Страница:
Экуменизм не есть избавление от зашоренности, иллюзий и прорыв к трезвому, реалистическому мышлению. Ведь различие между религиями — это и есть реальность. Как совершенно справедливо однажды (в январе 1967 г.) сказал митрополит Сурожский Антоний, “мы изо всех сил стараемся не называть друг друга еретиками и раскольниками. И напрасно, потому что еретик и раскольник — просто описание объективных фактов. Существуют ереси, существуют и расколы; и тот, кто в ереси, — еретик, а тот, кто в расколе — раскольник. С этой точки зрения совершенно бесполезно играть в прятки. Однако нам следовало бы очистить эти выражения от шелухи оскорбительности, присущей им. Сказать о ком-то, что он впал в ересь, не значит сказать тем самым, что он вор, лжец, убийца, что он воплощение всех смертных грехов и всех мелких грехов” [45]. “Еретик” — не ругательство. Это попытка заметить и осознать дистанцию, которая есть между разными религиозными путями. Заметить — и дать себе отчет в значении и происхождении этой разницы.
Познать нечто значит понять его специфику. Быть христианином (в данном случае я не имею в виду нравственно-практическую жизнь, но говорю просто о христианских убеждениях) значит исповедовать не только некие “общечеловеческие ценности”, но и те принципы, что отличают Евангелие от иных форм религиозной практики и религиозной мысли.
Заметить разницу, признать ее существование и ее неслучайность — это повод к тому, чтобы начать тот путь мысли, который поможет лучше понять и свою веру, и чужую.
Экуменическая пропаганда препятствует самопознанию человека. Человек осознает себя, свое я через растождествление с тем, что окружает его. Если и не первый, то во всяком случае необходимый шаг к познанию себя я делаю через познание того, что то, что вокруг меня — это все не-я.
Человек имеет право на такое самопознание. А народ? А религия? Если мы хотим познать Германию — нам нужно понять ее своеобразие, нужно вдуматься в отличия ее истории и культуры от истории и культуры Италии и Франции. Любой учебник истории, рассказывая о Реформации и протестантизме, не может умолчать о том, в чем же именно протестантизм отличается от католичества. Аналогично и познание православия невозможно без сопоставления с иными формами христианства и с нехристианской духовностью. Это путь апофатики: вглядываясь в иной, пусть логичный и красивый, целесообразный и деятельный способ устроения жизни, православное самоощущение, пробующее воплотиться в слова, подсказывает: и все же это — не мое, в этих формах, в этих словах мне тесно, мне холодно. Отказ от поспешного отождествления с чужим не есть призыв к разрушению и к погрому, это призыв к творческому созиданию: если мы — не они, то кто же мы?
И если мне твердят: все, что вокруг, есть то же самое, что и ты, то я стану частью безликой толпы, но так и не осознаю и не разовью в себе индивидуальное начало.
Экуменизм не есть прорыв мысли за рамки религиозных догм. Напротив, сегодня экуменическое настроение есть запрет на мысль в религиозной сфере. Религиозная жизнь редуцируется к некоему “мистическому переживанию”. И, поскольку издалека кажется, что все мистические переживания очень похожи, то быстренько делается вывод о том, что источник всех религий один и их цель также одна. Поскольку адепт любой религиозной практики говорит, что в некоторые минуты духовных упражнений ему бывает радостно и хорошо — значит, и в самом деле все религии хороши. Нет противоречий между религиями, нет даже иерархии в религиях, а есть лишь “многообразие религиозного опыта”. Все в религии сводится к “переживаниям”, “настроениям” и “ощущениям”. Либерализм приказывает религии деградировать до простого дела вкуса. Поиск Истины в религии невозможен. Вдумчивая аналитика, ищущая нюансы и смысл, исследующая доктрины и священные тексты, оказывается нежелательной. Зачем размышлять над различиями? Синкретизм предполагает, что все религии равно полуистинны, полулживы в своих теориях и равно истинны в своих практиках. Поклоняйся любому идолу, молись как угодно, практикуй все подряд — но не думай о том, почему именно православная мысль отличает себя от мысли протестантской или буддистской — так проводится экуменическая лоботомия.
Путь человеческой мысли, путь науки и философии — это путь поиска максимально четких, ясных формулировок, путь доказательства и обоснования своей позиции. Разум требует максимально полного осознания человеком своих ощущений, убеждений, своей веры. И путь богословской мысли — не исключение.
Когда на Первом Вселенском Соборе Отцы обратились к поиску “богоприличных слов” для изъяснения тайны Троицы, то они искали не те слова, которые могли бы спрятать различие между православными и арианами, но те, за которыми ариане прятаться не смогли бы. Весь труд I Собора — поиск слов, с которыми не согласились бы все участники собора, поиск тех слов, которые отделили бы ариан от православных. Сначала предложили в Символ веры вставить формулу “Сын от Бога”, но оказалось, что ариане считают эту формулу приемлемой как частное применение более общей формулы “всяческая от Бога” (2 Кор. 5,17). Формула “Сын есть Бог” также принималась арианами, которые уточняли, что Сын стал Богом. Затем предложенная православными формула “во Отце Сын пребывает” оказалась истолкована как приложимая к твари: мол, все мы “в Нем живем, движемся и есмы” (Деян. 17,28). Предложили было формулу “Слово — истинная сила Божия”, но оказалось, что и саранча называется силой Божией (Иоиль 2,25), а, значит, арианин сможет спокойно говорить о Сыне как о “силе Божией” и при этом видеть в Нем не Бога, а творение. Была воспомянута еще одна библейская формула — “Сын есть сияние славы и образ ипостаси Его”. Но оказалось, что ариане прилагают эти образы и к человеку, ссылаясь на 1 Кор. 11,7. А надо было найти слово, изъясняющее степень исключительной близости Сына ко Отцу, которое не могло бы быть приложимо для описания отношений твари и Творца. И когда было предложено слово “единосущный” — тогда ариане наконец-то проголосовали против. И тогда соборная мысль достигла успеха, было найдено слово, которое ясно защищало апостольское предание от ложных перетолкований. Богословие — поиск наиболее точных, а не наиболее приемлемых слов и формул.
Но в экуменическом движении “В противоположность св. Отцам и Соборам, изыскиваются выражения, не наиболее четко ограждающие истину, а наиболее расплывчатые, наиболее общеприемлемые” [46]. Экуменический императив говорит: не надо слишком ясных и развернутых формул и аргументов. Если вообще иметь свою позицию оказывается преступлением перед человечеством (“как вы смеете думать иначе, чем католики или буддисты?!”), то понятно, что и обосновывать и доказывать ничего не следует.
Нет я не преувеличиваю. Давным давно один мудрец уже прописал экуменическую недискуссионность и безмыслие как рецепт против социальных волнений. «Если не почитать мудрецов, то в народе не будет ссор. Если не ценить драгоценных предметов, то не будет воров среди народа. Если не показывать предметов, побуждающих желание иметь их, то сердца народа не будут волноваться. Поэтому совершенномудрый, управляя страной, делает сердца простолюдинов пустыми, а желудки полными. Такое управление ослабляет их волю и укрепляет их кости. Оно постоянно стремится к тому, чтобы у людей не было знаний и страстей, а имеющие знание не смели бы действовать» (Лао-цзы. Даодэцзин, 3).
Ну — чем не «Великий Инквизитор»? Современные «инквизиторы» от «нового мирового порядка» обеспечивают «Затасканное счастье хорошо откормленного, вымытого и подвергнутого психоанализу, напичканного приятными впечатлениями и научно обоснованными оргазмами скота. Чтобы избавить человека от покаяния, ему даже могут предложить радость экстаза» [47].
Парадоксально, что интеллектуальная мода требует “синтеза религии и науки”, то есть мистики и рациональности, но при этом именно та форма рациональности, что выработана тысячелетиями — то есть традиция богословия и христианской философии — этой же модой просто третируется. Любые предложения подумать и доказать, исходящие от христиан, блокируются не на рациональном, а уже на чисто рефлекторном уровне: “Ну зачем же так настаивать на своем, ну что же вы так нетерпимы!…”. Однако, как справедливо заметил о. Георгий Флоровский, “Непримиримость — это лишь неодобрительное название убежденности” [48]. Убежденность же может питаться не только “слепой уверенностью”. За ней могут стоять и опыт, и аргументы. Поэтому борьба экуменистов против “христианской нетерпимости” есть борьба с правом христиан быть верным своим убеждениям, своему опыту и своей традиции мысли.
Соответственно, для христиан борьба с экуменическим умонастроением — это борьба за права мысли в религиозной сфере. Думать надо не только при выборе — где подешевле купить некий товар, думать надо и при выборе религиозной судьбы. Ошибка мысли может привести к ошибке в духовной практике, а та может привести к тому, что человек и не заметит, как окажется в толпе очень религиозных людей, кричащих на пилатовском дворе: “Распни, распни Его!”.
Понятно, что продавцу кваса были не очень понятны споры “народного академика” Лысенко и сторонников генетики. Понятно, что он был весьма возмущен тем, что “народные денежки” идут на содержание ученых мужей, которые непонятно чем занимаются и тратят время и деньги на бесплодные дискуссии между собой. Так и сегодняшним продавцам и потребителям кока-колы кажется, что дискуссии религиозных мыслителей между собой есть нечто бесплодное и опасное. На деле же это есть простая работа мысли, а не упражнение мускулов ненависти.
Это странное стремление понудить христиан к отказу от мысли не так уж и ново. Вообще за многовековую историю Церкви мы пережили столь много, что весьма трудно указать на какой-нибудь феномен современной духовной жизни, который не был бы нам знаком по прежним столетиям. И даже экуменическое движение гораздо старее, чем обычно пишут о нем газеты.
Первые экуменические проекты относятся еще к эпохе императора Константина Великого. Узнав о спорах в Александрии между Арием и его сторонниками с одной стороны, и св. Афанасием Великим и епископом Александром Александрийским — с другой, еще не крещеный император направил в Египет послание, запрещающее дискуссии между христианами. По мнению императора, обе стороны одинаково виновны в начавшихся спорах: одному не следовало спрашивать, другому отвечать [49]. А по прошествии еще десятилетия тот же император отправил св. Афанасия в ссылку. А речь шла о самом главном в христианстве: Христос, пострадавший на кресте — это Сам Бог или всего лишь некий ангел, посланный к людям с педагогической целью…
И затем из столетия в столетие в византийской истории будет повторяться этот же сюжет. Осознание христианским разумом христианской веры становится все глубже. Возникают новые проблемы. Весьма часто первые попытки рационального осмысления тех или иных аспектов христианской жизни оказываются не вполне удачными. Начинаются споры и поиск более гармоничного и глубокого решения. И споры шли по вопросам, которые отнюдь не казались отвлеченно-ненужными жителям того мира. Если эти дискуссии казались императорам почему-либо нежелательными или опасными, то вновь и вновь из дворца раздавался окрик: Молчать! Не сметь думать! Не надо дискуссий!
Так в 648 г. император Констант II издает “Типос”, в котором прямо запрещаются всякие споры между православными и монофелитами (предметом спора был вопрос о том, в какой мере о Христе можно говорить как о человеке: была ли в Сыне Божием человеческая воля). Те, кто продолжали думать и воплощать свои мысли в слова и книги, подверглись репрессиям. Долгий путь мученичества прошел римский папа св. Мартин, был вырван язык и отсечена рука величайшему православному богослову всего первого тысячелетия преподобному Максиму Исповеднику…
Уже в нашем тысячелетии императоры требовали прекратить богословские дискуссии с католиками. Дело доходило до сожжения православных полемических книг. Богословским же прикрытием для очередного гонения на мысль было указание на “непознаваемость Божественных тайн”. “Ну как мы можем знать, исходит ли Святой Дух только от Отца или от Отца вместе с Сыном?!”, — говорили защитники латинян св. Григорию Паламе. Слишком раннее бегство в сферу “непознаваемого” вообще характерно для синкретических проектов. Из верного тезиса “Бог в глубине Своей непознаваем” они делают слишком сильный вывод: “Всё вообще, касающееся религии, непознаваемо и рационально непостижимо и неизъяснимо”. Это жертва разумом во имя номинального единства.
В в 30-х годах XVIII века два члена Святейшего Синода — архимандриты Евфимий и Платон были расстрижены за перевод и распространение книг против протестантизма [50]. В следующем столетии, при Александре I за допущение к печатанию книги, направленной против мистицизма, цензор архимандрит Иннокентий был выслан из Петербурга в Пензу, где вскоре и умер [51].
Так что аллергия православных на экуменизм была заложена еще во времена императорского экуменизма былых веков.
Можно понять византийских императоров. В их времена люди действительно жили религиозными идеями и чувствами, и потому “за единый аз” могли и сами пойти на костер, и — при ином повороте событий — отправить туда же своих проигравших оппонентов. Но сегодня-то почему мы должны брать пример с политиков прежних эпох? Сегодня мир совсем нерелигиозен.
Тем не менее, “демократическая” пресса упорно навязывает стереотип, согласно которому обсуждение религиозных различий чрезвычайно опасно, потому что верующие способны дискутировать лишь с помощью топоров и полиции. А потому необходимо запретить все религиозные дискуссии. Общественное сознание, приветствуюшее полемики и столкновение разных мнений во всех областях жизни, почему-то считает недопустимым дискутировать по предметам религиозно-философского характера. Точнее, право на дискуссии признается лишь за одной стороной: у любой секты есть право как угодно ругать христианство (и прежде всего — Православие), но у христиан нет права на ответ.
Нельзя сравнивать православие с другими конфессиями и при этом делать выводы в пользу православия; описывать же недостатки православия по сравнению с любой другой религией, напротив, и разрешается, и поощряется.
В современной прессе поддерживается стремление любого народа сохранить свою самобытность. Любого — кроме русского. Все имеют право сохранять свое религиозное своеобразие — но не православие. Вполне заурядна сегодня фраза типа “знание истории зороастризма может стать источником силы и настоящей гордости общины, которая борется против поглощения ее в общечеловеческой массе" [52]. А православным — можно бороться за то, чтобы не быть поглощенными в общечеловеческой или обще-оккультной массе? “Наши плюралисты”, с пеной у рта защищающие любую самобытность — даже “самобытность” обычных извращений — требуют от православных подчинения стандартам экуменизма (а от христиан в целом — стандартам синкретизма). Логична ли, честна ли такая двойная мерка?
Вот проверка на интеллектуальную честность. Возьмем такое суждение: “Язык и религия — это два высоких дара, из-за которых стоит бороться до истощения сил и с изменой которым народ теряет свою национальную самобытность и свое право на историческую роль”. Вы согласны эти слова применить к еврейскому народу? К ирландцам? К индейцам? К украинцам-униатам? А к русским? К православным? Их автор — светский учений и византолог Ф. Успенский имел мужество сказать их (причем уже в 20-х годах) применительно к подвигу свв. Кирилла и Мефодия [53]. Но у “наших плюралистов” язык, конечно, окостенеет и не сможет в таком смысле произнести такие слова…
Защита своеобразия и независимости православия преподносится ими как идеологическое преступление. На июнь 1997 г. планировалась встреча патриарха Алексия II с Римским Папой Иоанном-Павлом II в Вене. Встреча не состоялась. Отменена она была потому, что при обсуждении проекта совместного заявления католическая сторона отказалась осудить практику уний и отказалась от осуждения прозелитизма. На совместных богословских конференциях уже много раз православные и католики делали подобного рода заявления (ибо уния, присоединяя к католикам часть православного населения, лишь провоцирует еще более холодное отношение к католичеству у остальных православных). Но на уровне глав церквей такого рода заявление еще не звучало. И на этот раз Папа отказался от осуждения униональной политики — и потому вполне понятна была реакция нашего Патриарха, отказавшегося от встречи, в ходе которой декларации о братских отношениях были бы слишком лицемерны. Но что же пресса? Она бросилась писать, что если встреча “завершится успехом, православная Россия покончит с тысячелетней духовной изоляцией от христианской Европы” [54].
Поразительно, что в сознании невежественного автора известинской статьи [q] “христианская Европа” тождественна с Ватиканом. А протестантская Англия — она что, тоже в изоляции от “христианской Европы”? А протестантская Германия? Как бы отреагировали швейцарцы на призыв срочно покончить с собственной духовной самоизоляцией и подчиниться Риму? Но известинский автор (называющий себя и православным, и духовным сыном о. Александра Меня) патетически вопрошает: “Надо ли говорить, на сколько столетий назад оказались мы отброшены в результате добровольной самоизоляции от католической Европы”. Этот вопрос особенно интересен, если учесть, что легче было бы подсчитать, на сколько столетий обгоняла православная Византия в своем развитии римско-католический мир в те годы, когда князь Владимир крестил Русь в православие, “изолировав” тем самым ее от Европы. Да и в последующие века наше отставание от Европы можно было мерить на столетия, пожалуй, лишь в одной области: инквизиция в России появилась лишь в конце XVII века — действительно на столетие позже, чем в Риме [r], и введена она была самым прозападным русским правителем — Петром Великим.
Но дело даже не в отставании (сегодня ни один европейский историк — под угрозой быть обвиненным в “политической некорректности” — не посмеет говорить об “отсталости” каких бы то ни было цивилизаций, отличных от западноевропейской). Показательно здесь, что в сознании “наших плюралистов” даже намек на то, чтобы быть иным, чем те страны, в чьей валюте они любят получать гонорары, является достойным оплевания. Да, “наш креститель погрузил нас в греческую, а не римскую купель, и тем отделил нас во многом от западных собратьев по вере и культуре. Но в конечном счете, — пишет А. В. Карташев, — это только наше счастье и благословенный призыв к оригинальности, к созданию нового, ценного варианта христианской культуры, варианта восточноевропейского” [55].
И быть другим вовсе не значит быть “изолированным”. Англичане не подчиняются Папе Римскому — значит ли это, что достижения католической философской или богословской мысли им недоступны? Русские богословы и философы не были протестантами — но кто же посмеет утверждать, что достижения немецкой церковно-исторической науки прошли мимо наших Духовных Академий? Г-ну Кедрову достаточно было бы открыть любую книгу дореволюционного богослова — и он нашел бы в огромное число ссылок на западную историческую, научную и богословскую литературу.
Чтобы быть открытым и брать доброе извне — совсем не обязательно становиться тем, откуда ты берешь. Дерево, растущее на вершине скалы, не вгоняет на свою крону обломочки скалы. Дерево не превращается в почву, из которой оно растет, оно скорее эту почву (пока оно живо) превращает в себя. Мы вдыхаем воздух, но не становимся воздухом. Мы пьем воду, но не вода, а кровь течет в наших жилах. Чтобы пить из реки не нужно самому становиться родником. Чтобы взять, например, американскую систему здравоохранения, не нужно превращаться в очередной штат США. Так и православию для того, чтобы быть “открытым” к миру, совсем не нужно превращаться в нечто нецерковное.
Если мы говорим, что православие должно оставаться православием, то мы не хотим тем самым сказать, что мечтаем поставить вокруг нас железный занавес. Мы хотим сказать, что организм должен жить своей жизнью, что дерево должно расти из той почвы, на которой оно выросло. Православие должно расти не из опыта католичества или буддизма, а из своего двухтысячелетнего опыта.
Можно брать часть, и не превращаться в то целое, где эта частичка была прежде. Ведь не становится г-н Кедров коровой, выпив стакан молока. Все доброе, что высказывалось какими бы то ни было людьми — может быть с благодарностью принято христианином. Можно принять добрый совет и глубокую мысль, высказанную языческим философом или поэтом, не ощущая при этом никакой внутренней необходимости соглашаться со всей остальной суммой его мировоззрений. Если христианин цитирует Платона — это не значит, что он полностью разделяет все его суждения, и это не значит, что нет разницы между платонизмом и христианством. Следовательно, открытость к внешним влияниям не есть признание тождественности мира церковного тому миру, что — вне Церкви. Православию не надо превращаться в католичество ради простого общения с ним. Хотя “Невидимая брань” Никодима Святогорца переложена с католического пособия по аскетике, а св. Тихон Задонский [s] и св. Димитрий Ростовский в своих проповедях активно использовали католический материал — этого недостаточно для вывода о том, что между православием и католичеством нет никакой существенной разницы. Они не стали католиками.
Открытость не значит тождественность; способность усваивать иное не означает идентичности двух взаимодействующих тел.
И, между прочим, чтобы брать иное, надо быть именно живым и самостоятельным организмом. Чтобы взятое иное пошло на пользу всему организму, оно должно быть не механически пересажено, а органически усвоено и перестроено по нуждам, по стилю, по духу приемлющего его организма. Иначе будет не богатство “открытости”, а убожество эклектизма. Как об этом писал В. Розанов: “А что будет, если развивающийся организм будет ради улучшения своего брать отовсюду кусочки живой ткани от других организмов и заменять ими части собственного существа? Не ясно ли, что он изранит только себя, что он умрет гораздо ранее, чем достигнет зрелости в том особом типе развития, по которому течет и уже не может не течь его жизнь?” [t]. Можно пересадить на место заведомо больного, смертельно больного органа кусочек здоровой, но чужой ткани. Но во-первых, докажите, что православие смертельно больно, и во-вторых, что буддизм или католичество вполне здоровы…
Но раз речь зашла о болезнях, то не миновать и такого вопроса: почему сторонники немедленных объединений всех со всеми так наивно полагают, что в новом брачном союзе произойдет обмен лучшими генами? При открытых границах гораздо быстрее перемещаются отбросы культуры, а не ее вершинные достижения. Много ли европейских опер и картинных галлерей побывали в России после того, как она открылась к “общеевропейскому дому”? Западная культура представлена у нас сегодня преимущественно рекламой товаров, большинство из которых почему-то имеют отношение к пищеварительному тракту: от зубной пасты и жвачки до “памперсов”.
Здорова ли сегодня православная жизнь и мысль? Никто не станет утверждать такое. Здорово ли сегодня католичество? Пожалуй, даже папа не скажет этого. Так не станет ли наш, столь чаемый многими экуменистами, союз сожительством больного гриппом и тифозника? Первый же “поцелуй мира” обогатит опыт каждого из новобрачных. Но только это будет обогащение опыта страданий и болезни.
Представим лишь два возможных церковных союза — и посмотрим, оздоровят ли они жизнь Православной Церкви. Предположим наше слияние с католиками, или, напротив, со старообрядцами.
Любимый аргумент филокатолических экуменистов — это то, что в латинстве больше власти и порядка. Да неужто именно почитания власти, культа власти и иерархопочитания мало в православном обиходе? Неужели именно верой в непогрешимого высшего чиновника должно быть восполнено православие?
Второй повод для экуменических симпатий к католичеству — это “социальная доктрина Католической Церкви” (представляющая томистский синтез социализма с либерализмом). И этот политический активизм католичества при слиянии быстрее всего перейдет в православие. Владимир Зелинский однажды заметил, что православные богословы, заинтересованные в диалоге с католичеством, вряд ли хотели бы иметь дело с тем жестким и самоуверенным католичеством, каким оно было до Второго Ватиканского Собора, “но можно вполне поручиться, что мало кому из них доставит удовольствие зрелище католицизма “размытого”, “разжиженного”, “удешевленного” — католицизма, затопленного столь знакомой и столь тошнотворной прогрессистской фразеологией” [56].
Познать нечто значит понять его специфику. Быть христианином (в данном случае я не имею в виду нравственно-практическую жизнь, но говорю просто о христианских убеждениях) значит исповедовать не только некие “общечеловеческие ценности”, но и те принципы, что отличают Евангелие от иных форм религиозной практики и религиозной мысли.
Заметить разницу, признать ее существование и ее неслучайность — это повод к тому, чтобы начать тот путь мысли, который поможет лучше понять и свою веру, и чужую.
Экуменическая пропаганда препятствует самопознанию человека. Человек осознает себя, свое я через растождествление с тем, что окружает его. Если и не первый, то во всяком случае необходимый шаг к познанию себя я делаю через познание того, что то, что вокруг меня — это все не-я.
Человек имеет право на такое самопознание. А народ? А религия? Если мы хотим познать Германию — нам нужно понять ее своеобразие, нужно вдуматься в отличия ее истории и культуры от истории и культуры Италии и Франции. Любой учебник истории, рассказывая о Реформации и протестантизме, не может умолчать о том, в чем же именно протестантизм отличается от католичества. Аналогично и познание православия невозможно без сопоставления с иными формами христианства и с нехристианской духовностью. Это путь апофатики: вглядываясь в иной, пусть логичный и красивый, целесообразный и деятельный способ устроения жизни, православное самоощущение, пробующее воплотиться в слова, подсказывает: и все же это — не мое, в этих формах, в этих словах мне тесно, мне холодно. Отказ от поспешного отождествления с чужим не есть призыв к разрушению и к погрому, это призыв к творческому созиданию: если мы — не они, то кто же мы?
И если мне твердят: все, что вокруг, есть то же самое, что и ты, то я стану частью безликой толпы, но так и не осознаю и не разовью в себе индивидуальное начало.
Экуменизм не есть прорыв мысли за рамки религиозных догм. Напротив, сегодня экуменическое настроение есть запрет на мысль в религиозной сфере. Религиозная жизнь редуцируется к некоему “мистическому переживанию”. И, поскольку издалека кажется, что все мистические переживания очень похожи, то быстренько делается вывод о том, что источник всех религий один и их цель также одна. Поскольку адепт любой религиозной практики говорит, что в некоторые минуты духовных упражнений ему бывает радостно и хорошо — значит, и в самом деле все религии хороши. Нет противоречий между религиями, нет даже иерархии в религиях, а есть лишь “многообразие религиозного опыта”. Все в религии сводится к “переживаниям”, “настроениям” и “ощущениям”. Либерализм приказывает религии деградировать до простого дела вкуса. Поиск Истины в религии невозможен. Вдумчивая аналитика, ищущая нюансы и смысл, исследующая доктрины и священные тексты, оказывается нежелательной. Зачем размышлять над различиями? Синкретизм предполагает, что все религии равно полуистинны, полулживы в своих теориях и равно истинны в своих практиках. Поклоняйся любому идолу, молись как угодно, практикуй все подряд — но не думай о том, почему именно православная мысль отличает себя от мысли протестантской или буддистской — так проводится экуменическая лоботомия.
Путь человеческой мысли, путь науки и философии — это путь поиска максимально четких, ясных формулировок, путь доказательства и обоснования своей позиции. Разум требует максимально полного осознания человеком своих ощущений, убеждений, своей веры. И путь богословской мысли — не исключение.
Когда на Первом Вселенском Соборе Отцы обратились к поиску “богоприличных слов” для изъяснения тайны Троицы, то они искали не те слова, которые могли бы спрятать различие между православными и арианами, но те, за которыми ариане прятаться не смогли бы. Весь труд I Собора — поиск слов, с которыми не согласились бы все участники собора, поиск тех слов, которые отделили бы ариан от православных. Сначала предложили в Символ веры вставить формулу “Сын от Бога”, но оказалось, что ариане считают эту формулу приемлемой как частное применение более общей формулы “всяческая от Бога” (2 Кор. 5,17). Формула “Сын есть Бог” также принималась арианами, которые уточняли, что Сын стал Богом. Затем предложенная православными формула “во Отце Сын пребывает” оказалась истолкована как приложимая к твари: мол, все мы “в Нем живем, движемся и есмы” (Деян. 17,28). Предложили было формулу “Слово — истинная сила Божия”, но оказалось, что и саранча называется силой Божией (Иоиль 2,25), а, значит, арианин сможет спокойно говорить о Сыне как о “силе Божией” и при этом видеть в Нем не Бога, а творение. Была воспомянута еще одна библейская формула — “Сын есть сияние славы и образ ипостаси Его”. Но оказалось, что ариане прилагают эти образы и к человеку, ссылаясь на 1 Кор. 11,7. А надо было найти слово, изъясняющее степень исключительной близости Сына ко Отцу, которое не могло бы быть приложимо для описания отношений твари и Творца. И когда было предложено слово “единосущный” — тогда ариане наконец-то проголосовали против. И тогда соборная мысль достигла успеха, было найдено слово, которое ясно защищало апостольское предание от ложных перетолкований. Богословие — поиск наиболее точных, а не наиболее приемлемых слов и формул.
Но в экуменическом движении “В противоположность св. Отцам и Соборам, изыскиваются выражения, не наиболее четко ограждающие истину, а наиболее расплывчатые, наиболее общеприемлемые” [46]. Экуменический императив говорит: не надо слишком ясных и развернутых формул и аргументов. Если вообще иметь свою позицию оказывается преступлением перед человечеством (“как вы смеете думать иначе, чем католики или буддисты?!”), то понятно, что и обосновывать и доказывать ничего не следует.
Нет я не преувеличиваю. Давным давно один мудрец уже прописал экуменическую недискуссионность и безмыслие как рецепт против социальных волнений. «Если не почитать мудрецов, то в народе не будет ссор. Если не ценить драгоценных предметов, то не будет воров среди народа. Если не показывать предметов, побуждающих желание иметь их, то сердца народа не будут волноваться. Поэтому совершенномудрый, управляя страной, делает сердца простолюдинов пустыми, а желудки полными. Такое управление ослабляет их волю и укрепляет их кости. Оно постоянно стремится к тому, чтобы у людей не было знаний и страстей, а имеющие знание не смели бы действовать» (Лао-цзы. Даодэцзин, 3).
Ну — чем не «Великий Инквизитор»? Современные «инквизиторы» от «нового мирового порядка» обеспечивают «Затасканное счастье хорошо откормленного, вымытого и подвергнутого психоанализу, напичканного приятными впечатлениями и научно обоснованными оргазмами скота. Чтобы избавить человека от покаяния, ему даже могут предложить радость экстаза» [47].
Парадоксально, что интеллектуальная мода требует “синтеза религии и науки”, то есть мистики и рациональности, но при этом именно та форма рациональности, что выработана тысячелетиями — то есть традиция богословия и христианской философии — этой же модой просто третируется. Любые предложения подумать и доказать, исходящие от христиан, блокируются не на рациональном, а уже на чисто рефлекторном уровне: “Ну зачем же так настаивать на своем, ну что же вы так нетерпимы!…”. Однако, как справедливо заметил о. Георгий Флоровский, “Непримиримость — это лишь неодобрительное название убежденности” [48]. Убежденность же может питаться не только “слепой уверенностью”. За ней могут стоять и опыт, и аргументы. Поэтому борьба экуменистов против “христианской нетерпимости” есть борьба с правом христиан быть верным своим убеждениям, своему опыту и своей традиции мысли.
Соответственно, для христиан борьба с экуменическим умонастроением — это борьба за права мысли в религиозной сфере. Думать надо не только при выборе — где подешевле купить некий товар, думать надо и при выборе религиозной судьбы. Ошибка мысли может привести к ошибке в духовной практике, а та может привести к тому, что человек и не заметит, как окажется в толпе очень религиозных людей, кричащих на пилатовском дворе: “Распни, распни Его!”.
Понятно, что продавцу кваса были не очень понятны споры “народного академика” Лысенко и сторонников генетики. Понятно, что он был весьма возмущен тем, что “народные денежки” идут на содержание ученых мужей, которые непонятно чем занимаются и тратят время и деньги на бесплодные дискуссии между собой. Так и сегодняшним продавцам и потребителям кока-колы кажется, что дискуссии религиозных мыслителей между собой есть нечто бесплодное и опасное. На деле же это есть простая работа мысли, а не упражнение мускулов ненависти.
Это странное стремление понудить христиан к отказу от мысли не так уж и ново. Вообще за многовековую историю Церкви мы пережили столь много, что весьма трудно указать на какой-нибудь феномен современной духовной жизни, который не был бы нам знаком по прежним столетиям. И даже экуменическое движение гораздо старее, чем обычно пишут о нем газеты.
Первые экуменические проекты относятся еще к эпохе императора Константина Великого. Узнав о спорах в Александрии между Арием и его сторонниками с одной стороны, и св. Афанасием Великим и епископом Александром Александрийским — с другой, еще не крещеный император направил в Египет послание, запрещающее дискуссии между христианами. По мнению императора, обе стороны одинаково виновны в начавшихся спорах: одному не следовало спрашивать, другому отвечать [49]. А по прошествии еще десятилетия тот же император отправил св. Афанасия в ссылку. А речь шла о самом главном в христианстве: Христос, пострадавший на кресте — это Сам Бог или всего лишь некий ангел, посланный к людям с педагогической целью…
И затем из столетия в столетие в византийской истории будет повторяться этот же сюжет. Осознание христианским разумом христианской веры становится все глубже. Возникают новые проблемы. Весьма часто первые попытки рационального осмысления тех или иных аспектов христианской жизни оказываются не вполне удачными. Начинаются споры и поиск более гармоничного и глубокого решения. И споры шли по вопросам, которые отнюдь не казались отвлеченно-ненужными жителям того мира. Если эти дискуссии казались императорам почему-либо нежелательными или опасными, то вновь и вновь из дворца раздавался окрик: Молчать! Не сметь думать! Не надо дискуссий!
Так в 648 г. император Констант II издает “Типос”, в котором прямо запрещаются всякие споры между православными и монофелитами (предметом спора был вопрос о том, в какой мере о Христе можно говорить как о человеке: была ли в Сыне Божием человеческая воля). Те, кто продолжали думать и воплощать свои мысли в слова и книги, подверглись репрессиям. Долгий путь мученичества прошел римский папа св. Мартин, был вырван язык и отсечена рука величайшему православному богослову всего первого тысячелетия преподобному Максиму Исповеднику…
Уже в нашем тысячелетии императоры требовали прекратить богословские дискуссии с католиками. Дело доходило до сожжения православных полемических книг. Богословским же прикрытием для очередного гонения на мысль было указание на “непознаваемость Божественных тайн”. “Ну как мы можем знать, исходит ли Святой Дух только от Отца или от Отца вместе с Сыном?!”, — говорили защитники латинян св. Григорию Паламе. Слишком раннее бегство в сферу “непознаваемого” вообще характерно для синкретических проектов. Из верного тезиса “Бог в глубине Своей непознаваем” они делают слишком сильный вывод: “Всё вообще, касающееся религии, непознаваемо и рационально непостижимо и неизъяснимо”. Это жертва разумом во имя номинального единства.
В в 30-х годах XVIII века два члена Святейшего Синода — архимандриты Евфимий и Платон были расстрижены за перевод и распространение книг против протестантизма [50]. В следующем столетии, при Александре I за допущение к печатанию книги, направленной против мистицизма, цензор архимандрит Иннокентий был выслан из Петербурга в Пензу, где вскоре и умер [51].
Так что аллергия православных на экуменизм была заложена еще во времена императорского экуменизма былых веков.
Можно понять византийских императоров. В их времена люди действительно жили религиозными идеями и чувствами, и потому “за единый аз” могли и сами пойти на костер, и — при ином повороте событий — отправить туда же своих проигравших оппонентов. Но сегодня-то почему мы должны брать пример с политиков прежних эпох? Сегодня мир совсем нерелигиозен.
Тем не менее, “демократическая” пресса упорно навязывает стереотип, согласно которому обсуждение религиозных различий чрезвычайно опасно, потому что верующие способны дискутировать лишь с помощью топоров и полиции. А потому необходимо запретить все религиозные дискуссии. Общественное сознание, приветствуюшее полемики и столкновение разных мнений во всех областях жизни, почему-то считает недопустимым дискутировать по предметам религиозно-философского характера. Точнее, право на дискуссии признается лишь за одной стороной: у любой секты есть право как угодно ругать христианство (и прежде всего — Православие), но у христиан нет права на ответ.
Нельзя сравнивать православие с другими конфессиями и при этом делать выводы в пользу православия; описывать же недостатки православия по сравнению с любой другой религией, напротив, и разрешается, и поощряется.
В современной прессе поддерживается стремление любого народа сохранить свою самобытность. Любого — кроме русского. Все имеют право сохранять свое религиозное своеобразие — но не православие. Вполне заурядна сегодня фраза типа “знание истории зороастризма может стать источником силы и настоящей гордости общины, которая борется против поглощения ее в общечеловеческой массе" [52]. А православным — можно бороться за то, чтобы не быть поглощенными в общечеловеческой или обще-оккультной массе? “Наши плюралисты”, с пеной у рта защищающие любую самобытность — даже “самобытность” обычных извращений — требуют от православных подчинения стандартам экуменизма (а от христиан в целом — стандартам синкретизма). Логична ли, честна ли такая двойная мерка?
Вот проверка на интеллектуальную честность. Возьмем такое суждение: “Язык и религия — это два высоких дара, из-за которых стоит бороться до истощения сил и с изменой которым народ теряет свою национальную самобытность и свое право на историческую роль”. Вы согласны эти слова применить к еврейскому народу? К ирландцам? К индейцам? К украинцам-униатам? А к русским? К православным? Их автор — светский учений и византолог Ф. Успенский имел мужество сказать их (причем уже в 20-х годах) применительно к подвигу свв. Кирилла и Мефодия [53]. Но у “наших плюралистов” язык, конечно, окостенеет и не сможет в таком смысле произнести такие слова…
Защита своеобразия и независимости православия преподносится ими как идеологическое преступление. На июнь 1997 г. планировалась встреча патриарха Алексия II с Римским Папой Иоанном-Павлом II в Вене. Встреча не состоялась. Отменена она была потому, что при обсуждении проекта совместного заявления католическая сторона отказалась осудить практику уний и отказалась от осуждения прозелитизма. На совместных богословских конференциях уже много раз православные и католики делали подобного рода заявления (ибо уния, присоединяя к католикам часть православного населения, лишь провоцирует еще более холодное отношение к католичеству у остальных православных). Но на уровне глав церквей такого рода заявление еще не звучало. И на этот раз Папа отказался от осуждения униональной политики — и потому вполне понятна была реакция нашего Патриарха, отказавшегося от встречи, в ходе которой декларации о братских отношениях были бы слишком лицемерны. Но что же пресса? Она бросилась писать, что если встреча “завершится успехом, православная Россия покончит с тысячелетней духовной изоляцией от христианской Европы” [54].
Поразительно, что в сознании невежественного автора известинской статьи [q] “христианская Европа” тождественна с Ватиканом. А протестантская Англия — она что, тоже в изоляции от “христианской Европы”? А протестантская Германия? Как бы отреагировали швейцарцы на призыв срочно покончить с собственной духовной самоизоляцией и подчиниться Риму? Но известинский автор (называющий себя и православным, и духовным сыном о. Александра Меня) патетически вопрошает: “Надо ли говорить, на сколько столетий назад оказались мы отброшены в результате добровольной самоизоляции от католической Европы”. Этот вопрос особенно интересен, если учесть, что легче было бы подсчитать, на сколько столетий обгоняла православная Византия в своем развитии римско-католический мир в те годы, когда князь Владимир крестил Русь в православие, “изолировав” тем самым ее от Европы. Да и в последующие века наше отставание от Европы можно было мерить на столетия, пожалуй, лишь в одной области: инквизиция в России появилась лишь в конце XVII века — действительно на столетие позже, чем в Риме [r], и введена она была самым прозападным русским правителем — Петром Великим.
Но дело даже не в отставании (сегодня ни один европейский историк — под угрозой быть обвиненным в “политической некорректности” — не посмеет говорить об “отсталости” каких бы то ни было цивилизаций, отличных от западноевропейской). Показательно здесь, что в сознании “наших плюралистов” даже намек на то, чтобы быть иным, чем те страны, в чьей валюте они любят получать гонорары, является достойным оплевания. Да, “наш креститель погрузил нас в греческую, а не римскую купель, и тем отделил нас во многом от западных собратьев по вере и культуре. Но в конечном счете, — пишет А. В. Карташев, — это только наше счастье и благословенный призыв к оригинальности, к созданию нового, ценного варианта христианской культуры, варианта восточноевропейского” [55].
И быть другим вовсе не значит быть “изолированным”. Англичане не подчиняются Папе Римскому — значит ли это, что достижения католической философской или богословской мысли им недоступны? Русские богословы и философы не были протестантами — но кто же посмеет утверждать, что достижения немецкой церковно-исторической науки прошли мимо наших Духовных Академий? Г-ну Кедрову достаточно было бы открыть любую книгу дореволюционного богослова — и он нашел бы в огромное число ссылок на западную историческую, научную и богословскую литературу.
Чтобы быть открытым и брать доброе извне — совсем не обязательно становиться тем, откуда ты берешь. Дерево, растущее на вершине скалы, не вгоняет на свою крону обломочки скалы. Дерево не превращается в почву, из которой оно растет, оно скорее эту почву (пока оно живо) превращает в себя. Мы вдыхаем воздух, но не становимся воздухом. Мы пьем воду, но не вода, а кровь течет в наших жилах. Чтобы пить из реки не нужно самому становиться родником. Чтобы взять, например, американскую систему здравоохранения, не нужно превращаться в очередной штат США. Так и православию для того, чтобы быть “открытым” к миру, совсем не нужно превращаться в нечто нецерковное.
Если мы говорим, что православие должно оставаться православием, то мы не хотим тем самым сказать, что мечтаем поставить вокруг нас железный занавес. Мы хотим сказать, что организм должен жить своей жизнью, что дерево должно расти из той почвы, на которой оно выросло. Православие должно расти не из опыта католичества или буддизма, а из своего двухтысячелетнего опыта.
Можно брать часть, и не превращаться в то целое, где эта частичка была прежде. Ведь не становится г-н Кедров коровой, выпив стакан молока. Все доброе, что высказывалось какими бы то ни было людьми — может быть с благодарностью принято христианином. Можно принять добрый совет и глубокую мысль, высказанную языческим философом или поэтом, не ощущая при этом никакой внутренней необходимости соглашаться со всей остальной суммой его мировоззрений. Если христианин цитирует Платона — это не значит, что он полностью разделяет все его суждения, и это не значит, что нет разницы между платонизмом и христианством. Следовательно, открытость к внешним влияниям не есть признание тождественности мира церковного тому миру, что — вне Церкви. Православию не надо превращаться в католичество ради простого общения с ним. Хотя “Невидимая брань” Никодима Святогорца переложена с католического пособия по аскетике, а св. Тихон Задонский [s] и св. Димитрий Ростовский в своих проповедях активно использовали католический материал — этого недостаточно для вывода о том, что между православием и католичеством нет никакой существенной разницы. Они не стали католиками.
Открытость не значит тождественность; способность усваивать иное не означает идентичности двух взаимодействующих тел.
И, между прочим, чтобы брать иное, надо быть именно живым и самостоятельным организмом. Чтобы взятое иное пошло на пользу всему организму, оно должно быть не механически пересажено, а органически усвоено и перестроено по нуждам, по стилю, по духу приемлющего его организма. Иначе будет не богатство “открытости”, а убожество эклектизма. Как об этом писал В. Розанов: “А что будет, если развивающийся организм будет ради улучшения своего брать отовсюду кусочки живой ткани от других организмов и заменять ими части собственного существа? Не ясно ли, что он изранит только себя, что он умрет гораздо ранее, чем достигнет зрелости в том особом типе развития, по которому течет и уже не может не течь его жизнь?” [t]. Можно пересадить на место заведомо больного, смертельно больного органа кусочек здоровой, но чужой ткани. Но во-первых, докажите, что православие смертельно больно, и во-вторых, что буддизм или католичество вполне здоровы…
Но раз речь зашла о болезнях, то не миновать и такого вопроса: почему сторонники немедленных объединений всех со всеми так наивно полагают, что в новом брачном союзе произойдет обмен лучшими генами? При открытых границах гораздо быстрее перемещаются отбросы культуры, а не ее вершинные достижения. Много ли европейских опер и картинных галлерей побывали в России после того, как она открылась к “общеевропейскому дому”? Западная культура представлена у нас сегодня преимущественно рекламой товаров, большинство из которых почему-то имеют отношение к пищеварительному тракту: от зубной пасты и жвачки до “памперсов”.
Здорова ли сегодня православная жизнь и мысль? Никто не станет утверждать такое. Здорово ли сегодня католичество? Пожалуй, даже папа не скажет этого. Так не станет ли наш, столь чаемый многими экуменистами, союз сожительством больного гриппом и тифозника? Первый же “поцелуй мира” обогатит опыт каждого из новобрачных. Но только это будет обогащение опыта страданий и болезни.
Представим лишь два возможных церковных союза — и посмотрим, оздоровят ли они жизнь Православной Церкви. Предположим наше слияние с католиками, или, напротив, со старообрядцами.
Любимый аргумент филокатолических экуменистов — это то, что в латинстве больше власти и порядка. Да неужто именно почитания власти, культа власти и иерархопочитания мало в православном обиходе? Неужели именно верой в непогрешимого высшего чиновника должно быть восполнено православие?
Второй повод для экуменических симпатий к католичеству — это “социальная доктрина Католической Церкви” (представляющая томистский синтез социализма с либерализмом). И этот политический активизм католичества при слиянии быстрее всего перейдет в православие. Владимир Зелинский однажды заметил, что православные богословы, заинтересованные в диалоге с католичеством, вряд ли хотели бы иметь дело с тем жестким и самоуверенным католичеством, каким оно было до Второго Ватиканского Собора, “но можно вполне поручиться, что мало кому из них доставит удовольствие зрелище католицизма “размытого”, “разжиженного”, “удешевленного” — католицизма, затопленного столь знакомой и столь тошнотворной прогрессистской фразеологией” [56].