– Он всегда следил за нею. У них вечно ссоры из-за этого происходили. А у нее в ту осень были часто приступы. У нее с детства порок сердца. Он отдал последние деньги и купил ей путевку в дом отдыха. Место называлось – Кипень. Она уехала. Через неделю вечером он мне говорит: «Я знаю, что там сейчас делается». – «Где?» – «В Кипени». И мы помчались на автобусный вокзал.

– Он хотел проверить, не изменяет ли ему мама? – спросила Вера.

– Хотел. Главное, он эту путевку сам ей купил и уговорил отдохнуть. Она отказывалась. Приехали. Идем по аллее… И видим – мать сидит на скамейке под фонарем. Книга на коленях.

Одна сидит и с книгой. Он так обрадовался! Бросился к ней. Я редко у него такое счастливое лицо видел. А мать смотрит на меня. Все поняла. Погуляли немного, и она нас проводила до остановки автобуса. И чем дальше отъезжаем, тем отец мрачнее становится. Я догадался: опять все сначала. Ему надо было все время видеть ее. А меня как холодом обдало: сейчас авария произойдет. И сразу – удар, стекла зазвенели, крики, суматоха.

– Вы столкнулись с кем-то?

– Нет. Мальчишки на ночном шоссе автобус поджидали. Запустили камнями – и в лес: посмотреть, что будет. Но меня больше всего знаешь что поразило?

– Что?

– То, что я предугадал. Ведь я ничего не знал заранее. Мне даже жутко стало. Не оттого, что стекла побили. А оттого, что предугадал.

Вера ничего не сказала мне. И я опять погрузился в воспоминания.

– Ведь если можно предугадать одну секунду, – продолжал я, – значит, можно предугадать все. И несчастий не будет.

Вера молчала. Я думал, она спросит меня о чем-нибудь. Но она не спрашивала. И вдруг я понял: она спит.

Я взял ее руку, которой она обнимала меня, – рука была расслаблена. Прислушался к дыханию – оно было спокойно. Погладил ее волосы – она не почувствовала. Я тихо произнес: «Вера!» – она не услышала.

Я смотрел в потолок, в середине которого висела темная люстра с пятью черными рожками, направленными вверх, и думал о том, что в моей жизни случилось нечто прекрасное – любимая заснула на моем плече, и мне чудилось, что на самом деле мы с ней встретились не в это лето, а давным-давно, мы с ней даже не встречались вовсе, а всегда шли рядом, как несколько дней назад по разным берегам реки Мойки.

Потом из тумана выплыл остров Шпицберген, укрытый белыми снегами, грозный, скалистый, и я стал гадать, что в эту минуту делает мой отец и может ли он сейчас тоже думать обо мне среди этих диких скал и тумана.

Наверху начались танцы. И улыбаясь какому-то новому загадочному счастью, которое так стремительно заполнило всего меня, я обнаружил вокруг множество жизней. Одна человеческая жизнь заявляла о себе звуком заводимого во дворе автомобильного мотора, другая – плеском в ванне за стеной, третья, четвертая, пятая – топотом по потолку, шестая – даже не словом и не восклицанием, а только каким-то невидимым дуновением, седьмая – всей этой пустой безмолвной квартирой, этой кроватью, на которой я лежал, блеском океанской раковины над телевизионным экраном. Но самой главной была все заслоняющая жизнь Веры. Я ощущал сонную тяжесть ее головы, чувствовал кожей ее близкое дыхание, прижимал ее к себе рукою и наслаждался тем, что она, блуждая где-то далеко в своих снах, доверила мне себя на это время. Я был ее защитником.

Голова Веры лежала на моей груди слева, прямо над моим сердцем, и я знал, что сквозь свои сны она слышит его биение. Никогда еще я не чувствовал такой преданной, нежной, всежертвенной любви к другому человеку!

Она проснулась внезапно, рывком приподняла голову, глядя на меня блестящими в темноте глазами, еще плохо соображая, что произошло с нею и где она находится, спустила ноги на пол и прошептала:

– Господи, я спала! Сколько сейчас времени?

– Часов одиннадцать, – ответил я.

Она зажгла ночник – полупрозрачную мраморную сову, внутри которой вспыхнула лампочка, – и комната озарилась осторожным жилистым светом.

Свет этот выхватил из темноты лишь кровать и часть туалетного столика.

– Четверть двенадцатого, – сказала она, поднеся к глазам наручные часы. – Надо идти!

Она одевалась быстро, привычно совершая каждое движение. Тонкое нижнее белье мелькало в ее руках. И большая тень женщины шевелилась на стене. Перед тем как надеть чулок, она сворачивала его в кольцо, а потом натягивала на вытянутую вперед ногу, по-балериньи выпрямив подъем стопы. Она совсем не стеснялась меня. Уже будучи в туфлях и плаще, она достала косметичку и в прихожей перед зеркалом подкрасила ресницы тушью.

Мы вышли на лестницу порознь. Но на улице она взяла меня под руку, и мы долго петляли по темным дворам и проездам, среди детских площадок и автомобильных гаражей, наконец выбрались на проспект, еще недостроенный, плохо освещенный и безлюдный. Вдали сверкали в прожекторах узоры башенных кранов.

В троллейбусе мы сидели на одном сиденье, уже не касаясь друг друга, словно чужие.

Мы вместе спустились в метро и вместе летели в ярком вагоне по черным туннелям.

Она вышла раньше меня.

Она не взглянула в мою сторону.

Когда поезд тронулся, я на мгновение успел увидеть ее, одиноко идущую по пустой станции между тяжелых мраморных колонн.

На поверхность земли я поднялся за полночь. Перекресток был освещен серебристыми лампами, висящими на натянутых через улицу тросах. Желто сияли витрины в кондитерском магазине, хотя сам магазин был давно закрыт. По тротуару возле павильона метро бродили редкие человеческие фигуры. Попадая в неоновый свет, они обретали восковые лица с ртутно мерцающими каплями глаз, быстро проскальзывали мимо меня и растворялись в черноте. Другой, таинственный мир принимал их, и там с ними случалось главное, ради чего они жили.

Я сел на скамью под бетонным козырьком павильона.

Предо мной возвышался до мглистого неба мой новый дом. И меня удивило то обстоятельство, что он так скоро и так легко стал для меня моим.

Из павильона вышел милиционер в форме, в фуражке, с пистолетом на правом боку, глянул на меня и опять ушел внутрь павильона.

И сладостен был мягкий воздух уже с холодным дуновением осени – будто кто-то о чем-то пытался сказать мне из ночной темноты.

Мне не хотелось идти домой, мне хотелось сидеть здесь, и еще и еще мучиться этим дурманящим состоянием счастья. Я теперь понимал: все лучшее, сокровенное в жизни человека полуреально, как забытье, опьянение, сон. Но самым главным из всех моих ощущений было утомление, которое я испытывал во всем теле и даже духовно. И я впервые сознавал, что моя сила ушла в любимую мною женщину. Это она забрала ее у меня. Это ради того, чтобы она насладилась, я отдал ей так много силы, что теперь сижу утомленный, точно совершил громадную работу.

«Так вот что такое женщина! – думал я. – Это все не так просто. И она сама со своими желаниями, вкусами, привычками – совсем не проста. И ее одежда и обувь, как бы наполненные теплотою ее тела, как бы с ним сливающиеся и придающие ему что-то такое, чужое и манящее, красивые платья, туфли на высоких каблуках, так что подъем ступни неестественно выгнут, украшения, которые она надевает на себя, чтобы быть еще прекраснее, духи, которыми она смазывает кончики ушей и шею, – это все не так просто. И ее слова, произносимые голосом то нежным, то упрямым, и ее закрытые при поцелуе глаза… Почему она закрывает их? Мне, напротив, очень нравится смотреть на нее в такие моменты, когда лицо ее близко и дыхания наши сливаются, – это тоже все не просто. И движение ее груди на вдохе, и ее власть над мужчиной, и страх перед ним, и ее страшная измена мужу со мной – это все не просто. Но я знаю, что я еще не понял самого главного в ней. Какой-то тайной ее сути, от которой все простое и ясное в ней – так не просто».

Неся перед собой в воздухе изогнутые струи воды, по проспекту проехала поливальная машина. Сполохи ее оранжевой мигалки несколько раз отразились в крупных стеклах павильона метро, два человека, шедшие по тротуару под стеной дома, выхваченные из мрака яркими вспышками, замирали в эти моменты на месте.

Я встал со скамьи и направился к парадной.

Не спеша я поднялся по лестнице, пахнущей арбузными корками, проплыл по темному коридору и зашел в комнату.

На столе лежала записка. Я зажег настольную лампу. Мать сообщала, что сегодня ночует там, и чтобы я сделал уроки, хорошо поел и не скучал. Отглаженная рубашка висит для меня в шкафу на вешалке. И еще: в четверг мы поедем к Аркадию Ахмедовичу, и она наконец познакомит нас.

Я не стал ничего есть, повалился на кровать и мгновенно уснул. Может быть, я спал уже тогда, когда стелил постель или раздевался. Я даже забыл выключить настольную лампу и, увидя ее на следующее утро зажженной, был крайне удивлен.

XX

«Новый муж моей мамы… Что он скажет мне в первую минуту? Чем встретит? Усмешкой, повелительным взглядом, безразличием? Как мне вести себя при нем, чтобы не уронить своего достоинства?»

Такие мысли мучили меня на протяжении пути, пока мы с матерью ехали на трамвае на Петроградскую сторону.

Аркадий Ахмедович рисовался мне похожим на моего отца – крупным, широкоплечим, молчаливым. Очевидно потому, что никого другого, кроме отца, я не мог представить рядом с матерью.

Я предполагал, что, предваряя встречу, мать будет без умолку рассказывать мне о нем, о его прошлом, профессии, доме. Но она всю дорогу молчала.

Наконец вошли в вестибюль шестиэтажного дома сталинской постройки, добротного, с толстыми кирпичными стенами, с высокими этажами, поднялись в мягко бегущем лифте. Квартирные двери были обиты черной кожей.

Мать достала из кармана пальто ключи и открыла одну из них. И меня неприятно удивило то, что у нее от этого чужого для меня дома есть свои ключи.

Из незримых комнат, властно излучающих что-то враждебное по отношению к моей жизни, с чем мне сейчас придется соприкоснуться, навстречу нам вышел легкими шагами мужчина маленького роста, стройный, с поджарой прямой фигурой. Одет он был в домашние брюки, клетчатую рубашку, распахнутую у горла, и черную вязаную безрукавку поверх нее. Я был смущен и обескуражен тем, что он так мал. Мой отец мог бы сбить его с ног одним ударом кулака. Первый взгляд подмечает то, что затем потускнеет, присмотрится, станет привычным, – я никогда не забуду поразившее меня контрастное сочетание в его лице ярко-белого и бронзового. Мужчина был совершенно сед – снежно-белый короткий ежик и снежно-белые тонкие усы – и имел европейское по форме, но смуглое лицо с азиатскими скулами. Сами же небольшие глаза его сидели глубоко в черепе и полны были внутри себя энергичным блеском. Он относился к тем людям, которые выглядят на сорок, но что-то такое есть в их лице или взгляде, что при внешности «на сорок» все равно выдает «шестьдесят».

Он первым протянул мне руку, очень крепкую, даже жесткую, и сказал:

– Здравствуй! Имя мое знаешь?

– Знаю, – растерянно ответил я.

– А я знаю твое. Значит, знакомы.

Он помог матери раздеться, взял с ее плеч пальто и повесил его на вешалку. Туда же он поместил мою куртку. Я хотел было развязать шнурки, чтобы снять туфли, но он остановил меня:

– В моем доме гостям не выдают поношенных тапочек. Я и сам брезгую надевать чужую обувь.

А мне вдруг стало понятно: его лицо не знает улыбки. Может быть, оно даже вообще не способно улыбаться. Он весь был спрятан в своих глубоких узких глазах.

Я бродил из комнаты в комнату, не заходя в самую торжественную, где мать и Аркадий Ахмедович готовили стол. Стены были оклеены гладкими обоями с едва уловимым рисунком, в каждой комнате своего цвета. Одна была зеленоватая, оттенка зеленого малахита, другая – бордовая, вся золотящаяся: на обоях искрились мелкие золотые завитки, третья – бело-серая, очень светлая: в ней имелись двойные белые двери на балкон. Я никогда еще не бывал в таких домах. В первую очередь меня поразила просторность жилища. Я с детства привык, что в нашей единственной комнате все было загромождено вещами, ни один угол не был открытым. А тут стены видны от потолка до пола, мебель распределена по всей квартире, есть гостиная, спальня, рабочий кабинет хозяина. В зеленоватой комнате находился широкий письменный стол, возвышались друг за другом шкафы с книгами и чернели громадные напольные часы с медными римскими цифрами на циферблате; половину бордовой комнаты занимала двуспальная полированная кровать; в бело-серой стоял новейший телевизор с большим экраном и на полу лежали железные гантели. Я попробовал их на вес. Они оказались очень тяжелыми. «Неужели этот маленький человек занимается гимнастикой с такими гантелями!» – подумал я. Все в его квартире было целое, добротное, дорогое, без пятен, протечек, трещин, сколов.

Во всех комнатах висели на стенах гравюры и акварели. Я был восхищен и подавлен. Особенно привлекли мое внимание напольные часы, их длинный маятник, который очень медленно, с каким-то грозным достоинством двигался от одной стенки футляра к другой и своим непрерывным движением как бы отсекал от вечности одинаковые отрезки времени. Я стоял возле часов, слышал, как в соседней комнате Аркадий Ахмедович обращался к матери по имени, как она говорила ему «ты», и это тоже было непривычно и болезненно. Все в этот день было непривычно и подавляло меня: и то, что мать так хорошо ориентировалась в этой квартире, и то, что знала, где здесь что лежит. В спальне на тумбочке я увидел толстую синюю книгу, заложенную бумажкой от конфеты. Она всегда читала перед сном и в том месте, где бросала чтение, закладывала между страниц конфетную обертку, аккуратно сложенную вдоль.

«Они здесь живут без меня, без моего отца, едят за тем столом, смотрят тот телевизор с большим экраном, читают эти толстые книги, – думал я, машинально следя за движением маятника в часах. – Они уже вместе. Они каким-то образом незаметно для меня соединились, сблизились, стали родными. А я? А отец? С кем связан он? С кем я?»

– Пойдем к столу! – произнесла позади меня мать. И удивилась: – Что ты так вздрогнул?

Гостиная была особенно светла и просторна. На одной из стен блестела в золоченой раме написанная маслом картина – утренний горный пейзаж. Стол был овальный. За таким столом могло уместиться двенадцать человек. Мы сидели с трех его сторон далеко друг от друга, так что мать, которая подкладывала еду то мне, то Аркадию Ахмедовичу, вынуждена была вставать со своего места и подходить то к нему, то ко мне. Но ей это нравилось. Аркадий Ахмедович всякий раз говорил: «Спасибо. Достаточно». Он ел очень красиво, в совершенстве владея ножом и вилкой. Глядя на него, у любого бы разыгрался аппетит. Стол покрыт был чистой льняной скатертью, а не клеенкой, как у нас дома. Посредине стола в гранатово-красной вазе стояли три высокие розы – белая, вишневая и желтая. Они так прекрасно пахли. Аркадий Ахмедович разлил сухое вино. Он не стал спрашивать, можно ли мне пить вино, а просто налил в узкий стеклянный стаканчик, украшенный рельефными знаками игральных карт – бубнами, трефами, винями, пиками, и пододвинул его в мою сторону. Знаки были белые, а вино темное. И они ярко выделялись на темном фоне. Вдруг мать, дотоле молчавшая, сказала, что я в этом году заканчиваю школу. Аркадий Ахмедович с интересом взглянул на меня и спросил:

– Что собираешься делать после школы?

– Не знаю, – не сразу ответил я.

– Ты хочешь сказать, что у тебя нет ярко выраженного призвания?

Я пожал плечами.

– Но ведь что-то тебе хотелось бы сделать? – настаивал он. – Достигнуть каких-то вершин. У каждого есть главная потаенная мечта.

И тут я совершил ужасную глупость, я клюнул на эту удочку и сказал именно о том, о чем всегда размышлял сам с собой и что, как я чувствовал, каким-то образом было связано с бессмертием человека: я сказал ему о моем детском желании – научиться летать без крыльев, то есть перестать подчиняться силам гравитации. Не то чтобы я был такой тупица или фантазер, готовый всерьез думать – взмахну руками и полечу! Но где-то глубоко в подсознании я имел об этом самое живое представление. И не требовалось ни крыльев, ни взмахов рук; просто наступала необыкновенная легкость, и притяжение земли исчезало. Но для того, чтобы это осуществить, надо было как-то исправить себя, научиться владеть иной энергией, о которой мы пока не подозреваем, хотя она в нас есть.

Зачем я рассказал ему об этом? Наверное, на меня подействовало выпитое вино. Впервые я увидел рядом человека необычного, не такого, каких я видел прежде. Он поборол в жизни моего отца. Он прельстил мою мать. Откуда он взял такую силу? Что это за сила и власть? У него замечательная квартира. У него такое количество книг, картины на стенах, напольные часы. Он может каждый день смотреть, как движется их маятник. Сам не знаю, почему именно ему, которого я совсем не знал, я решился открыть свои мысли. Что-то влекло меня к нему и одновременно отталкивало от него. Не такой же я был идиот, чтобы не соображать, что то, что я скажу сейчас, будет великой глупостью с точки зрения любого здравомыслящего человека. И все же я сказал.

Он остановил в воздухе стаканчик с вином и внимательно посмотрел на меня, стараясь понять, не издеваюсь ли я над ним. И тут же я ощутил ужасную досаду на себя.

– И куда бы ты полетел? – спросил он.

– Никуда, – смутясь, ответил я.

Потому что мне не важно было куда лететь; смысл заключался в самой возможности полета, в нарушении общепризнанного физического закона.

– Если никуда, то зачем лететь? – сказал он.

Я насупился и замолчал.

– Я понимаю, есть некоторые чудесные сны, которые могут волновать нас на протяжении всей жизни, – заговорил он как-то особенно торжественно, откинувшись на спинку стула. – Но следует различать разницу между снами и реальностью. Тебе, дружок, надо приобретать профессию. То, чем ты сможешь зарабатывать на кусок хлеба. Настоящий мужчина должен уметь зарабатывать деньги. Если он, конечно, хочет что-либо значить среди людей. И я тебе скажу: это – главная задача в его жизни. Сверхзадача. А потом он может быть поэтом, мечтателем, романтиком. Нищий не станет никем. Разве что монахом. Ты хотел бы быть монахом?

Он как-то мгновенно и очень умело перевел разговор в иную плоскость. Ведь я и не собирался спорить с тем, что он говорил. Только это были разные вещи. Он спросил меня о мечте, а не о будущей профессии.

– Я слышал, ты интересуешься Древним Египтом, – продолжал он. – Однако пирамиды, которыми мы восторгаемся, тоже возникли не сами по себе, но стоили налогоплательщикам фантастических средств.

И вдруг я понял, что этот разговор специально подготовлен матерью. Не зная, что мне делать, испытывая тяжкий стыд за себя и за свое откровение, я попросил еще вина, и когда Аркадий Ахмедович без лишних слов налил мне, я этот полный стаканчик сразу залпом выпил.

Мать улыбалась. Ей нравилось, что Аркадий Ахмедович так умно рассуждает со мной о серьезных вещах. И она подкладывала нам еще еды.

О, как мне хотелось уйти отсюда! С отвращением к самому себе, я вдруг поймал себя на том, что этим внезапным духовным движением к нему как бы предал своего отца. И что когда он сказал «нищий не станет никем», он тоже мог иметь в виду нашу прежнюю семью.

К счастью, мы не засиделись у него допоздна. Мы ушли, когда на улице было еще светло. Добил он меня тем, что в самый последний момент, уже находясь в прихожей, снял с вешалки мою дешевую, не раз чиненную куртку, и, удобно держа ее, подал мне, как подают солидному человеку. Я попытался воспротивиться, бессильно шепча:

– Я сам…

Но он был тверд, этот маленький, смуглый до оттенка бронзы, белоснежно седой человек с азиатскими скулами и глазами, глубоко спрятанными в череп.

– Ты в моем доме, – спокойно сказал он. – А я всем моим гостям подаю верхнюю одежду.

Испытывая тяжелое унизительное чувство, я повернулся к нему спиной и попытался влезть руками в рукава. И от бессильной тоски раз пять не мог попасть в один из них. А он все терпеливо ждал, ни слова не говоря, пока я наконец попаду.

На улице мать спросила:

– Ну как тебе?

И видя, что я ничего разумного ответить не могу, заговорила сама:

– Ты знаешь кто он? Он сценарист. Он пишет сценарии для кино. Берет роман какого-нибудь писателя и пишет по роману сценарий. Ему заказывают на киностудии. Ты ему понравился. Он сказал: «Занятный парнишка. Себе на уме».

Мне хотелось заплакать. Или подраться с кем-нибудь.

– Ты его жена? – спросил я.

Она смутилась.

– Конечно… Кто же еще? Дело ведь не в официальной регистрации брака. У нас с ним прекрасные, близкие отношения. Мы хорошо понимаем друг друга. Это главное. Ему сейчас очень трудно. Он пережил большую драму. У него год назад умерла жена, которую он любил. Он прожил с ней долго. Здесь нельзя давить, требовать.

– Сколько ему лет? – спросил я.

– Попробуй угадать!

Она думала, что я скажу «сорок».

– Шестьдесят, – ответил я.

Она удивилась:

– Ты сказал почти верно.

И воскликнула:

– Наш трамвай!

Я смотрел в окно на плывущий мимо город и никак не мог продышать что-то тяжелое в груди. Я все вспоминал, как он говорил мне, когда мать ушла за чем-то в кухню: «Она человек очень беззащитный и к жизни не приспособленный. Я не быт имею в виду. А саму суть нашей жизни. Но в этом даже есть какая-то юная, чистая, девчоночья прелесть. Мне это нравится. – И, заметив мой взгляд, переменил тему: – Если тебе нужна будет моя помощь – можешь рассчитывать!»

Только дома, войдя в эркер и глянув вниз на потоки людей на перекрестке, я наконец почувствовал облегчение, и мне снова захотелось жить на белом свете.

XXI

Мы стали встречаться с Верой в квартире ее сестры, вдали от оживленных улиц, на окраине города, где было пустынно и где за тонкими вертикалями башенных кранов светлело незастроенное пространство, покрытое холмами вынутой из котлованов глины.

Это были уже совсем иные отношения. Я весь был подчинен этим встречам. И с каждой последующей мы все ближе подходили друг к другу. Я начинал томиться и скучать без Веры, едва мы прощались. Но что было делать с той свадебной фотографией, на которой она, счастливая, была навеки запечатлена в белом подвенечном платье рядом со своим мужем и где ей едва исполнилось восемнадцать лет – уже тогда больше, чем мне сейчас? Снова и снова я заглядывал в альбом: так ли все безнадежно для меня на том снимке? Я вообразить себе не мог, что мне придется расстаться с нею.

Наступило бабье лето. Вдруг стало тепло, как в июне. Но это был обман. В кронах деревьев сверкала сухая ржавчина, и на аллеях под дубами валялись россыпи желудей.

Я ждал Веру после окончания рабочей смены за мостом в стороне от фабрики. Так же мы шли по разным берегам реки, в метро ехали, стоя возле двух соседних дверей вагона, она у одних, я у других, уставясь в свои отражения в черных стеклах с надписями: «НЕ ПРИСЛОНЯТЬСЯ», но внезапно посматривая друг на друга. Эти взгляды украдкой, озаряемые вспышками туннельных ламп, летящие от нее ко мне и от меня к ней мимо чужих лиц под скрежет колес на поворотах, когда вагон чуть кренился, то вопрошающие, то бездонные, если глаза попадали в глаза, поднимали в груди волны тревожного счастья: «Я люблю тебя!» – «И я люблю тебя!» – «Я хочу тебя!» – «И я хочу тебя!» – «Еще немного, и мы будем вместе». – «Да. Еще немного, и будем». Никто не замечал нашего общения. Никто не видел сияния этих волн. Только мы, единственные, обладали такой чудесной связью и вели при всех наш тайный разговор, самый откровенный, какой могут вести мужчина и женщина.

Мы прибывали к месту нашего преступления в одно и то же время. Угол между стрелками на часах был острым. Едва мы входили в квартиру и Вера, щелкнув ключом, вынимала его из скважины, чтобы с лестницы, глядя в отверстие замка, нельзя было увидеть, что дверь заперта изнутри, а я глубоко вдыхал запахи мебели, ковра, линолеума и нежилой пустоты – все, чем пахла эта покинутая хозяйкою квартира, как тут же мы сумбурно раздевались, раскидывая одежду по стульям, пуфикам, прямо по полу, и бросались на широкую низкую постель, еще в падении успевая обняться и соединить губы в поцелуе. Ничто не было запретным в нашей страсти. Ничто не стесняло нас. А потом, накрывшись одеялом, мы лежали бок о бок, мечтательно глядя в потолок, который в сумерках медленно поднимался над нами, и блуждали друг у друга нежными пальцами в самых тайных уголках усмиренных тел. Тьма вползала в комнату. Лишь скомканные простыни белели вокруг нас, и серебром сверкала узкая щель стекла в портьерах. Накинув халат сестры, Вера шла готовить еду. Не зажигая света, под рокот вдруг включающегося холодильника, мы садились за стол в крохотной кухне, и звучание сделанного глотка, стук вилки о тарелку и наше молчание придавали этому ужину особую привлекательность. Все здесь принадлежало Рите, но мы так привыкли к океанским раковинам, синим с золотом чашкам, виду из окна, расположению мебели в комнате, что ее невидимая жизнь постепенно исчезла отсюда. Вера приводила постель в порядок, мы одевались и уходили. Желтые звезды окон, бегучий блеск транспорта принимали нас в свой рукотворный хаос. Как в мечте, мы плыли через черный город, не касаясь ногами асфальта, она держала меня под руку, и никто из редких прохожих не догадывался о том, что мы делали друг с другом в одном из этих бесчисленных домов. Преступление наше оставалось в квартире на третьем этаже; оно продолжало существовать там уже без нас, огороженное прочными стенами и запертое на замок, оно преданно ждало, когда мы вернемся, а мы улетали все дальше, свободные от него, и от чувства свободы счастливые, неся в низу живота сгустки пламени нашей запретной любви.