Андрей Кутерницкий

Первая женщина


Среди многоярусных елей, вершинами уходящих в синеву неба, и горячих пятен солнца на травах и мхах, вдруг обернулась, прищурилась – быстрый взгляд искоса!

Рыже-зеленые узкие глаза у нее, под мочками ушей стеклянные серьги, переливчатость которых делает искристую зелень в ее глазных щелях еще более яркой, брови вразлет, чернее сажи. И это при том, что на голове волосы светлы до белесости.

Сверкающая блондинка, среднего роста, с крепкой ладной фигурой, она движется впереди меня в глубину леса в своих мягких теннисках легкими пружинистыми шагами и прыгает, если надо перескочить через канаву, ловко и бесшумно, как большая кошка. У нее крупные бледно-розовые губы, вывернутые кверху и книзу. Кожа у нее без единой родинки, пятнышка, прыщика. Она вся облечена в эту гладкую кожу, как в нежный шелк. Ее голос завораживает, если она шепчет; если же говорит громко – в нем чувствуется злость.

Была ли в моей жизни когда-либо еще одна, другая женщина, которую я любил бы так, как ее, которую ревновал бы так, как ее, ненавидел бы такой сумасшедшей кровавой ненавистью, что хотел убить ее, женщина, пред которой я бы так благоговел, смущался, рыдал, стоял на коленях, с которою был бы так искренно, так неумело нежен, которую, наконец, желал бы так ненасытно, нескончаемо, какою бы жестокой она ни была со мной, и это желание так и не смог утратить? Оно осталось во мне, как зажженный огонь, как мучительная потребность пить из этого источника снова.

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

I

Горнист протрубил подъем, и младшие послушно пробудились, постелили постели, вычистили зубы и побрели на утреннюю зарядку, понуро опустив головы, но старшие, которые тоже хорошо слышали горн, продолжали лежать в своих кроватях. Их было две группы: двадцать мальчиков-подростков и двадцать девочек-подростков. И они были не просто старше младших, но самыми старшими в лагере. Им исполнилось по четырнадцать – пятнадцать лет, и по возрасту они уже не могли быть пионерами. Два их корпуса, два деревянных строения барачного типа, один – для мальчиков, другой – для девочек, были разнесены на противоположные окраины лагеря, чтобы исключить нежелательные сообщения в ночное время, и между ними селился весь лагерь. Старшие девочки выглядели взрослыми, за пределами лагеря их называли девушками, обращались к ним на «вы», у них были под кофточками бюстгальтеры, на ногах капроновые чулки, туфли на каблуках, и на них поглядывали мужчины; старшие мальчики были долговязы, худы, некоторые маленького, детского роста, голоса у них ломались, и поэтому именно они ежедневно отвоевывали у руководства лагеря свое исключительное положение быть самыми старшими упрямым неподчинением лагерному распорядку.

И в это августовское утро все двадцать продолжали нежиться в кроватях, хотя после того, как десятилетний герой, вознеся к солнцу серебряную трубу, возвестил подъем, прошло не менее четверти часа. Они продолжали лежать и ждали, когда в их корпус ворвется разъяренная пионервожатая и начнет стаскивать с них одеяла. Ей было двадцать пять лет. Она была хороша собою, хотя и очень сурова по отношению к ним, – могла донести начальнику лагеря о любой их провинности. И все-таки то, что она была хороша собою и то, что ей было двадцать пять лет, значило для них больше, чем то, что она была сурова. Но если утреннюю зарядку им пропускать удавалось, то на подъем государственного флага, когда на центральной площади выстраивали в четыре шеренги весь лагерь, не явиться было нельзя. И все их попытки отвоевать свободу в отношении флага кончались неудачами.

– Вера! – крикнули от входа.

Подростки натянули одеяла на головы. В наступившей тишине им хорошо были слышны стремительные шаги, которыми молодая женщина вошла в корпус.

– Этих подъем не касается! – громко сказала она.

– Совсем не касается! – пискнул кто-то, но так быстро, что нельзя было разобрать откуда голос.

– Отлично! – промолвила она. – За что боролись, на то и напоролись!

И ринулась по проходу между кроватями, срывая с лежавших одеяла.

Возле кровати Понизовского ей пришлось задержаться. Тот крепко вцепился в край своего одеяла обеими руками, и она никак не могла вырвать одеяло из его пальцев.

– Я голый! Вера Станиславна, я голый! – вопил Понизовский.

Наконец, вместе с одеялом, которое озорник внезапно отпустил, она отшатнулась назад, едва устояв на ногах.

В трусах и майке Понизовский сел в постели.

– А если бы я был голый? – сказал он, загадочно улыбаясь. – Что бы тогда?

Тяжело дыша, женщина шла к выходу.

– Нет, Вера Станиславна, – не унимался он, – если бы я был голый?

Вера резко обернулась. Глаза ее гневно сверкали.

– Если бы ты был голый, я бы тебя выдрала ремнем по голой заднице! И вот что, – обратилась она сразу ко всем, – Меньшенин сказал: не выйдут на подъем флага, танцев сегодня не будет!

И, хлопнув дверью, исчезла.

Понизовский болезненно моргал ресницами.

Было видно: ему хочется заплакать.

– Сука! – наконец произнес он вздрагивающим голосом. – Кулак, наверное, всю ночь провалялся под «москвичом» и не поставил ей палку. Вот и злая, как ведьма.

Весь корпус, дотоле затаенно наблюдавший за ними, взорвался хохотом.

Катались по кроватям, хватались за животы.

– Чего ржете? Дураки! – закричал Понизовский.

Его никто не слушал.

По одному, по двое быстро стали выбегать во двор, помчались, отталкивая друг друга, к уборной, к умывальникам, последним выскочил Понизовский…

И я вдруг неожиданно остался один.

Высокое небо, я лежу на спине посреди просторного поля. Кто-то, склонясь надо мною, нежно касается моего горла сорванной травинкой. Из-за яркого света я не могу различить кто. Но это и не важно. Мне лишь хочется, чтобы прикосновения продолжались.

Я оглядел два ряда пустых кроватей. Кругом были разбросаны одеяла, подушки. По левой стене в окнах желтели стволы сосен, по правой виден был длинный ряд умывальников, возле которых шла борьба за бьющие из кранов струи воды.

«Это смущение не из сна, – почувствовал я. – Оно возникло раньше. Вчера вечером. На танцах».

Танцы начались сразу после ужина. Музыка звучала над открытой площадкой, но никто не танцевал. Мальчики стояли компаниями, переговариваясь, некоторые уходили за здание клуба покурить. Меньшенин на курение смотрел сквозь пальцы, сам дымил не прекращая. Девочки сидели на стульях нарядно одетые, с подведенными глазами и с маникюром на ногтях. Время от времени одна-две пары, девочка с девочкой, топтались возле стульев. И было понятно, что так будет до конца вечера. Лишь перед самым его завершением все дружно начнут приглашать, площадка заполнится танцующими, сразу станет жарко, весело, но тогда-то все и кончится, объявят последний танец, радиолу унесут в помещение клуба, и старшие разбредутся по своим корпусам писать любовные записки, которые ночью будут забрасывать друг другу в окна.

В середине вечера Вера вдруг быстро вышла на центр пустой площадки. «Сколько это будет продолжаться! – крикнула она. – А потом начнете скулить: можно еще десять минут!» И стала поднимать со стульев девочек, вытаскивать на площадку мальчиков. Я стоял в тени большого дерева. Оттуда хорошо был виден весь ряд сидящих на стульях девочек. Их позы, лица, формы изогнутых ног влекли меня к себе. Но я не приглашал – боялся отказа. За все дни, проведенные в лагере, меня только однажды пригласила на дамское танго полная некрасивая девушка. Ее звали Лида. Руки у нее были холодные и скользкие от пота. Она смотрела мимо моего лица, рывками раскачивала нас из стороны в сторону и молчала. Она была совсем не такая, о какой я мечтал. Вера подошла к дереву, под которым я притаился, правой рукой взяла мое запястье, властно вытянула меня на середину площадки, левую руку положила мне на плечо, и мы сделали с нею три неловких шага в танце, после чего она оттолкнула меня и схватила другого мальчика, которого тоже сразу оставила. «Танцуйте!» – громко сказала она. И ушла. Танцы от этой ее выходки не начались, но вот что я не мог забыть: в тот момент, когда она меня отталкивала, чтобы затем вытащить из толпы на площадку другого мальчика, она мягко и сильно прижалась ко мне. Это было одну секунду и произошло оттого, что я неудачно шагнул. Но я так отчетливо ощутил прикосновение двух упругих шаров под ее тонкой блузкой к моим грудным мышцам. И потом я все вспоминал это ощущение и чувствовал ее выпуклые груди, полные горячей влекущей силы.

– Облили, гады! – дрожа от радости, заорал Понизовский. Он двигался по проходу между кроватями, и на нем была мокрая майка и текло с волос.

II

Этот громадный пионерский лагерь, в который я неожиданно был отправлен родителями на вторую половину летних каникул, я возненавидел с самого начала, я возненавидел его еще до того, как попал в него, едва они сообщили мне о своем решении, хотя он считался одним из лучших пионерских лагерей и расположен был вблизи красивого озера в хвойном лесу с оврагами, ручьем и светлыми вкраплениями молодых березняков. Не будучи огороженным по периметру никакой оградой, он имел въездные ворота – два бетонных столба, над которыми полукругом изгибалась надпись: «ЗАРНИЦА». Дорога от железнодорожной платформы шла к нему лесом, петляла; когда я ехал сюда, то все удивлялся – скоро ли она перестанет петлять и кончится, как вдруг из-за очередного поворота выскочили навстречу автобусу эти серые ворота, и уже от них открылся вид на весь лагерь, яркий, разноцветный, с большим красным флагом на высоком шесте, развевающимся над многочисленными постройками.

Я почувствовал себя здесь чужаком, едва нас построили колонной и повели на торжественную линейку. Начальник лагеря, пожилой человек с хриплым голосом и худым изможденным лицом, одетый в зеленый офицерский китель и фуражку, представил нам персонал лагеря – себя, пионервожатых, медсестру, руководителя по физическому воспитанию, повара, а потом долго с удовольствием говорил речь, из которой мы должны были уяснить, что шесть лет назад правительство выделило деньги на строительство этого лагеря и у нас есть все необходимое для отдыха. От нас требуется только дисциплина. Кто же намерен нарушать ее, будет изгнан отсюда с волчьей характеристикой родителям на работу.

Он говорил, и с каждым его словом меня охватывала все большая тоска, и я чувствовал себя глубоко несчастным – ведь это был только первый день моего заточения.

Впрочем, Меньшенин оказался не злым начальником, никаких характеристик он не писал и никого из лагеря не отчислял. Нарушителя он вызывал к себе в кабинет и разбирался с ним сам, обычно начиная разговор истеричным криком: «Ты копейки не заработал в своей жизни, поганец!» – и заканчивал уже с доверительной интонацией в голосе: «Надеюсь, ты понял, и сор из избы выносить не будем». Он чутко различал, к какому социальному слою принадлежит ребенок. От этого зависели тон разговора и наказание.

После линейки нас шеренгами направили в плоский барак канареечного цвета со множеством длинных столов, покрытых исцарапанными клеенками, и накормили обедом. Меньшенин ходил между столами и спрашивал – вкусно ли и никто ли не остался голодным. И уже оттуда я поплелся в корпус, где выбрал самую последнюю у задней стены кровать – хоть с одной стороны у меня не будет соседа!

В эту первую ночь я долго не мог заснуть, ворочался, открывал и закрывал глаза и под тихое перешептывание только еще знакомящихся друг с другом старших видел в темных простенках и на потолке далекие светлые пейзажи, которые так любил с детства. Я видел комнату в деревенском доме, пронизанную сквозь окна лучами солнца, – там каждая вещь вызывала во мне нежное родственное чувство; фруктовый сад, одичалый и давно не охраняемый; зеленые, белые, мергелистые холмы, с которых открывался круговой горизонт. В тех краях и в этом году ждал меня мальчик одних со мною лет. Мы ходили с ним в лес на заготовку дров, выискивали деревья с сухими ветками, залезали почти на самые вершины и звонко рубили эти сухие ветки топорами. Мы были как дикие звери, как рыси, живущие в высоте леса. А поздно вечером, украв одну на двоих сигарету, убегали к железной дороге и шли по шпалам навстречу поездам. Они грозно выползали во тьме из-за далекого поворота и устремляли на нас слепящие глаза прожекторов. Наши тени росли на серебряных рельсах, мы слышали густой низкий гудок, в последнюю секунду переходили на соседний путь, и мимо нас, как бы чуть приподняв нас воздушной волной, проносился локомотив, грохоча тяжелым горячим двигателем, а за ним золотой полосой зажженных окон летели вагоны. Кто ехал в них? Куда? Мы брели сквозь ночь, фантазируя наши жизни…

Настало утро, и я начал думать, как мне уединиться от лагеря. Я обошел все окрест и обнаружил хорошее место наверху горы над озером в густых кустах можжевельника. Я построил там небольшой шалаш, который кто-то сразу сломал, и я не стал его восстанавливать, чтобы не привлекать к этому месту ничьего внимания.

Спустя две недели Меньшенин, старавшийся каждого пристроить к полезному для лагеря делу, с досадою и даже неприязнью бросил мне:

– Какой-то ты нелюдим! Или бездельник! Черт знает что такое!

И с этого часа оставил меня в покое.

III

В то позднее утро, когда в воздухе кружился медовый аромат клевера, а мягкий горячий ветер смешивал его с лесным запахом хвои, ко мне подошел Коля Елагин и сказал удивительные слова:

– Я могу стать отцом.

– Как это? – только и вымолвил я.

– Могу! – повторил он.

Я не смел поверить.

– Хочешь, докажу? – произнес он шепотом и взял меня под локоть.

Мы углубились в лес.

«Неужели у него в лесу спрятана ото всех женщина или какая-нибудь из наших девочек, которая теперь ждет от него ребенка? – думал я. – Этого не может быть!»

Он поминутно оглядывался, и моя фантазия начала рисовать такие неправдоподобные картины, что по моей коже пробежал нервный озноб.

Коля Елагин был на два года младше меня, ему только исполнилось четырнадцать лет, но по возрасту он тоже попал в старшую группу, хотя чувствовал себя в ней неуверенно: у него были тонкие руки и был он так мал ростом, что походил бы на ученика пятого класса, если бы не очки, которые он носил. Очки были у него не дешевые пластмассовые, какие носит большинство школьников, а дорогие, в тонкой золотой оправе. Он привез с собой книгу, которой сильно взволновал меня. Книга была обернута в плотную рисовальную бумагу и на обложке синими чернилами было крупно написано: «Приключения Гекльберри Финна». «Я уже читал это», – сказал я. Но он, торжествующе взглянув на меня, шепнул: «Ты открой!» Я перевернул обложку и прочел: «Акушерство и гинекология». Он нашел ее минувшей весной на скамье в сквере возле своего дома и сразу спрятал за пазуху, сообразив, какое сокровище ему досталось. Дома он скрывал ее под матрацем своей кровати. А здесь в лагере держал не в тумбочке, куда при проверке мог заглянуть Меньшенин, а в своем чемодане. Фотографии из этой книги всколыхнули в моем воображении сильнейшую бурю. Все увиденное на них я мысленно приложил к нашим девочкам, и от этого они показались мне совершенно недоступными. В них сразу появилось что-то взрослое, чего совсем не было ни во мне, ни в других мальчиках.

Зайдя в лес метров на двести, Коля промолвил:

– Следи, чтобы никого не было!

И, расстегнув брючки, стал производить с собою опыт, о котором я давно был наслышан.

Я не мог скрыть своего разочарования.

– Я знаю, как это называется, – сказал я. – Но это вредно для здоровья.

Он не ответил.

– Я читал в брошюре в медицинском кабинете. Там написано, что как только этим займешься, больше не вырастешь ни на сантиметр.

Он не ответил.

– А я хотел бы вырасти еще сантиметров на пятнадцать, – сказал я. – У меня сейчас рост…

Вдруг лицо Коли Елагина уродливо искривилось, словно он испытывал страшную боль, он даже чуть слышно простонал, и от него к стволу дерева что-то прерывисто брызнуло, блеснув в воздухе.

Я смотрел на искаженные черты его лица с удивлением и страхом.

Но неожиданно он просветлел и улыбнулся.

– Видел? – восторженно сказал он. – У меня есть семя. Я могу быть отцом.

Мы пошли обратно в лагерь.

– Я мог бы тебе показать и в уборной, – сказал он доверительно – Но туда все время кто-нибудь заходит.

По пути он стал говорить о ссоре Болдина и Горушина, произошедшей в корпусе перед самым завтраком, но я не слушал его.

– Тебе было больно? – вдруг спросил я.

– Когда? – не поняв вопроса, удивился он.

– Когда ты это делал.

– Почему ты решил?

– У тебя очень искривилось лицо.

Коля остановился и некоторое время думал.

– Ты старше меня, и ничего не знаешь! – сказал он. – Оно искривилось от наслаждения.

IV

Слава Горушин – стройный прилизанный мальчик, одетый в модные техасы и красивые рубашки, которые он менял ежедневно, был сплошной стальной мускул. Он подходил к столу, опирался на него повернутыми назад ладонями, сгибал руки в локтях и делал над столом горизонтальную стойку. Затем, упруго выгибаясь в спине, он поднимал туловище вверх. Более всего потрясала медленность, с которой он совершал этот переход. Какую силу надо было иметь в каждой мышце, чтобы так свободно владеть своим телом! Оказавшись в вертикальном положении и выждав паузу, специально отпущенную на аплодисменты зрителей, он отклонял сомкнутые ноги в сторону и отпускал одну из рук. Теперь стойка была уже на одной руке. Он проделал этот ошеломительный трюк перед всеми в первый же день приезда, чтобы все сразу поняли, что равного ему нет. И все приняли его первенство как должное. Он занимался акробатикой с восьми лет в одной из лучших спортивных школ. На груди на пиджаке он носил взрослый значок «Мастер спорта». И каждый из нас, кто смотрел на этот значок, благоговел перед ним. Иметь звание «Мастер спорта»… Кто не мечтал об этом! Он рассказывал о знаменитых спортсменах, называя их по именам, словно они были его приятели, и в октябре должен был поехать на крупные соревнования в Москву.

В душе я воспротивился ему сразу. Меня мучила его власть над всей группой. Я держался чужаком, и, чувствуя это, он не трогал меня, не мог понять что я за птица и почему держусь в стороне. Но по сути дела я тоже подчинялся его власти – ведь я никогда не перечил ему и молчал там, где совесть подсказывала мне, что я не должен молчать. Он не мог жить без постоянного своего возвеличивания. Каждый день появлялась новая жертва, унижая которую с утра до вечера, он перед всеми подтверждал свое превосходство. Понизовский пытался сохранить достоинство тем, что мученически улыбался тогда, когда надо было врезать Горушину в морду, Коля Елагин униженно твердил: «Зачем ты меня обижаешь, ведь я тебе ничего плохого не делаю?», Карьялайнен открыто подхалимничал. Никто даже не думал о том, чтобы хоть как-то отомстить ему за свои унижения. И в лагере он был на хорошем счету. Меньшенин был с ним приветлив, руководитель по физическому воспитанию его обожал – ведь он мог без всяких усилий принести лагерю кубок или приз на межлагерных соревнованиях. Одна Вера была с ним так же сурова, как со всеми, во всяком случае не выделяла его из остальных и не называла ласково – Славик. Но с каждым днем я все яснее чувствовал, что и вокруг меня сжимается позорное кольцо его власти, что между мною и ним нарастает какое-то напряжение взаимной неприязни, и он только ждет удобного случая, чтобы и меня при всех положить на лопатки. Я очень боялся столкновения с ним. Я знал, что не только проиграю, но даже не сумею нанести ему сколько-нибудь ощутимый вред. И я ненавидел его за мой страх перед ним. Но как хотелось мне набраться храбрости и бросить ему вызов!

И вот сегодня утром вызов ему был брошен. Но не мной, а другим мальчиком – Андреем Болдиным, весьма слабым, законопослушным и молчаливым. Болдин сидел на корточках посреди прохода между кроватями, зашнуровывая свои кеды, и Горушин сказал ему:

– Бздилочка, дай мне пройти!

Болдин весь сжался под его взглядом и промолчал.

– Бздилочка, разве ты глухой? – продолжал Горушин.

– У меня есть имя, – сказал Болдин.

– Нет у тебя имени, потому что ты – бздилочка.

– У меня есть имя! – вздрагивая, произнес Болдин. – Мое имя – Андрей.

– Твое имя – Бздилочка. Передай папе и маме, чтобы они так и написали в твоем свидетельстве о рождении: Бздилочка – жертва аборта.

– У меня есть имя, – грозно процедил сквозь зубы Болдин. – А твое имя – скотина!

Все в корпусе замерли.

Пожалуй, и Горушин был удивлен.

– Что я слышу! – наигранно воскликнул он. – Может, кулаками помашемся?

Несколько секунд Болдин испуганно молчал.

– А? Бздилочка!

И вдруг, вскочив на ноги, Болдин в отчаянии закричал, громко, ясно, так что пути назад у него уже не было:

– Помашемся!

Они дрались в лесу на окраине лагеря со стороны, противоположной административному корпусу. Все старшие мальчики пошли смотреть их драку, хотя были уверены, что Болдин не придет или как-то откажется от драки. Но Болдин пришел и от драки не отказался.

Он встал в боксерскую стойку, совершенно неумело, наверное в первый раз в жизни, и набычился. Это было комично, и Горушин расхохотался. Потом, сжав свои стальные кулаки, он двинулся на Болдина, мгновенно пробил его защиту и стал избивать.

Болдин вскрикивал от ударов. Он уже не держал руки, как боксер, а отмахивался ими, как отмахиваются от осы, которая намеревается ужалить. Потом он заплакал, заревел в голос. Но при том продолжал размахивать руками, стараясь хоть как-нибудь достать Горушина. Никогда я еще не видел, чтобы человек и рыдал и дрался одновременно. Но он ничего не мог сделать с Горушиным. Ни один из его ударов не достигал цели. Зато крепкие кулаки Горушина били метко, не зная сострадания. Мы затихали, когда слышали один за одним звуки попаданий кулаков по лицу. Наконец Горушин ударил его прямо в нос. Болдин отпрянул назад, схватился рукою за нос. Сейчас же по его руке густо побежала темная кровь. Болдин ругался матом, плакал и размазывал кровь по щекам. Но она капала на футболку, и уже много красных клякс было на его нежно-голубой футболке.

– Ладно, свободен! – сказал Горушин. – А то изувечу! – сунул руки в карманы техасов и, насвистывая, будто он только что не человека избил, а выпил кружку компота, пошел в корпус. А избитый Болдин плача поплелся к умывальникам умыть лицо и отстирать футболку.

– Все равно… Честь дороже, – шептал он сквозь слезы.

Я смотрел Горушину вслед, как он уходит, руки в карманах, насвистывая, улыбаясь, мысленно догонял его, валил наземь и бил, бил, убивал! А он невредимый уходил все дальше.

Я пошел на гору в можжевеловые кусты, сел на землю и, обращаясь к кустам, к земле, к озеру, прошептал:

– Я трус! Что мне делать?

V

За все время, проведенное здесь, в лагере, меня никто из родителей ни разу не навестил. И я даже замер от неожиданности, когда Карьялайнен, вбежав в столовую, вдруг выкрикнул, глядя на меня:

– К тебе мама приехала!

Она была в красном приталенном костюме, летней шляпке, белых туфлях и с красной сумочкой на ремешке через плечо. В руке она держала плетеную сетку, в которую был вложен большой пакет. Она стояла у въездных ворот лагеря посередине между двумя декоративными голубыми елями, солнце ярко освещало ее, и вся она чуть заметно сверкала в его горячих лучах. Издали она показалась мне очень молодой.

Она сразу обняла меня и порывисто расцеловала.

– Господи, как я без тебя скучала! Какое счастье, что я смогла к тебе вырваться!

От нее пахло вином.

– Это – тебе!

Она передала мне плетеную сетку.

И пока мы шли до корпуса, все повторяла:

– Какое счастье, что я к тебе вырвалась, а?

В корпусе она села на мою постель, повалилась головой на подушку, но тут же встала:

– Покажи мне лагерь!

И по пути часто обнимала меня и целовала, так что встречные останавливались и глазели нам вслед.

Ей все нравилось.

Дорожки, по которым мы шли, были посыпаны песком, и клумбы аккуратно окопаны. Все строения блестели на солнце свежими красками – Меньшенин любил чистоту, и мы постоянно что-то подкрашивали, включая большие гладкие камни-валуны на центральной площади, выравнивали, даже куча угля возле столовой имела правильную четырехгранную форму.

– Пойдем в лес! – сказала мать. – Мне хочется на природу.

Мы свернули на зеленые мхи.

– Ужасно не люблю грозу! – говорила она. – В этом году так много гроз! Когда над головой нависают электрические тучи, я чувствую себя очень тревожно и как-то… – Она задумалась, подбирая нужное слово, но не нашла его. – Грибы есть? – спросила она и, не дожидаясь ответа, еще спросила: – Как у тебя отношения с ребятами?

Мы вышли на поляну, поросшую густой травой. Поперек нее лежала большая сосна, спиленная, очевидно, несколько лет назад, совсем сухая, с облетевшей хвоей.

Мать бросила сумочку на траву, села на ствол убитого дерева и вытянула вперед ноги.

– Ромашки! – воскликнула она. – Сорви мне несколько!

Я стал собирать разрозненно росшие цветы.

Было жарко. Вершины деревьев стояли в высоте неподвижно, и никого не было рядом с нами.

– Скажи честно, – вдруг заговорила мать, – ты не сердишься, что мы отправили тебя в лагерь, а не в деревню? У нас этим летом очень плохо с финансами. И когда папе предложили для тебя путевку… Семьдесят пять процентов ее стоимости оплачивает профсоюз! Было бы глупо отказаться, если совсем нет денег, правда?

– Мне здесь хорошо, мама, – соврал я. – Только не привози мне никакой еды.