Страница:
Он зачерпывал гущу большой алюминиевой ложкой, потом макал пампушку в чесночный соус и заедал ею с огромным удовольствием.
А за широким окном лил дождь. Нина Петровна почему-то запаздывала к обеду. «Работает еще», — подумал ученый и прислушался, не доносится ли и сюда стрекотанье ее машинки.
Но в столовой был слышен только дождь. Еще несколько писателей обедали за соседними столиками, но в основном было удивительно тихо и спокойно.
Доев борщ, Саплухов задумался о попугае.
Второе блюдо еще не принесли, и поэтому думалось ему легко.
Думал ученый о двух огромных папках-скоросшивателях, заведенный им для сортировки отпечатанных секретаршей стихотворений. В одну папку он откладывал стихи с уже определенными авторами, а в другую — стихотворения, авторов которых ему еще предстояло определить. Некоторые из них явно принадлежали одному поэту — об этом свидетельствовали стиль, образная и метрическая системы произведений. Но с другой стороны, в Союзе писателей СССР насчитывалось около шести тысяч только живых поэтов, не говоря уже об умерших. Так что было среди кого искать авторов.
Официантка в белом подкатила тележку к его столику и опустила плавно на белую скатерть тарелку с горкой плова, на верхушке которого медленно и красиво таял квадратик дополнительного холестерина — вологодского масла.
Появилась Нина Петровна. Сразу принялась за остывший борщ.
— Приятного аппетита! — сказал ей Костах.
— Спасибо, Константин Вагилович, и вам тоже, — ответила она. Потом вдруг опустила ложку и, глядя на ученого, сказала: — Такие стихи сейчас перепечатывала! Просто поразительные. Не могла из-за машинки встать, пока не допечатала. Когда узнаете, кто автор, обязательно скажите мне! Очень они мне нравятся.
— А о чем стихотворения? — поинтересовался ученый.
— О медведях, о семье медведей в тайге… такие трогательные…
Саплухов кивнул. Эти стихотворения нравились и ему, но лежали они во второй папке-скоросшивателе, так что автора их еще предстояло определить.
— Скоро товарищ Грибанин вернется, — сладко произнесла, прихлебывая с ложки борщ, секретарша. — Веселее будет за столом.
Она ожидала подтверждения от своего начальника, но тот промолчал.
Он думал об этих необычных красивых стихотворениях, которые так понравились его секретарше. Соблазнительная мысль высказала предположение, .что имя этого поэта еще не известно широкой публике, а в таком случае Саплухову грозила слава открывателя нового имени. И он улыбнулся.
— Но так много работы, так много работы… — проговорила Нина Петровна, вопросительно глядя на задумавшегося Саплухова. — Просто не верится, что попугай все эти стихи на память знает! Я и десяти не смогла бы выучить…
После обеда Саплухов вернулся к своему рабочему столу.
Нина Петровна принесла пачку перепечатанных произведений, разложенных на 1-й и 2-й экземпляры.
Саплухов отложил пачку вторых экземпляров, а первые придвинул к себе и наклонил голову над верхним листком.
Глаза пробежали первые две строфы стихотворения.
Рука энергично взяла карандаш.
«Николай Асеев», — написал Саплухов в правом верхнем углу листа и отложил его налево.
Наклонился над следующим. Губы его беззвучно шевелились, впитывая стихотворные ритмы и рифмы.
Подумал, подняв глаза к потолку. Пожевал губами в раздумье.
Стихотворение было ему знакомо, но фамилию этого казахского поэта он забыл. Покрутил в руке карандаш, потом написал: «казахский поэт» и тоже отложил листок налево.
Третье стихотворение заставила его взять листок в руки и поднести поближе к глазам. Тот же стиль, та же замечательная богатая образная система. Тот же пока что неизвестный, но удивительно талантливый поэт.
Дочитав, Саплухов вздохнул и задумался. Мысли ученого мерцали в его сосредоточенном уме, как звезды на небе. Но будучи аналитиком, он как бы отлавливал наиболее интересные из них и «обсасывал» их со всех сторон. Путем этой умственной работы пришел он к одному удивительному выводу, касающемуся судьбы талантливого неизвестного поэта. Судьбы, по всей видимости, непростой и трагической.
«Если бы попугай выучил эти стихи под руководством своего первого хозяина, артиста М. Иванова, — анализировал Саплухов, — то, ясное дело, автор их был бы весьма известным и официально признанным — ведь ученому было известно, что М. Иванов знатоком поэзии не был и чаще всего получал для работы с попугаем сборники поэзии от курировавших его сотрудников отдела культуры ЦК. А из этого следовало, что М. Иванов никакого отношения к этим стихам иметь не мог, тем более что были они не только необычны, но и несвоевременны для выступлений в довоенное, военное и раннее послевоенное время, короче до момента ареста М. Иванова и попугая. А значит, — глаза Саплухова просто загорелись из-за аксиоматичности последовавшего вывода, — значит, выучил попугай эти стихи в тюрьме! Ведь после освобождения по амнистии птица все время находилась под присмотром Саплухова и ничего такого выучить не могла. Последний ее хозяин, потомственный вор-рецидивист, тоже не мог иметь никакого отношения к настоящей литературе. Собственно, попугай уже начитал „произведения“, которые иначе как „тюремной романтикой“ не назовешь! Остается одно объяснение — где-то в тюрьме к попугаю имел доступ сидевший там талантливый поэт, и, видимо, понимая уникальные возможности птицы, он просто читал свои стихи попугаю, а тот запоминал их. И вот теперь, благодаря птице, и только птице, русская советская литература может обогатиться Целым пластом талантливой, если не сказать гениальной, поэзии. И все это благодаря птице и мне», — Саплухов глубоко и сладко вздохнул. Материала здесь у него было на несколько докторских диссертаций и на многое другое.
Он решил в этот день больше не работать. Сделал себе чаю. Посмотрел на дождливое заоконье: мокрые пальмы и кипарисы выглядели жалко и жалостливо.
«Да, — твердо решил он. — Надо подготовить к публикации книгу этого поэта с большим и подробным предисловием! И журналистам надо сообщить…» Впереди у Саплухова оказалось столько дел и планов, что он просто зажмурился. Зажмурился от счастья, как дети жмурятся первый раз на яркое солнце.
Наступило его время, и в этом не было никаких сомнений!
Глава 20
Глава 21
Глава 22
Глава 23
А за широким окном лил дождь. Нина Петровна почему-то запаздывала к обеду. «Работает еще», — подумал ученый и прислушался, не доносится ли и сюда стрекотанье ее машинки.
Но в столовой был слышен только дождь. Еще несколько писателей обедали за соседними столиками, но в основном было удивительно тихо и спокойно.
Доев борщ, Саплухов задумался о попугае.
Второе блюдо еще не принесли, и поэтому думалось ему легко.
Думал ученый о двух огромных папках-скоросшивателях, заведенный им для сортировки отпечатанных секретаршей стихотворений. В одну папку он откладывал стихи с уже определенными авторами, а в другую — стихотворения, авторов которых ему еще предстояло определить. Некоторые из них явно принадлежали одному поэту — об этом свидетельствовали стиль, образная и метрическая системы произведений. Но с другой стороны, в Союзе писателей СССР насчитывалось около шести тысяч только живых поэтов, не говоря уже об умерших. Так что было среди кого искать авторов.
Официантка в белом подкатила тележку к его столику и опустила плавно на белую скатерть тарелку с горкой плова, на верхушке которого медленно и красиво таял квадратик дополнительного холестерина — вологодского масла.
Появилась Нина Петровна. Сразу принялась за остывший борщ.
— Приятного аппетита! — сказал ей Костах.
— Спасибо, Константин Вагилович, и вам тоже, — ответила она. Потом вдруг опустила ложку и, глядя на ученого, сказала: — Такие стихи сейчас перепечатывала! Просто поразительные. Не могла из-за машинки встать, пока не допечатала. Когда узнаете, кто автор, обязательно скажите мне! Очень они мне нравятся.
— А о чем стихотворения? — поинтересовался ученый.
— О медведях, о семье медведей в тайге… такие трогательные…
Саплухов кивнул. Эти стихотворения нравились и ему, но лежали они во второй папке-скоросшивателе, так что автора их еще предстояло определить.
— Скоро товарищ Грибанин вернется, — сладко произнесла, прихлебывая с ложки борщ, секретарша. — Веселее будет за столом.
Она ожидала подтверждения от своего начальника, но тот промолчал.
Он думал об этих необычных красивых стихотворениях, которые так понравились его секретарше. Соблазнительная мысль высказала предположение, .что имя этого поэта еще не известно широкой публике, а в таком случае Саплухову грозила слава открывателя нового имени. И он улыбнулся.
— Но так много работы, так много работы… — проговорила Нина Петровна, вопросительно глядя на задумавшегося Саплухова. — Просто не верится, что попугай все эти стихи на память знает! Я и десяти не смогла бы выучить…
После обеда Саплухов вернулся к своему рабочему столу.
Нина Петровна принесла пачку перепечатанных произведений, разложенных на 1-й и 2-й экземпляры.
Саплухов отложил пачку вторых экземпляров, а первые придвинул к себе и наклонил голову над верхним листком.
Глаза пробежали первые две строфы стихотворения.
Рука энергично взяла карандаш.
«Николай Асеев», — написал Саплухов в правом верхнем углу листа и отложил его налево.
Наклонился над следующим. Губы его беззвучно шевелились, впитывая стихотворные ритмы и рифмы.
Подумал, подняв глаза к потолку. Пожевал губами в раздумье.
Стихотворение было ему знакомо, но фамилию этого казахского поэта он забыл. Покрутил в руке карандаш, потом написал: «казахский поэт» и тоже отложил листок налево.
Третье стихотворение заставила его взять листок в руки и поднести поближе к глазам. Тот же стиль, та же замечательная богатая образная система. Тот же пока что неизвестный, но удивительно талантливый поэт.
Дочитав, Саплухов вздохнул и задумался. Мысли ученого мерцали в его сосредоточенном уме, как звезды на небе. Но будучи аналитиком, он как бы отлавливал наиболее интересные из них и «обсасывал» их со всех сторон. Путем этой умственной работы пришел он к одному удивительному выводу, касающемуся судьбы талантливого неизвестного поэта. Судьбы, по всей видимости, непростой и трагической.
«Если бы попугай выучил эти стихи под руководством своего первого хозяина, артиста М. Иванова, — анализировал Саплухов, — то, ясное дело, автор их был бы весьма известным и официально признанным — ведь ученому было известно, что М. Иванов знатоком поэзии не был и чаще всего получал для работы с попугаем сборники поэзии от курировавших его сотрудников отдела культуры ЦК. А из этого следовало, что М. Иванов никакого отношения к этим стихам иметь не мог, тем более что были они не только необычны, но и несвоевременны для выступлений в довоенное, военное и раннее послевоенное время, короче до момента ареста М. Иванова и попугая. А значит, — глаза Саплухова просто загорелись из-за аксиоматичности последовавшего вывода, — значит, выучил попугай эти стихи в тюрьме! Ведь после освобождения по амнистии птица все время находилась под присмотром Саплухова и ничего такого выучить не могла. Последний ее хозяин, потомственный вор-рецидивист, тоже не мог иметь никакого отношения к настоящей литературе. Собственно, попугай уже начитал „произведения“, которые иначе как „тюремной романтикой“ не назовешь! Остается одно объяснение — где-то в тюрьме к попугаю имел доступ сидевший там талантливый поэт, и, видимо, понимая уникальные возможности птицы, он просто читал свои стихи попугаю, а тот запоминал их. И вот теперь, благодаря птице, и только птице, русская советская литература может обогатиться Целым пластом талантливой, если не сказать гениальной, поэзии. И все это благодаря птице и мне», — Саплухов глубоко и сладко вздохнул. Материала здесь у него было на несколько докторских диссертаций и на многое другое.
Он решил в этот день больше не работать. Сделал себе чаю. Посмотрел на дождливое заоконье: мокрые пальмы и кипарисы выглядели жалко и жалостливо.
«Да, — твердо решил он. — Надо подготовить к публикации книгу этого поэта с большим и подробным предисловием! И журналистам надо сообщить…» Впереди у Саплухова оказалось столько дел и планов, что он просто зажмурился. Зажмурился от счастья, как дети жмурятся первый раз на яркое солнце.
Наступило его время, и в этом не было никаких сомнений!
Глава 20
Осенним вечером сидели Банов и Кремлевский Мечтатель Эква-Пырись у костра и ждали Васю с ужином. Оба уже проголодались — день был нелегким: получили они сразу три сотни писем от моряков Дальневосточного флота. Письма были короткие и немного странные — почти все моряки просили Эква-Пырися прислать им сборник его статей с автографом. Банов читал их целый день и после чтения каждого письма недоуменно пожимал плечами. Вот теперь под вечер и плечи болели.
Кремлевский Мечтатель тоже просмотрел несколько этих писем, почесал затылок.
— Надо их назад наверх послать, пусть они там разберутся! Что ж это такое, если у моряков моих статей нет! — сказал под конец старик.
Даже немного огорчился после этого, но по мере того, как время к ужину шло, успокоился.
Банов смотрел на заходящее солнце и думал о том, что надо будет скоро шинель надевать. Становилось уже прохладно по вечерам.
— Знаешь, Васильич, — заговорил вдруг Эква-Пырись. — Давай, пока Васи нет, расскажу тебе историю из моей жизни?
Банов уселся поудобнее и стал внимательно смотреть старику в глаза — знал он, что очень нравилось Кремлевскому Мечтателю, когда его именно вот так слушают.
— Было это давно, до революции. Я тогда в Карелии от жандармов прятался, — рассказывал он. — Ну а Карелия — это озера, леса, холмы и валуны — камни такие круглые. Разных размеров они там были. Я утром вставал — а жил я там тоже в шалаше, — к ручью умываться ходил, потом по склону холма прогуливался и думал все, думал. Ну а когда думать устану — надо, значит, физическими упражнениями заняться. Вот брал я тогда внизу такой тяжелый валунчик — размером, может быть, с херсонский арбуз, а весом не меньше пуда. Брал я этот валунчик и закатывал снизу на самую верхушку холма. И так мне это понравилось, что взял я за правило каждый день непременно два валунчика на верхушку холма закатывать: один утром, второй вечером. Была от этого и календарная польза, ведь не знал я, какое число, какой день, да и вообще сколько дней проходит. Вот и решил я: если буду по два валунчика в день закатывать, то потом можно будет посчитать валуны на верхушке, поделить на два, и получится количество дней, которое я там прожил, прячась от жандармов. Так я там и делал: то статьи писал, то валуны закатывал. Но как-то увлекся я одной статьей и несколько дней забывал валуны закатывать. Понял я, что сбился со счета дней из-за этой статьи. Но чтобы больше не сбиться, надо было, кажется, валунов восемь за один день закатить. Закатил я два с большим трудом и понял, что в одиночку оставшиеся шесть мне никак не поднять на холм. Задумался я. Знал, что недалеко, в трех верстах хутор есть. Вот и решил я пойти на хутор и помощи попросить. Пошел я на хутор, а время как раз к вечеру шло. Выходит мне навстречу мужик, здоровый такой — быка поднять может. Вот и говорю я ему: товарищ крестьянин, помощь ваша нужна. Он сразу: какая помощь, где? И, не слушая дальше, берет в руки лопату, что у забора стояла. А я ему говорю, что копать не надо, а надо шесть валунов на верхушку холма закатить. Он без вопросов согласился, и пошли мы к моему шалашу. Помог он мне их закатить. Потом присели мы у костра, разговорились. Ну, за разговором я его и спросил: почему, мол, вы, товарищ крестьянин, так охотно пошли мне помочь, закатили валуны на холм и даже не спросили, для чего их закатывать или какой в этом смысл? А он мне отвечает: «Я, — говорит, — господин хороший, знаю, что вы революционер, и всячески вас поддерживаю, а потому понимаю, что все, что вы делаете, делаете для народа!..» Вот так и сказал. Прожил я там еще месяца три, сдружились мы с этим крестьянином, и еще не раз приходил он помогать мне валуны на холм закатывать. А потом, за день до моего отъезда, стали мы с ним вместе эти валуны считать. Конечно, счет он знал, но очень простой — все на копейки считал. Так просто: «один, два, три» — не мог. Подходит к валуну, и говорит: «одна копейка», ко второму — «две копейки», и так он мне два целковых девяносто восемь копеек насчитал. Ну тогда я уже поделил это на два, и вышло, что сто сорок девять дней я там от жандармов прятался… Банов, удивленный рассказом, мотнул головой.
— Вот такие вещи со мной происходили, как-нибудь еще расскажу, — пообещал старик и вслушался в окружающую вечернюю тишину.
Где-то треснула ветка. Что-то звякнуло.
И вышел наконец к костру Вася с судком. Вытащил из рамки три миски, а сам сел спокойно с другой стороны костра.
Кушали Банов и Эква-Пырись гречневую кашу с маслом и тефтелями.
Банов то и дело на солдата посматривал — вид у Васи был хитрый, словно обманул он кого-то или что-то необычное придумал.
— Ну что, если приведу завтра — будете в домино со мной играть? — спросил он деланно ленивым голосом. Банов и старик переглянулись. Старик помолчал, потом сказал:
— Приведешь, сыграем!
Банов, облегченно вздохнув, кивнул.
Снова не спал Банов ночью. Ворочался, из шалаша выходил, сидел у костра в одиночестве и храп старика слушал.
Но наутро пришел Вася один. Принес завтрак и все так же хитровато улыбнулся, поглядывая на Банова.
Банов молчал — не хотелось ему вопросы задавать солдату.
Сидели они со стариком и до самого обеда письма читали. И то один, то второй поднимался на ноги и в шумы леса вслушивался.
Наконец зазвучало невдалеке знакомое позвякивание судка, треск веток.
Насторожились оба.
Банов вскочил с колоды, замер. Увидел, как две фигуры в военной форме замелькали меж стволами деревьев. Испугался Банов, подумал, что рассказал Вася обо всем своему начальству, и вот идут они теперь его, Банова, арестовывать. Спрятался Банов за шалашом старика, притаился.
А к костру Вася вышел с молодым сержантом. Оба присели, поздоровались со стариком. Вася миски из рамки судка вытащил и по сторонам стал оглядываться.
Банов к сержанту присматривается и думает: если б арестовывать пришли, то уж точно с офицером, а не с сержантом.
И вдруг что-то знакомое в сержантском лице увиделось ему. Присмотрелся и чуть не выматерился от удивления.
Был это не сержант, а Клара, переодетая в сержантскую форму.
Выбежал Банов из-за шалаша, бросился к костру, обнял Клару, прижал к себе что было силы. Клара, обомлевшая от испуга, сначала вырваться хотела из объятий, но потом, увидев перед собой знакомое лицо, вдохнув знакомый запах пота, замерла на мгновение и сама тоже обняла Банова.
Старик отодвинулся от них и со стороны наблюдал за этой встречей. На лице его сияла радостная улыбка. Пару раз переглянулся он с таким же радостным Васей.
Время шло, ужин остывал, а Банов и Клара все еще обнимались.
Старик, достав из кармана ложку, стал торопливо есть.
А солдат придвинул к костру письменную доску, высыпал на нее из коробки костяшки домино и стал их перемешивать.
Эква-Пырись, жуя, бросал не очень довольные взгляды на эту русскую народную игру, в которую ему предстояло играть с солдатом. Но ничего не поделаешь: все-таки обещал!
Сыграли они потом в домино несколько раз. Два раза закончили на «рыбу», а остальные игры солдат проиграл. Был он проигрышем недоволен, но уходя сказал, что следующим вечером отыграется.
Сразу после игры повел Банов Клару в свой шалаш. Всю ночь не спали: все говорили и говорили, рассказывали друг другу обо всем и подолгу обнимались, вжавшись друг в друга до боли в суставах.
А старик посидел в одиночестве у костра, о чужом счастье подумал, да и пошел в свой шалаш спать.
Кремлевский Мечтатель тоже просмотрел несколько этих писем, почесал затылок.
— Надо их назад наверх послать, пусть они там разберутся! Что ж это такое, если у моряков моих статей нет! — сказал под конец старик.
Даже немного огорчился после этого, но по мере того, как время к ужину шло, успокоился.
Банов смотрел на заходящее солнце и думал о том, что надо будет скоро шинель надевать. Становилось уже прохладно по вечерам.
— Знаешь, Васильич, — заговорил вдруг Эква-Пырись. — Давай, пока Васи нет, расскажу тебе историю из моей жизни?
Банов уселся поудобнее и стал внимательно смотреть старику в глаза — знал он, что очень нравилось Кремлевскому Мечтателю, когда его именно вот так слушают.
— Было это давно, до революции. Я тогда в Карелии от жандармов прятался, — рассказывал он. — Ну а Карелия — это озера, леса, холмы и валуны — камни такие круглые. Разных размеров они там были. Я утром вставал — а жил я там тоже в шалаше, — к ручью умываться ходил, потом по склону холма прогуливался и думал все, думал. Ну а когда думать устану — надо, значит, физическими упражнениями заняться. Вот брал я тогда внизу такой тяжелый валунчик — размером, может быть, с херсонский арбуз, а весом не меньше пуда. Брал я этот валунчик и закатывал снизу на самую верхушку холма. И так мне это понравилось, что взял я за правило каждый день непременно два валунчика на верхушку холма закатывать: один утром, второй вечером. Была от этого и календарная польза, ведь не знал я, какое число, какой день, да и вообще сколько дней проходит. Вот и решил я: если буду по два валунчика в день закатывать, то потом можно будет посчитать валуны на верхушке, поделить на два, и получится количество дней, которое я там прожил, прячась от жандармов. Так я там и делал: то статьи писал, то валуны закатывал. Но как-то увлекся я одной статьей и несколько дней забывал валуны закатывать. Понял я, что сбился со счета дней из-за этой статьи. Но чтобы больше не сбиться, надо было, кажется, валунов восемь за один день закатить. Закатил я два с большим трудом и понял, что в одиночку оставшиеся шесть мне никак не поднять на холм. Задумался я. Знал, что недалеко, в трех верстах хутор есть. Вот и решил я пойти на хутор и помощи попросить. Пошел я на хутор, а время как раз к вечеру шло. Выходит мне навстречу мужик, здоровый такой — быка поднять может. Вот и говорю я ему: товарищ крестьянин, помощь ваша нужна. Он сразу: какая помощь, где? И, не слушая дальше, берет в руки лопату, что у забора стояла. А я ему говорю, что копать не надо, а надо шесть валунов на верхушку холма закатить. Он без вопросов согласился, и пошли мы к моему шалашу. Помог он мне их закатить. Потом присели мы у костра, разговорились. Ну, за разговором я его и спросил: почему, мол, вы, товарищ крестьянин, так охотно пошли мне помочь, закатили валуны на холм и даже не спросили, для чего их закатывать или какой в этом смысл? А он мне отвечает: «Я, — говорит, — господин хороший, знаю, что вы революционер, и всячески вас поддерживаю, а потому понимаю, что все, что вы делаете, делаете для народа!..» Вот так и сказал. Прожил я там еще месяца три, сдружились мы с этим крестьянином, и еще не раз приходил он помогать мне валуны на холм закатывать. А потом, за день до моего отъезда, стали мы с ним вместе эти валуны считать. Конечно, счет он знал, но очень простой — все на копейки считал. Так просто: «один, два, три» — не мог. Подходит к валуну, и говорит: «одна копейка», ко второму — «две копейки», и так он мне два целковых девяносто восемь копеек насчитал. Ну тогда я уже поделил это на два, и вышло, что сто сорок девять дней я там от жандармов прятался… Банов, удивленный рассказом, мотнул головой.
— Вот такие вещи со мной происходили, как-нибудь еще расскажу, — пообещал старик и вслушался в окружающую вечернюю тишину.
Где-то треснула ветка. Что-то звякнуло.
И вышел наконец к костру Вася с судком. Вытащил из рамки три миски, а сам сел спокойно с другой стороны костра.
Кушали Банов и Эква-Пырись гречневую кашу с маслом и тефтелями.
Банов то и дело на солдата посматривал — вид у Васи был хитрый, словно обманул он кого-то или что-то необычное придумал.
— Ну что, если приведу завтра — будете в домино со мной играть? — спросил он деланно ленивым голосом. Банов и старик переглянулись. Старик помолчал, потом сказал:
— Приведешь, сыграем!
Банов, облегченно вздохнув, кивнул.
Снова не спал Банов ночью. Ворочался, из шалаша выходил, сидел у костра в одиночестве и храп старика слушал.
Но наутро пришел Вася один. Принес завтрак и все так же хитровато улыбнулся, поглядывая на Банова.
Банов молчал — не хотелось ему вопросы задавать солдату.
Сидели они со стариком и до самого обеда письма читали. И то один, то второй поднимался на ноги и в шумы леса вслушивался.
Наконец зазвучало невдалеке знакомое позвякивание судка, треск веток.
Насторожились оба.
Банов вскочил с колоды, замер. Увидел, как две фигуры в военной форме замелькали меж стволами деревьев. Испугался Банов, подумал, что рассказал Вася обо всем своему начальству, и вот идут они теперь его, Банова, арестовывать. Спрятался Банов за шалашом старика, притаился.
А к костру Вася вышел с молодым сержантом. Оба присели, поздоровались со стариком. Вася миски из рамки судка вытащил и по сторонам стал оглядываться.
Банов к сержанту присматривается и думает: если б арестовывать пришли, то уж точно с офицером, а не с сержантом.
И вдруг что-то знакомое в сержантском лице увиделось ему. Присмотрелся и чуть не выматерился от удивления.
Был это не сержант, а Клара, переодетая в сержантскую форму.
Выбежал Банов из-за шалаша, бросился к костру, обнял Клару, прижал к себе что было силы. Клара, обомлевшая от испуга, сначала вырваться хотела из объятий, но потом, увидев перед собой знакомое лицо, вдохнув знакомый запах пота, замерла на мгновение и сама тоже обняла Банова.
Старик отодвинулся от них и со стороны наблюдал за этой встречей. На лице его сияла радостная улыбка. Пару раз переглянулся он с таким же радостным Васей.
Время шло, ужин остывал, а Банов и Клара все еще обнимались.
Старик, достав из кармана ложку, стал торопливо есть.
А солдат придвинул к костру письменную доску, высыпал на нее из коробки костяшки домино и стал их перемешивать.
Эква-Пырись, жуя, бросал не очень довольные взгляды на эту русскую народную игру, в которую ему предстояло играть с солдатом. Но ничего не поделаешь: все-таки обещал!
Сыграли они потом в домино несколько раз. Два раза закончили на «рыбу», а остальные игры солдат проиграл. Был он проигрышем недоволен, но уходя сказал, что следующим вечером отыграется.
Сразу после игры повел Банов Клару в свой шалаш. Всю ночь не спали: все говорили и говорили, рассказывали друг другу обо всем и подолгу обнимались, вжавшись друг в друга до боли в суставах.
А старик посидел в одиночестве у костра, о чужом счастье подумал, да и пошел в свой шалаш спать.
Глава 21
При очевидном приближении весны стал ангел замечать таинственное исчезновение многих новопалестинян. Морозы все еще чередовались с оттепелями, но солнце все прочнее входило в природную жизнь, вознамерившис согласно многовековому порядку, отогреть ее и пробудит окончательно. Казалось, все ждали, весны но, в отличие от прошлых лет, о севе не говорили. Один горбун-счетовод ходил со своей амбарной книгой и шептал сам себе что-то, проверяя наличие запасенного посевного материала. Однако и он заметил явное убывание населения Новых Палестин и, обеспокоившись, подошел как-то к ангелу. Однако ни совета, ни разъяснения он от ангела не получил и потому решил сам разобраться.
Ночью, когда он, притаившись на лавке, вслушивался в тишину, действительно раздался шорох, потом чей-то шепот и шарканье ног. Совсем рядом, буквально за печкой от счетовода, что-то происходило.
— А это брать? — услышал горбун бабий шепот и тут же поднялся с лавки, стараясь, однако, быть не услышанным.
Подобрался к печке и там притаился.
— Потуже завяжи! — прошептал мужик. Горбун узнал в шепоте одного бывшего красноармейца. Заскрипели половые доски человеческого коровника, и две тени, осторожно ступая, направились к двери.
Горбун занервничал. Хотелось закричать, разбудить всех, показать им беглецов. Но словно столбняк напал на счетовода. И увидел он, как открылась дверь и на мгновение мелькнул там зимний ночной рассеянный свет. И промелькнули в этом свете две фигуры, промелькнули и исчезли. И дверь тихонечко закрылась.
Руки у горбуна задрожали, он оглянулся по сторонам и на ощупь во вновь сгустившейся темноте коровника пошел к лавке ангела. Разбудил его.
— Кто это? — спросил испуганный ангел.
— Да я, счетовод. Тут, понимаешь, убегают… Поймать бы…
Ангел с трудом понимал, о чем говорит горбун.
— Кто убегает? — спросил он.
— Кажись, Клавка, доярка, с одним красноармейцем.
Ангел поднялся на локтях, потом сел на лавке, помолчал.
— А зачем ловить? — наконец спросил он севшего рядом горбуна.
— Так если все сбегут, кто тогда жить здесь останется? Для кого сеять?
На этот вопрос ангел ответить не мог.
— Пойдем, вернем их! — попросил шепотом счетовод. — А?
Ангел, задумавшись, пожал плечами. Потом ответил, тоже шепотом:
— А разве они не свободны? Насильно ведь никого не держат тут?
Горбун тяжело вздохнул и встал с лавки ангела. Набросив шинель, вышел из человеческого коровника, осмотрелся. Показалось ему, что заметил он две фигуры, удалявшиеся по заснеженному полю. Постоял, посмотрел им вслед, а когда почувствовал, что мороз пробирает, — вернулся в коровник. Но спать не лег. Сидел на своей лавке до подъема кухарок.
Ночью, когда он, притаившись на лавке, вслушивался в тишину, действительно раздался шорох, потом чей-то шепот и шарканье ног. Совсем рядом, буквально за печкой от счетовода, что-то происходило.
— А это брать? — услышал горбун бабий шепот и тут же поднялся с лавки, стараясь, однако, быть не услышанным.
Подобрался к печке и там притаился.
— Потуже завяжи! — прошептал мужик. Горбун узнал в шепоте одного бывшего красноармейца. Заскрипели половые доски человеческого коровника, и две тени, осторожно ступая, направились к двери.
Горбун занервничал. Хотелось закричать, разбудить всех, показать им беглецов. Но словно столбняк напал на счетовода. И увидел он, как открылась дверь и на мгновение мелькнул там зимний ночной рассеянный свет. И промелькнули в этом свете две фигуры, промелькнули и исчезли. И дверь тихонечко закрылась.
Руки у горбуна задрожали, он оглянулся по сторонам и на ощупь во вновь сгустившейся темноте коровника пошел к лавке ангела. Разбудил его.
— Кто это? — спросил испуганный ангел.
— Да я, счетовод. Тут, понимаешь, убегают… Поймать бы…
Ангел с трудом понимал, о чем говорит горбун.
— Кто убегает? — спросил он.
— Кажись, Клавка, доярка, с одним красноармейцем.
Ангел поднялся на локтях, потом сел на лавке, помолчал.
— А зачем ловить? — наконец спросил он севшего рядом горбуна.
— Так если все сбегут, кто тогда жить здесь останется? Для кого сеять?
На этот вопрос ангел ответить не мог.
— Пойдем, вернем их! — попросил шепотом счетовод. — А?
Ангел, задумавшись, пожал плечами. Потом ответил, тоже шепотом:
— А разве они не свободны? Насильно ведь никого не держат тут?
Горбун тяжело вздохнул и встал с лавки ангела. Набросив шинель, вышел из человеческого коровника, осмотрелся. Показалось ему, что заметил он две фигуры, удалявшиеся по заснеженному полю. Постоял, посмотрел им вслед, а когда почувствовал, что мороз пробирает, — вернулся в коровник. Но спать не лег. Сидел на своей лавке до подъема кухарок.
Глава 22
Наступил август, и в Краснореченск пришли хорошие новости. Оказалось, что город победил в областном соцсоревновании. В награду в «Поезде отдыха» трудящимся Краснореченска выделили два вагона, и теперь составлялись списки, выбирались сто два ударника, которым предстояло провести семнадцать дней на Южном берегу Крыма.
Добрынина вызвали в профком одним из первых. Отпуску он обрадовался, но попросил в Крым его не посылать, а оставить в городе. Причина на то у него была достаточно серьезная — ведь всем, чем мог, он помогал жившей у него с грудным младенцем вдове его друга Дмитрия Ваплахова.
Посоветовавшись с отделом кадров, профком дал народному контролеру двадцатидвухдневный отпуск.
Лето опять стояло жаркое, и из-за этой постоянной жары в цехах завода воздух настолько пропитывался парами спирта, что невозможно было спокойно дышать, а под конец рабочего дня люди были пьяными и без водки. Но не летняя жара была основной причиной радости народного контролера, получившего неожиданный отпуск. Просто хотел он немного облегчить Тане Ваплаховой трудности материнства. Хотел помочь ей, и вот действительно получил такую возможность.
Давно забытое чувство отцовской гордости проснулось вдруг у Добрынина, и хоть это был не его ребенок, и вообще трудно сказать, чей это был ребенок, но ждал народный контролер с нетерпением, когда маленький Митя немного подрастет, чтобы можно, было брать его на руки и гулять с ним по улице, показывая малышу такие вроде бы обычные вещи и явления, как трава, солнце и небо.
Надо сказать, что Таня Ваплахова с легкостью справлялась со своими обязанностями матери. Ни разу не жаловалась она Добрынину на усталость, хотя, казалось, еще ни одной ночи спокойно не спала, вставала на каждый крик, на каждый всхлип и плач малыша. И вот начался у Добрынина отпуск. Первым делом он купил коляску: приземистую детскую коляску на четырех маленьких колесах с голубыми жестяными бортами. Он распаковал ее прямо в магазине и покатил по улице к продуктовому киоску. Там он накупил продуктов, загрузил все в эту коляску и направился домой. Настроение было прекрасное.
Таня тоже обрадовалась его отпуску, ив этот же вечер они втроем, с маленьким Дмитрием в новой коляске, пошли-поехали гулять по тихому, уставшему от жары городу.
Гуляли долго, вспоминали шинельные мастерские, Дмитрия, прошлое. Общего прошлого у Добрынина и Тани было мало, и поэтому они рассказывали по очереди друг другу о своем детстве, о родителях.
И так удивительно легко и приятно гулялось им, что показалось Добрынину, что на самом деле они — родня, и Дмитрий-маленький ему чуть ли не внук. И понял он, что за все эти долгие годы, которые прожил он нелегкой трудовой жизнью, оторванный от своей первой семьи, да и от служебной тоже, накопилось в нем столько неистраченного тепла, столько внутренней, не обращенной ни на кого доброты, что хватило бы ее Добрынину больше, чем на жизнь. Но жизнь, богатая опасностями и такая захватывающая, в основном осталась уже позади. А что было впереди? Может быть, еще не совсем старость, ведь еще работал Добрынин, еще трудился, стараясь приносить пользу стране. Может быть, еще не совсем старость, но уж точно вечер длинного, наполненного событиями жизненного дня.
Но не вызывали эти мысли грусти у Добрынина. Понимал он, что таков порядок в природе, таков закон жизни на земле. И даже руками не разводил, даже ни капли не сожалел о наличии такого порядка.
Наоборот, радовался он за Дмитрия-маленького, за его будущее, которое только-только началось, хотя он еще и не знает об этом. Радовался тому, что его наступающий вечер совпадает по времени с рассветом будущего дня близкого и почти родного ему человека.
Остановились на перекрестке. Мимо проехал городской автобус. На табличке был указан маршрут: «Спиртозавод — ул. Ваплахова». Таня и Добрынин посмотрели ему вслед. И оба потом посмотрели на спящего в коляске Дмитрия-маленького. Посмотрели с любовью и надеждой.
Добрынина вызвали в профком одним из первых. Отпуску он обрадовался, но попросил в Крым его не посылать, а оставить в городе. Причина на то у него была достаточно серьезная — ведь всем, чем мог, он помогал жившей у него с грудным младенцем вдове его друга Дмитрия Ваплахова.
Посоветовавшись с отделом кадров, профком дал народному контролеру двадцатидвухдневный отпуск.
Лето опять стояло жаркое, и из-за этой постоянной жары в цехах завода воздух настолько пропитывался парами спирта, что невозможно было спокойно дышать, а под конец рабочего дня люди были пьяными и без водки. Но не летняя жара была основной причиной радости народного контролера, получившего неожиданный отпуск. Просто хотел он немного облегчить Тане Ваплаховой трудности материнства. Хотел помочь ей, и вот действительно получил такую возможность.
Давно забытое чувство отцовской гордости проснулось вдруг у Добрынина, и хоть это был не его ребенок, и вообще трудно сказать, чей это был ребенок, но ждал народный контролер с нетерпением, когда маленький Митя немного подрастет, чтобы можно, было брать его на руки и гулять с ним по улице, показывая малышу такие вроде бы обычные вещи и явления, как трава, солнце и небо.
Надо сказать, что Таня Ваплахова с легкостью справлялась со своими обязанностями матери. Ни разу не жаловалась она Добрынину на усталость, хотя, казалось, еще ни одной ночи спокойно не спала, вставала на каждый крик, на каждый всхлип и плач малыша. И вот начался у Добрынина отпуск. Первым делом он купил коляску: приземистую детскую коляску на четырех маленьких колесах с голубыми жестяными бортами. Он распаковал ее прямо в магазине и покатил по улице к продуктовому киоску. Там он накупил продуктов, загрузил все в эту коляску и направился домой. Настроение было прекрасное.
Таня тоже обрадовалась его отпуску, ив этот же вечер они втроем, с маленьким Дмитрием в новой коляске, пошли-поехали гулять по тихому, уставшему от жары городу.
Гуляли долго, вспоминали шинельные мастерские, Дмитрия, прошлое. Общего прошлого у Добрынина и Тани было мало, и поэтому они рассказывали по очереди друг другу о своем детстве, о родителях.
И так удивительно легко и приятно гулялось им, что показалось Добрынину, что на самом деле они — родня, и Дмитрий-маленький ему чуть ли не внук. И понял он, что за все эти долгие годы, которые прожил он нелегкой трудовой жизнью, оторванный от своей первой семьи, да и от служебной тоже, накопилось в нем столько неистраченного тепла, столько внутренней, не обращенной ни на кого доброты, что хватило бы ее Добрынину больше, чем на жизнь. Но жизнь, богатая опасностями и такая захватывающая, в основном осталась уже позади. А что было впереди? Может быть, еще не совсем старость, ведь еще работал Добрынин, еще трудился, стараясь приносить пользу стране. Может быть, еще не совсем старость, но уж точно вечер длинного, наполненного событиями жизненного дня.
Но не вызывали эти мысли грусти у Добрынина. Понимал он, что таков порядок в природе, таков закон жизни на земле. И даже руками не разводил, даже ни капли не сожалел о наличии такого порядка.
Наоборот, радовался он за Дмитрия-маленького, за его будущее, которое только-только началось, хотя он еще и не знает об этом. Радовался тому, что его наступающий вечер совпадает по времени с рассветом будущего дня близкого и почти родного ему человека.
Остановились на перекрестке. Мимо проехал городской автобус. На табличке был указан маршрут: «Спиртозавод — ул. Ваплахова». Таня и Добрынин посмотрели ему вслед. И оба потом посмотрели на спящего в коляске Дмитрия-маленького. Посмотрели с любовью и надеждой.
Глава 23
К началу апреля в Крыму потеплело. Дожди прекратились, и установилась сухая солнечная погода.
На Ялтинской набережной появились многочисленные отдыхающие пенсионеры. Изредка встречались и молодые парочки, но это было скорее исключением, ведь их время начиналось во второй половине июня.
Зато в Дом творчества писателей прибыла большущая группа прозаиков и поэтов из Москвы. Приехали они на месяц, чтобы провести писательский семинар «Вклад писателей Дальнего Востока, Якутии и Заполярья в развитие русской советской литературы». Вернулся и Грибанин, слегка подзадержавшийся в Москве. «Слишком долго выходил из издательского запоя», — честно признался он в первый же день по приезде Костаху Саплухову, однако Нине Петровне об этом просил не говорить. Для нее у него была готова другая легенда — острое воспаление легких с осложнением на печень.
Саплухов, тоже оживившийся с началом весны, никак не мог решить для себя, что именно явилось причиной его неожиданного душевного подъема — физическая весна, как время года, или же социально-общественная весна, начавшаяся с приезда в Дом творчества московских писателей.
Однако в конце концов это не было так важно. Важнее был результат душевного подъема молодого ученого. Он снова заработал вовсю и, в принципе, считал главную часть своей работы законченной. Считать ее полностью законченной, к сожалению, было нельзя, так как запас стихотворений у попугая никак не истощался, и чтобы хоть как-то бороться с этим практически необъяснимым явлением, Саплухов сократил время ежедневной магнитофонной записи пернатого феномена до получаса. Нина Петровна теперь блаженствовала, на нее свалилась масса свободного времени, и в придачу вернулся долгожданный писатель Грибанин, по которому она так искренне скучала, что даже записалась в библиотеку Дома творчества и взяла оттуда сборники речей и статей наркома Семашко. Видно, хотела немножко подготовиться к возвращению душевно дорогого человека.
За обеденным столом снова стало оживленнее. Уже и Нина Петровна делилась своими мыслями и чувствами касательно наркома Семашко наравне с Грибаниным, а сам Грибанин для разнообразия рассказывал то о насыщенной творческой жизни в Переделкино, то о тяжелых двух месяцах, проведенных в кремлевской больнице.
Однажды, будучи в великолепном и разговорчивом настроении, Саплухов высказал Грибанину и своей секретарше догадку, которую уже активно разрабатывал для своей докторской диссертации, постепенно превращавшейся из «филологической» в «историко-литературную». Догадку о неизвестном, и даже гениальном поэте, надиктовывавшем свои стихотворения попугаю, случайно оказавшемуся в той же самой тюрьме и, может быть, в той же или соседней камере.
После несколькоминутной паузы Грибанин потряс головой и, уставившись на ученого, сказал:
— Невероятно! Это же тема!
— Да, — Саплухов кивнул. — Это теперь тема моей диссертации. Я уже написал в издательство «Мысль» — хочу составить и издать эти удивительные стихи.
— Да, — сказала мечтательно-сладким голосом Нина Петровна. — Там есть такие стихи про медведей, просто слезы на глазах появлялись, когда читала…
Грибанин перестал есть второе и напряженно жевал губами.
— Надо роман написать, — определенно произнес он. — Такие темы нельзя терять… Вы не против, надеюсь?
Саплухов, отломав вилкой кусок толстой котлеты, поднял глаза на писателя.
— Вы же о Семашко пишете!
— Ну, Семашко — это глыба, ее поднимать и поднимать. А это совсем другой жанр, тут можно на одном дыхании всю эту трагичность прочувствовать и написать. Такой быстренький героико-трагический романчик. Это можно и в перерывах между Семашко… Тут ведь еще не опоздать надо — не всегда ведь о тюрьмах писать разрешают. А сейчас как раз хорошее время для этого…
Грибанин поднялся, оставив на столе недоеденный остывавший обед.
— Я пойду, подумать надо, сосредоточиться…как-то невнятно проговорил он. — До ужина…
После обеда Саплухов просматривал толстую папку отобранных стихотворений, которые, как казалось ученому, принадлежали перу этого самого неизвестного таинственного поэта. Иногда пробегал глазами уже знакомые, полюбившиеся стихотворения. Сомнений не было — поэт этот был настоящим самородком, таким, каким когда-то был полузабытый ныне Есенин. Масса, конечно, ошибок, очевидное незнание теории стихосложения… Но, может быть, не поэта в этом вина! Может, и попугай переврал какие-нибудь слова и строчки. Кто знает. Не мог же он действительно запоминать все слово в слово, запятую в запятую.
Теперь надо было составить будущий сборник так, чтобы представлял он собою цельную книгу: разбить стихотворения по темам и разделам, попробовать определить более ранние и более поздние. И, конечно, подробное научное предисловие, которое он, должно быть, подпишет уже как доктор филологических наук.
На Ялтинской набережной появились многочисленные отдыхающие пенсионеры. Изредка встречались и молодые парочки, но это было скорее исключением, ведь их время начиналось во второй половине июня.
Зато в Дом творчества писателей прибыла большущая группа прозаиков и поэтов из Москвы. Приехали они на месяц, чтобы провести писательский семинар «Вклад писателей Дальнего Востока, Якутии и Заполярья в развитие русской советской литературы». Вернулся и Грибанин, слегка подзадержавшийся в Москве. «Слишком долго выходил из издательского запоя», — честно признался он в первый же день по приезде Костаху Саплухову, однако Нине Петровне об этом просил не говорить. Для нее у него была готова другая легенда — острое воспаление легких с осложнением на печень.
Саплухов, тоже оживившийся с началом весны, никак не мог решить для себя, что именно явилось причиной его неожиданного душевного подъема — физическая весна, как время года, или же социально-общественная весна, начавшаяся с приезда в Дом творчества московских писателей.
Однако в конце концов это не было так важно. Важнее был результат душевного подъема молодого ученого. Он снова заработал вовсю и, в принципе, считал главную часть своей работы законченной. Считать ее полностью законченной, к сожалению, было нельзя, так как запас стихотворений у попугая никак не истощался, и чтобы хоть как-то бороться с этим практически необъяснимым явлением, Саплухов сократил время ежедневной магнитофонной записи пернатого феномена до получаса. Нина Петровна теперь блаженствовала, на нее свалилась масса свободного времени, и в придачу вернулся долгожданный писатель Грибанин, по которому она так искренне скучала, что даже записалась в библиотеку Дома творчества и взяла оттуда сборники речей и статей наркома Семашко. Видно, хотела немножко подготовиться к возвращению душевно дорогого человека.
За обеденным столом снова стало оживленнее. Уже и Нина Петровна делилась своими мыслями и чувствами касательно наркома Семашко наравне с Грибаниным, а сам Грибанин для разнообразия рассказывал то о насыщенной творческой жизни в Переделкино, то о тяжелых двух месяцах, проведенных в кремлевской больнице.
Однажды, будучи в великолепном и разговорчивом настроении, Саплухов высказал Грибанину и своей секретарше догадку, которую уже активно разрабатывал для своей докторской диссертации, постепенно превращавшейся из «филологической» в «историко-литературную». Догадку о неизвестном, и даже гениальном поэте, надиктовывавшем свои стихотворения попугаю, случайно оказавшемуся в той же самой тюрьме и, может быть, в той же или соседней камере.
После несколькоминутной паузы Грибанин потряс головой и, уставившись на ученого, сказал:
— Невероятно! Это же тема!
— Да, — Саплухов кивнул. — Это теперь тема моей диссертации. Я уже написал в издательство «Мысль» — хочу составить и издать эти удивительные стихи.
— Да, — сказала мечтательно-сладким голосом Нина Петровна. — Там есть такие стихи про медведей, просто слезы на глазах появлялись, когда читала…
Грибанин перестал есть второе и напряженно жевал губами.
— Надо роман написать, — определенно произнес он. — Такие темы нельзя терять… Вы не против, надеюсь?
Саплухов, отломав вилкой кусок толстой котлеты, поднял глаза на писателя.
— Вы же о Семашко пишете!
— Ну, Семашко — это глыба, ее поднимать и поднимать. А это совсем другой жанр, тут можно на одном дыхании всю эту трагичность прочувствовать и написать. Такой быстренький героико-трагический романчик. Это можно и в перерывах между Семашко… Тут ведь еще не опоздать надо — не всегда ведь о тюрьмах писать разрешают. А сейчас как раз хорошее время для этого…
Грибанин поднялся, оставив на столе недоеденный остывавший обед.
— Я пойду, подумать надо, сосредоточиться…как-то невнятно проговорил он. — До ужина…
После обеда Саплухов просматривал толстую папку отобранных стихотворений, которые, как казалось ученому, принадлежали перу этого самого неизвестного таинственного поэта. Иногда пробегал глазами уже знакомые, полюбившиеся стихотворения. Сомнений не было — поэт этот был настоящим самородком, таким, каким когда-то был полузабытый ныне Есенин. Масса, конечно, ошибок, очевидное незнание теории стихосложения… Но, может быть, не поэта в этом вина! Может, и попугай переврал какие-нибудь слова и строчки. Кто знает. Не мог же он действительно запоминать все слово в слово, запятую в запятую.
Теперь надо было составить будущий сборник так, чтобы представлял он собою цельную книгу: разбить стихотворения по темам и разделам, попробовать определить более ранние и более поздние. И, конечно, подробное научное предисловие, которое он, должно быть, подпишет уже как доктор филологических наук.