник», «неприятель», «враг», При слове «товарищ» Дмоховский стрелял. С тех пор как только к нему не обращались – и «мистер», и «месье», и «пан», и «синьор», и даже «сахиб», но «товарищем» его больше не называл никто. Вот, кажется, сейчас, впервые за столько лет...
– Как вы сказали? – спросил старый Дмоховский.
– Я сказал «спасибо». Простите, что потревожили ночью.
– Пожалуйста, пожалуйста... – растерянно пробормотал Дмоховский. – Я не спал.
По роскошной старинной мебели конца восемнадцатого века была разбросана военная форма двух армий середины двадцатого – польской и русской. Заношенный польский мундир с капитанскими погонами тускло посверкивал советскими и польскими орденами. На русской гимнастерке с узкими погонами медицинской службы вместе с двумя советскими орденами была прикреплена польская медаль.
Большой туалетный стол с трехстворчатым зеркалом – прекрасной работы старого мастера – был завален разным чужим дамским брошенным барахлишком – помадами, пудреницами, кремами. И среди всего этого чужого и покинутого валялся офицерский ремень Васильевой с небольшим пистолетом в трофейной кобуре.
Огромный шкаф красного дерева занимал всю стену. Дверцы его были настежь распахнуты, шкаф был пуст, и только в одном отделении висели рядышком две шинели – польская и советская. На одной из замысловатых бронзовых ручек шкафа висел автомат ППШ.
Широченная кровать с затейливыми расписными спинками была застлана медсанбатовскими простынями с теми же черными печатями ОВС, которыми штемпелевались все рубашки, кальсоны, постельное белье дивизии. По обе стороны кровати стояли красивые прикроватные тумбы. На одной из них лежал пистолет ТТ в расстегнутой кобуре и стояла бутылка коньяка. В пепельнице дымилась недокуренная папироса. На другой тумбочке возвышалась роскошная керосиновая лампа с темно-малиновым стеклянным абажуром и торчком стоял обычный деревянный врачебный стетоскоп.
Лампа причудливо и странно высвечивала мертвую тяжелую люстру на потолке, темные картины в резных золоченых рамах на стенах, затянутых шелковым штофом, и свет лампы трижды повторялся в туалетных зеркалах.
Еле прикрытый одеялом, в кровати лежал Анджей Станишевский с закрытыми глазами. Это его папироса дымилась в пепельнице. Рядом, завернувшись в одеяло, на подушках сидела и курила Катя Васильева. Она затягивалась папиросой и говорила, отрешенно глядя прямо перед собой:
–... Он тяжело умирал... Очень тяжело. У него начался перитонит, и мы ничего не могли сделать. Мы не могли его даже отправить в нормальный тыловой госпиталь. Он был уже не транспортабелен... А я, стерва, сидела рядом с ним ночами, глядела на него и все время ловила себя на отвратительной мысли, что хочу спасти его только для себя! Я, мерзкая баба, не думала ни о его жене, ни о его детях... Я знала – они в эвакуации, где-то в Узбекистане, под Ташкентом. Но я жила с ним с начала сорок второго по июль сорок третьего! Я прошла с ним такое, что никакой жене и в кошмарном сне не приснится!.. У нее хоть письма от него оставались, фотографии... А у меня что?
Она перегнулась через лежащего Анджея, взяла с его тумбы бутылку с коньяком и плеснула в свою рюмку до краев.
Поставила бутылку рядом с собой – между керосиновой лампой и стетоскопом.
Не открывая глаз, Анджей нащупал папиросу в пепельнице, затянулся. Катя еще плотнее закуталась в одеяло, отхлебнула из рюмки, продолжила глуховато, глядя в одну точку:
– А ведь все когда-то было... И мама, и папа... И даже французская бонна водила нас маленьких гулять в Нескучный сад. Где они – папа с мамой? Где эта бонна – Кристина Теодоровна?.. Только он один и был у меня... Похоронила я его на реке Жиздра, у деревни Никитинка, на Орловско-Курском направлении, одиннадцатого июля... А сама уже на четвертом месяце была. Прямо в санбате аборт сделали. И что-то во мне умерло...
Она поставила рюмку рядом с лампой и попыталась прикурить новую папиросу. Пальцы у нее дрожали, спички ломались.
Станишевский открыл глаза, приподнялся на локте, забрал у нее из дрожащих рук коробок и дал ей прикурить. И снова лег навзничь, уставился в слабые малиновые пятна света на черном потолке. И услышал:
– Это уж потом, через полгода, когда нас с вами соединили, я немножко в себя пришла. А ты спрашиваешь, почему у нас тогда с тобой ничего не получилось...
Голос у нее вдруг окреп, она решительно раздавила свою папиросу в пепельнице, смеясь, наклонилась над Станишевским.
– Да и что же у нас с тобой могло получиться? Ты себя вспомни – лежишь, как цуцик, на животе и охаешь!..
Станишевский резко повернулся к ней, притянул ее к себе и зашептал ей в ухо:
– А тебе меня и не жалко было?..
Она высвободилась из его объятий, снова приподнялась над ним, ласково погладила по лицу и честно сказала:
– Солнышко мое... Ну когда же мне было жалеть тебя? Да я таких, как ты, по тридцать пять человек в сутки оперировала! Это сестрички милосердия обязаны вас жалеть, а я должна была сделать все, чтобы ты до госпиталя не умер. Вот я и делала. Хотя мне это не всегда удавалось.
– Я люблю тебя.
– Скоро нас всех двинут вперед, и мы расстанемся.
– Я люблю тебя! Я буду тебе писать... Я хочу, чтобы ты стала моей женой.
– А граница?..
– Какая граница? – Станишевский в ярости вскочил во весь рост. – Какая еще граница?!
– Государственная. Прикройся, Аполлон Бельведерский.
– Да плевать я хотел на это! – закричал Станишевский, торопливо обматывая простыню вокруг бедер. – Я люблю тебя, слышишь? Когда я шел сюда через пол-России – меня никто про границы не спрашивал!
– Тcсс... – Васильева приложила палец к губам. – Ендрусь, раз уж ты вскочил, дай-ка я тебя посмотрю и послушаю. Что-то мне не нравятся твои хрипы в легких. Сядь.
Станишевский растерянно сел на широченную кровать.
– Куришь много?
– Нормально... – буркнул он, не понимая, как можно в такой момент задавать подобные вопросы.
Васильева взяла стетоскоп, повернула Анджея к себе спиной и нежно погладила большой шрам, который начинался под левой лопаткой Станишевского и заканчивался почти на пояснице.
– Очень симпатичный шрамик, – с гордостью проговорила она. – И шовчик – загляденье. Хоть сейчас в учебник военно-полевой хирургии! Нет, что ни говори, я хороший доктор. Ну-ка, дыши...
Она поцеловала его в шрам и приложила ухо к стетоскопу.
– Реже и глубже. Хорошо... И еще раз. Хорошо! И еще...
Кухня усадьбы была завешана старинной медной кухонной утварью. Грубые полки темного дерева заставлены белыми фаянсовыми банками с притертыми крышками. На каждой банке готическим шрифтом ультрамариновая надпись: «Сахар», «Перец», «Соль», «Шафран»...
В этой огромной кухне было все несоразмерно преувеличено. Чудовищная плита занимала добрую половину кухни. Над ней висел громадный четырехугольный медный колпак с вытяжной трубой, напоминающий крышу небольшого зажиточного дома. Напротив плиты, у высоченных кухонных окон с грубыми безвкусными витражами, стоял удручающей длины разделочный стол из слишком толстых дубовых досок. Вокруг него торчали восемь чересчур больших стульев с высоченными спинками. Старая кофейная мельница была каких-то невероятных размеров. Даже свеча, стоявшая на столе, достигала почти полуметра и была толщиной с гильзу от противотанкового снаряда. Казалось, что эта кухня принадлежала не семейству отставного генерала фон Бризена, состоящему всего из двух человек невысокого роста, а целому клану гигантов викингов, способных на этой плите изжарить быка и сожрать его в одно мгновение.
Дмоховский сидел за столом и ручной мельницей молол себе кофе. Его знобило. Он кутался в старый клетчатый шотландский плед, мерно крутил медную рукоятку мельницы, слушал хруст перемалываемых зерен и неотрывно смотрел на оплывающую желтую свечу.
На столе стояли спиртовка, медный ковшик с водой и толстая фаянсовая кружка. «Вы знаете, Аксман, у меня буквально разрывается сердце, когда я представляю себе, что вам какое-то время придется сосуществовать с этим скопищем грязных варваров... – говорил ему фон Бризен, когда Дмоховский помогал упаковывать им вещи. – Но двадцать лет мы прожили с вами под одной крышей...» – «Двадцать три года, господин генерал», – поправил его тогда Дмоховский. «Конечно, конечно!.. – немедленно согласился фон Бризен. – И если до нашего возвращения вам удастся сберечь этот дом, в котором мы оба состарились...» Фон Бризен заплакал, и Дмоховский поспешил его тогда успокоить: «Я сделаю все, что в моих силах, господин генерал».
На втором этаже заскрипели половицы, послышались чьи-то шаги. Дмоховский поставил мельницу на колени, заслонился ладонью от света свечи и повернулся к открытой двери кухни. Он услышал, как кто-то спускается по лестнице, и подумал: «Сейчас в дверях появится фон Бризен и скажет: „Вы знаете, Аксман, у меня опять кончилась сода...“ Потом улыбнется, сощурит свои близорукие глаза и тихо добавит: „И уж если вы не спите, черт побери, почему бы нам не выпить по рюмке?“»
В темном проеме кухонных дверей, словно в большой дубовой раме, появились Васильева и Станишевский. Васильева была в юбке и гимнастерке без ремня. На голову и плечи накинут обычный серый деревенский пуховый платок. Под платком топорщились погоны. На ногах – мягкие домашние туфли. Наверное, поэтому Дмоховский слышал шаги только одного человека.
Станишевский был одет по всей форме. На плече висел автомат. И только шапку он держал в руке.
– Не спится, пан Дмоховский? – спросила Васильева.
– Меня вызывали к раненому, пани майор.
– Просто – Екатерина Сергеевна.
– Спасибо.
– Что-нибудь срочное?
– У него болит нога, которой уже нет.
– Это бывает.
– Да, наверное... Хотите кофе?
– Нет, благодарю вас. Спокойной ночи, пан Збигнев.
– Спокойной ночи, Екатерина Сергеевна.
В комнате, где живет Невинный, приютился и Вовка Кошечкии. Вернее, не приютился, а был поселен в приказном порядке. Когда встал вопрос о Вовкином размещении, Невинный заявил, что с Мишкой, шофером «доджа», и двумя санитарами пацана он селить не собирается, потому что ничему хорошему он у них не выучится и молодому, только что призванному в ряды Красной Армии бойцу при всем этом присутствовать совершенно невозможно. Туда, к этим трем невыдержанным старослужащим, лучше всего на сегодняшнюю ночь подселить американца и англичанина. Лизу определили в комнату медсестер – поставили ей топчан, дали матрац и одеяло, простыни и подушку с наволочкой. Француза и итальянца – в помещение для легкораненых, оборудованное в старом каретнике.
В результате долгих соображений тактического характера для укрепления морально-волевых черт и сохранения правильного политико-воспитательного курса в дальнейшем прохождении службы рядового В. Кошечкина было решено поселить его вместе со старшиной С. А. Невинным, что должно было гарантировать подразделение от всяческих ЧП, которых можно ожидать от любого желторотого новобранца.
Итак, в отдельной комнатушке на первом этаже, где еще недавно жила кухарка фон Бризенов – фрау Шмидт, успевшая удрать из города раньше своих хозяев, теперь поселились старшина Невинный и рядовой Кошечкин.
Сбив огромными толстыми ножищами тоненькое солдатское одеяльце к стене, разметавшись своим могучим телом, Невинный храпел на кухаркиной кровати, а Вовка тихонько посапывал в углу на соломенном матраце.
Но вот храп Невинного разбудил Вовку, и он поднял сонную голову. Ошалевший от усталости, переполненный впечатлениями последних суток, он не сразу сообразил, где находится, и достаточно долго и тупо сидел на матраце, оглядываясь вокруг. Потом с трудом встал, сунул голые ноги в сапоги, накинул шинель поверх трусов и майки и осторожно, стараясь не разбудить Невинного, пошатываясь, пошел к двери.
Он выполз в широкий темный коридор, в конце которого желтым теплым светом светилась открытая дверь кухни. Вовка вспомнил, что выход на крыльцо и в палисадник находится где-то в середине коридора, и на ощупь, по стенке, стал продвигаться мимо нескончаемых дверей с бумажными табличками. На табличках были написаны звания и фамилии новых постояльцев. Эти таблички были собственноручно развешаны старшиной Невинным, и полчаса перед сном он, на примере этих табличек, втолковывал полусонному и измученному Вовке правила размещения санитарной службы в условиях фронтовой полосы.
В предрассветной тьме у «виллиса» Станишевский целовал Васильеву.
– Господи!.. – простонала она и еще сильнее прижала его к себе. – Что ты ко мне привязался?! Я – старая, зачуханная, тощая. Ты посмотри, сколько вокруг молодых девок! Я уже давно мужиком стала. Уже забыла, как быть женщиной, понимаешь?
– Ты – женщина... Самая лучшая, самая красивая на всем белом свете. Ты – моя жена. Слышишь? Жена!..
Скрипнула дверь, и на крыльцо выполз сонный, взъерошенный Вовка Кошечкин. Был он в сапогах на босу ногу, в длинных трусах и шинели. Вовка увидел майора Васильеву в объятиях капитана Станишевского, вытянулся по стойке «смирно» и спросил хриплым со сна голосом:
– Разрешите пройти?..
Не отпуская Станишевского, Васильева посмотрела на Вовку глазами, полными слез, и вдруг рассмеялась:
– Что в тебе хорошо, Кошечкин, что ты всегда вовремя. Иди, иди, а то описаешься!
Вовка спрыгнул с крыльца и исчез в палисаднике. Станишевский сел за руль, завел двигатель. Сказал серьезно, торжественно, глядя прямо в глаза Васильевой:
– Я люблю тебя. Мы будем с тобой очень хорошо жить. Лишь бы меня не убили. Пусть ранят – только бы выжить. Только бы нам с тобой выжить...
И выехал за ворота палисадника.
На крыльцо вышла невозмутимая Зинка в длинном цветастом халате, поверх которого была наброшена шинель.
– Выходите за него замуж, Екатерина Сергеевна. Я ведь помню, как он еще в сорок третьем на вас глаза пялил, – сладко потянулась Зинка.
– И что дальше?
– Жить вместе будете...
– Где?
– А хоть в Москве, хоть в Варшаве!
– Я б тебе сказала, где я потом буду жить...
Васильева резко открыла входную дверь в дом, задержалась, пропуская перед собой Зинку, и подтолкнула ее в спину:
– Пошли, пошли.
Опасливо оглядываясь, возвращался в свою комнату Вовка Кошечкин. Он придерживал на плечах сползающую шинель и старался ступать как можно тише. Однако как только он дошел до комнаты с табличкой «Медсестры», дверь тихо скрипнула и приоткрылась.
– Ой! – Вовка отскочил от двери как ошпаренный.
В дверях стояла Лиза, куталась в серое солдатское одеяло и смотрела на Вовку печальными глазами.
– Тебе-то чего надо? – прошипел Кошечкин.
– Вовка... – тихо сказала Лиза. – Я кушать хочу...
– Да где я тебе сейчас среди ночи?.. – злобно зашептал Вовка, но увидел Лизины глаза и осекся. – Ну погоди. Может, чего-нибудь достану. Нашла время жрать!
На цыпочках он побежал в свою комнату, а Лиза притворила дверь, оставив узенькую щелочку для подглядывания. Она слышала, как Вовка добежал до своей комнаты, услышала скрип открывающейся двери, на мгновение в коридор вырвался могучий храп старшины Невинного, потом Лиза услышала, как дверь за Вовкой закрылась. Она судорожно вздохнула, осторожно потрогала пальцами опухоль под правым глазом, проглотила голодную слюну и застыла в ожидании Вовкиного возвращения.
По кухне плыл аромат свежесваренного кофе. Дмоховский перелил кофе из медного ковшика в толстую фаянсовую чашку и взялся мыть ковшик. Потом аккуратно вытер ковшик кухонным полотенцем и повесил его на место.
Он взял свечу и кружку с кофе и направился к себе в комнату. По многолетней сложившейся привычке он решил перед сном обойти весь дом. Так уже было заведено, и Дмоховский не считал себя вправе нарушать давно устоявшийся порядок. Он шел через огромный дом фон Бризенов, и его тень от свечи причудливо передвигалась по старым стенам, проплывала по потолку, растворялась на лестничных ступенях и снова возникала уже на втором этаже. Белели таблички на дверях комнат: «Майор Е. С. Васильева», «Ст. л-т И. П. Цветков», «Санитары, водители а/м»...
Как и прежде, он обошел весь дом, спустился на первый этаж по узенькой лестнице и оказался прямо у своей двери, на которой тоже висела табличка: «Пан З. К. Дмоховский». Руки у него были заняты, и он открыл дверь плечом. Войдя в комнату, он тут же развернулся лицом к двери и так же плечом закрыл ее. Когда он хотел поставить свечу и кружку с кофе на столик, то увидел, что в его комнате сидит молодой, обросший белесой щетиной парень в грубой крестьянской куртке из солдатского сукна и вязаной шапочке с помпоном. На коленях у парня лежал «шмайсер», словно ненароком направленный стволом на Дмоховского.
– Здравствуйте, господин Аксман, – негромко сказал молодой парень в вязаной шапочке.
В серой дымке весеннего рассвета комендантский «виллис» с двумя флажками на крыльях и белым польским орлом на борту кузова медленно пробирался сквозь спящие переулки. Станишевский сидел за рулем, и меньше всего ему сейчас хотелось возвращаться в комендатуру, где комендантский взвод оборудовал для них с дорогим другом Валеркой Зайцевым очень симпатичное жилище. Он знал, что Валерка ни о чем не спросит. Знал, что при всем Валеркином наглом напоре, при отсутствии каких-либо сомнений в правильности совершаемых им поступков, в Валерке живет Богом данная деликатная душа. Анджею хотелось просто хоть немного еще побыть одному.
Он выехал на опустевшую, угомонившуюся Рыночную площадь, медленно объехал старый пьедестал и покатил на выезд из городка. Он придумал себе проверку западного дорожного контрольно-пропускного пункта, расположенного в четырех километрах от городской черты и подчиненного коменданту города.
Через несколько минут он выехал на шоссе. Где-то далеко погромыхивали орудия. Там продолжались бои, а здесь был покой, предрассветный сумрак. «Виллис» поскрипывал, переваливался через ухабы, пробуксовывал и забрасывал задок на заляпанных мокрой грязью участках асфальта. Еще только днем здесь проходили танки, еще только вечером дорога была забита войсками, беженцами и военной техникой. А сейчас – тишина, брошенные повозки на обочинах, рассыпавшийся скарб, силуэты сожженных немецких, русских и польских танков, сгоревшие автомобили, искореженные орудия.
Убаюкивающе урчал двигатель «виллиса». И вдруг... А может быть, ему это послышалось – всхрапнула лошадь, проскрипела и лязгнула какая-то металлическая штуковина, забренчала упряжь... И послышался женский голос.
Анджей передвинул к себе поближе автомат и съехал с дороги. Он увидел лошаденку, запряженную в обычный старый однолемешный плуг. Пахала военную землю рано состарившаяся женщина. Это она вчера прокладывала первую борозду. Это из-за нее влетело отставшему танковому экипажу от командира полка майора Мечислава Шарейко. На пустых снарядных ящиках, защищенные от ветра кузовом полусгоревшего грузовика, закутанные в истлевшее тряпье, спали ее дочери. Это для них мать пахала землю.
Анджей выключил двигатель, вылез из машины, снял ремень с пистолетом и положил на сиденье «виллиса» рядом с автоматом. Он расстегнул верхние пуговицы мундира, стянул с головы шапку и вот в таком «цивильном» виде уселся на край снарядной воронки, глядя на пашущую женщину.
Он нащупал рукой комок влажной земли, размял его пальцами, поднес к лицу и вдохнул ее весенний запах. И подумал о том, что, может быть, только сейчас пришло для него время принимать самые важные, единственно верные в его жизни решения. Он так долго шел к этой земле, к своей Польше, и вот теперь она – холодная, весенняя, с кисловатым пироксилиновым запахом – в его ладонях. Он так ждал настоящей любви – и она пришла. Теперь у него есть все. Осталось только выжить...
Было бы слишком банально, если бы он погиб в сорок третьем под Лениной от немецкого осколка или от братоубийственной пули осенью сорок четвертого, где-нибудь в окрестностях своего местечка, где в течение шести лет ходил в школу. Он прошел со своей дивизией Вислу. Бзуру, Нотец и даже Гвду. И если он сумел выжить до тридцать первого марта сорок пятого года, если ему удалось увидеть сегодняшний поморский рассвет, он просто обязан продержаться до последнего дня войны, потому что у него теперь есть все – и родина, и жена.