Прости меня. Времени мало, мне приходится довериться сердцу и говорить правду. Слепо, покорно я следую за правдой, куда бы она ни привела.
– Вы не спите? – шепнула я.
– Нет.
– Оба мальчика мертвы, – сказала я. – Они убили обоих. Вы знали?
– Я знаю.
– Знаете, что случилось дома?
– Да.
– Ничего, если я буду говорить?
– Говорите.
– Я вот что хочу сказать: в тот день, когда Беки умер, я познакомилась с братом Флоренс – родным или двоюродным, не знаю. Это образованный человек. Я сказала ему, как жалею о том, что Беки оказался вовлечен в эту – как назвать ее? – в эту борьбу. Я сказала: «Он совсем еще ребенок. Ему еще рано. Если бы не его друг, он бы никогда в это не ввязался». Потом я снова говорила с ним по телефону. Я сказала ему прямо, что я думаю о товариществе, во имя которого погибли оба эти мальчика. Я назвала это мистическим притяжением смерти. Я обвиняла Флоренс и его в том, что они этому потворствуют. Он вежливо выслушал меня и сказал, что остается при своем мнении. Я не сумела его убедить. Но теперь я спрашиваю себя: а есть ли у меня право рассуждать о товариществе, да и о вообще о чем-либо? Какое право у меня желать, чтобы Беки и его друг остались в стороне от борьбы? Мнение, которое существует в пустоте, которое никого не задевает, это не мнение. Мнения должны быть услышаны – услышаны и взвешены, а не просто выслушаны из вежливости. А чтобы их взвесили, они должны иметь вес. Для мистера Табани то, что я говорю, не имеет веса. Флоренс – та просто не слышит меня. Для нее все происходящее в моей голове не имеет ровно никакого значения, я это знаю.
Веркюэлъ поднялся, зашел за дерево и помочился. Затем, к моему удивлению, подошел и лег снова. Пес свернулся рядом, ткнувшись носом ему между ног. Я ощупала языком ссадину во рту и почувствовала вкус крови.
– Мои взгляды не изменились, – продолжала я. – Мне по-прежнему претят все эти призывы жертвовать собой, ведущие к тому, что молодые люди в грязи истекают кровью. Война всегда не то, чем она притворяется. Поскребите ее, и вы обязательно найдете стариков, посылающих на смерть молодых во имя той или иной абстрактной идеи. Что бы мистер Табани ни говорил (я не виню его: будущее всегда приходит под каким-нибудь покровом; явись оно нам таким как есть, мы обратились бы в камень от этого зрелища), эта война остается войной старых против молодых. «Свобода или смерть!» – кричат Беки и его друзья. Чьи это слова? Не их собственные. «Свобода или смерть!»– наверняка повторяют те две маленькие девочки во сне. Нет! Мне хочется сказать им: Спасайтесь! Чьим голосом говорит подлинная мудрость, мистер Веркюэль? Думаю, что моим. Но кто я такая, кто я такая, чтобы вообще иметь голос? Могу ли я, по совести, убеждать их отвернуться от этого зова? Что мне еще остается, кроме как сидеть в сторонке, не открывая рта? У меня нет голоса; я давным– давно его потеряла; а может быть, у меня его никогда и не было. У меня нет голоса, и точка. Далее должно быть молчание. Но этим самым—что бы это ни было – этим голосом, который и не голос вовсе, я все продолжаю говорить. Все продолжаю.
Что делал сейчас Веркюэль—улыбался? Его лицо было скрыто. Беззубым шепотом, шепелявя, я продолжала.
– Давным-давно было совершено преступление. Как давно? Не знаю. Но явно раньше 1916 года. Так давно, что я в него родилась. Оно – часть моего наследства. Часть меня, а я – его часть. Как и за всякое преступление, за него следует расплата. Раньше я полагала, что эта расплата исчисляется стыдом. Прожить всю жизнь со стыдом и со стыдом умереть, не– оплаканной, в какой-нибудь дыре. Я с этим примирилась. Я не пыталась уйти от этого. Хоть я и не просила совершать преступление, но оно было совершено во имя меня. Временами я изливала свою ярость на людей, которым досталась черная работа,
– вы были свидетелем этому, этой постыдной ярости, такой же тупой, как те, против кого она была обращена, – но в каком-то смысле я примирилась и с тем, что они живут внутри меня. И когда в ярости я призывала на их головы смерть, то призывала смерть и на свою голову. Во имя чести. Священного понятия чести. Honesta mors[28]. Я не представляю себе, что такое свобода, мистер Веркюэль. Уверена, что Беки и его друг тоже этого не представляли. Быть может, это всегда лишь то, что непредставимо для нас. Однако когда мы сталкиваемся с несвободой, мы ее узнаём, не так ли? Беки не был свободен, и это знал. Вы не свободны, по крайней мере тут, на земле, так же, как и я. Я рождена в рабстве и почти наверняка в рабстве умру. Жизнь в кандалах, смерть в кандалах: все это входит в цену; от этого не отвертишься, скулить по этому поводу бесполезно. Чего я не знала, чего я не знала– слушайте же!
– это что цена еще выше. Я обсчиталась. Где вкралась ошибка? Она как-то связана была с честностью, с представлением, вынесенным из того, чему меня учили, вычитанным из книг, что будто бы душа честного человека не подвержена порче. Я всегда старалась быть честной, честной с самой собой, и стыд был моим поводырем. Пока мне было стыдно, я знала, что не уклонилась в бесчестие. Именно так я использовала стыд: как ориентир, как что-то всегда неизменное, к чему можно вернуться вслепую, чтобы коснуться его и понять, где ты находишься. В остальном я старалась держаться подальше от моего стыда. Я никогда не отдавалась ему. Стыд никогда не становился постыдным наслаждением, никогда не переставал глодать меня. Я не гордилась им, я его стыдилась. Моего собственного стыда. День за днем полный рот пепла, день за днем во рту один и тот же вкус.
Это моя исповедь, мистер Веркюэль. В это утро я исповедуюсь так полно, как только могу. Я ничего не утаила. Я признаю, что была хорошим человеком. И продолжаю им быть. Но, как видно, пришли времена; когда недостаточно быть хорошим.
Чего я не рассчитала, так это что с меня могут потребовать больше, чем просто быть хорошей. Поскольку хороших людей в этой стране и так достаточно – хороших или почти хороших. А нынешнее время требует совсем другого. Оно требует героизма. Это слово, когда я его произношу, кажется в моих устах неуместным. Сомневаюсь, чтоб я его вообще употребляла, даже когда читала лекции. Почему? Быть может, из уважения. Быть может, от стыда. Так опускаешь глаза перед голым человеком. Должно быть, в лекции я употребила бы вместо него слова героическое поведение. Герой и его героическое поведение. Герой, обнаженная античная статуя. Веркюэль издал глубокий стон. Я нагнулась над ним, но видна была только небритая щека и волосатое ухо. «Мистер Веркюэль», – шепнула я. Он не шелохнулся. Спит? Притворился, что спит? С какого момента он перестал слушать? Слышал ли, что я сказала о героизме? О честности и стыде? Теряет ли силу исповедь, если она не услышана? Слышишь ли меня ты, или я и тебя усыпила?
Я отошла в кусты. Кругом пели птицы. Кто бы мог подумать, что на городских окраинах столько птиц! Словно в Аркадии. Неудивительно, что Веркюэль и его друзья предпочитают жить на свежем воздухе. Зачем еще нужна крыша, кроме как для защиты от дождя? Веркюэль и его товарищи.
Я снова легла рядом с ним; ноги у меня замерзли и были в грязи. Уже совсем рассвело. На нашей сплющенной коробке посреди пустыря мы, наверное, видны были с дороги. Таковы мы, должно быть, перед лицом ангелов: люди, живущие в стеклянных домах; ни одно наше действие не скрыто. Наши сердца тоже обнажены в стеклянной грудной клетке. Птичье пение лилось на меня, словно дождь.
– Сегодня утром я совсем хорошо себя чувствую, – сказала я. – Но лучше нам вернуться домой. Хорошее самочувствие обычно означает, что скоро мне станет хуже.
Веркюэль сел, снял шляпу, почесал голову длинными грязными ногтями. Пес прибежал откуда-то и поднял суету вокруг нас. Веркюэль сложил кусок картона и спрятал его в кустах.
– Вы знаете, что мне удалили грудь? – вдруг ни с того ни с сего сказала я.
Он замялся, ему как будто стало не по себе.
– Разумеется, я об этом сожалею. Сожалею, что теперь я меченая. Как будто пытаешься продать мебель с царапиной или прожженную. Это совсем хороший стул, говоришь ты, но покупателя на него не находится. Люди не любят меченые предметы. Я говорю о своей жизни. Может быть, она и не так хороша, но все-таки это жизнь, а не полужизнь. Я думала ее продать или просто отдать, чтобы честь была спасена. Но кому она нужна в таком состоянии? Все равно что пытаться потратить драхму. Вполне хорошая монета, но только где– то в другом месте, не здесь. Здесь она подозрительно выделяется. Но я еще не совсем отчаялась. Я все еще продолжаю искать, что бы с ней сделать. У вас есть какие-нибудь предложения?
Веркюэль надел шляпу, натянул ее поглубже, сперва на лоб, потом на затылок.
– Я с удовольствием куплю вам новую шляпу, – сказала я.
Он улыбнулся. Я взяла его под руку, и мы не спеша направились по Вреде-стрит.
– Хочу рассказать вам, что мне приснилось, – сказала я. – Человек, который мне снился, был без шляпы, но мне кажется, это были вы. У него были длинные масленые волосы, зачесанные назад. – Длинные и масленые, а также грязные; они лежали у него на спине противными крысиными хвостами, но этого я не сказала.
– Мы были с ним на берегу моря. Он учил меня плавать. Держал меня за руки и тянул за собой, а я только лежала на воде и перебирала ногами. На мне был трикотажный купальный костюм, какие носили в наши дни, цвета морской волны. Я была ребенком. Впрочем, во сне мы всегда дети. Он тянул меня за собой, уходя спиной в море, и смотрел мне прямо в глаза. Глаза были совсем как у вас. Волн не было, только легкая сверкающая рябь. На самом деле вода была тоже маслянистая. Когда его тело погружалось в нее, на нем оставалась блестящая пленка. Про себя я подумала: сардины в масле; я маленькая сардинка; он уводит меня в масло. Я хотела сказать: «Повернем обратно», но боялась открыть рот, чтобы масло не попало мне в легкие. Утонуть в масле – на это у меня не хватило бы мужества.
Я сделала паузу, чтобы он мог что-нибудь вставить, но он молчал. Мы свернули на Схондер-стрит.
– Разумеется, я неспроста вам это рассказываю. Мы всегда пересказываем сны с какой-то целью. Вопрос в том, с какой? В тот день, когда я впервые увидала вас за гаражом, я получила дурные вести о себе, о своей болезни. Это не могло быть простым совпадением. Тогда я подумала: не это ли ангел, посланный указать мне путь? Конечно, вы им не были и не могли быть – теперь я это вижу. Но это лишь половина правды. Мы наполовину видим, наполовину создаем видимое. Поэтому я продолжала сочинять истории, в которых вы меня ведете, а я за вами следую. А если вы всегда молчите, так это оттого, говорила я себе, что ангелы бессловесны. Ангел ведет, а женщина следует за ним. Его глаза открыты, он видит; ее – закрыты, она еще погружена в земной сон. Вот почему я жду от вас указания, помощи.
Входная дверь была заперта, но ворота во двор стояли настежь. Никто не убрал битые стекла; дверь в комнату Флоренс косо висела на одной петле. Я смотрела себе под ноги, еще не смея заглянуть в комнату, не имея на это сил. Дверь в кухню осталась открытой. Ключа они так и не нашли.
– Входите, – сказала я Веркюэлю.
Дом и был и не был таким, как прежде. В кухне все вещи были не на своих местах. Мой зонт висел там, где он не висел никогда. Диван был сдвинут, так что стало видно пятно на ковре. И повсюду странный запах, острый и вездесущий: не сигаретного дыма и пота, а чего-то другого, но чего – я не могла понять. Они оставили свое клеймо буквально на всем. Усердные исполнители, подумала я. Тут я вспомнила папку на письменном столе, письмо, все к этому моменту написанные страницы. Значит, и это, подумала я, и это они наверняка просматривали! Переворачивали страницы сальными пальцами, без любви пробегали взглядом обнаженные слова.
– Помогите мне подняться наверх, – попросила я Веркюэля. Папка, которую я оставила в последний раз открытой, была закрыта. Замок у бюро сломан. На книжных полках зияли пустые места.
В двух нежилых комнатах вскрыты замки.
Шкафы, буфеты обысканы.
Они перерыли всё. Словно грабители нанесли очередной визит. Обыск только предлог. Настоящая цель—дотронуться, замусолить пальцами. Дух злобы. Как изнасилование: чтобы изгадить женщину.
Не находя слов, я обернулась к Веркюэлю. Меня мутило.
– Там кто-то есть внизу, – сказал он.
С лестничной площадки было слышно, как кто-то говорит по телефону.
Разговор прекратился. В коридоре показался молодой человек в форме и кивнул нам.
– Что вам нужно в моем доме? – спросила я.
– Просто проверка, – добродушно отозвался он. – Мы не хотели, чтобы сюда проникли посторонние. – Он взял свою фуражку, шинель, винтовку. Не ее ли запах я почуяла? – Следственная группа прибудет в восемь, – сказал он. – Я подожду снаружи. – Он улыбнулся: по-видимому, полагал, что оказывает мне услугу, что я должна быть ему благодарна.
– Мне надо принять ванну, – сказала я Веркюэлю.
Но я не приняла ванну. Я закрыла за собой дверь спальни, проглотила две красные пилюли и легла, дрожа всем телом. Дрожь становилась все сильнее, меня трясло, словно лист во время бури. Хотя я озябла, дрожь эта была не от холода. Остановись, сказала я себе, сейчас нельзя раскисать; думай только о том, что будет через минуту.
Дрожь немного улеглась.
Мужчина, думала я: единственное существо, какой-то своей частью принадлежащее неизвестности, будущему, словно он бросает впереди себя тень. И все время пытается догнать эту убегающую тень, слиться с обликом своих упований. Но я – мне не дано стать мужчиной. Я слишком мала, слепа, близка к земле.
Постучав, в комнату вошел Веркюэль, а за ним тот полицейский, на котором был вчера джемпер с оленем. Сегодня он был в пиджаке и галстуке. Дрожь опять вернулась. Он сделал Веркюэлю знак, чтобы тот ушел. Я села в кровати.
– Не уходите, мистер Веркюэль, – сказала я; потом полицейскому: – Какое вы имеете право врываться ко мне в дом?
– Мы о вас беспокоились. – Он отнюдь не выглядел обеспокоенным. – Где вы были прошлой ночью? – И, не дождавшись от меня ответа: – Вы уверены, что справитесь без посторонней помощи, миссис Каррен?
Я сжимала кулаки, но дрожь становилась все сильнее; наконец меня начало трясти.
– Мне не нужны посторонние! – крикнула я ему. – Вы здесь – посторонний!
Его это не смутило. Напротив, казалось, он не прочь был послушать, что я еще скажу.
«Возьми себя в руки! – подумала я. – Они упекут тебя в больницу, объявят сумасшедшей и увезут отсюда!»
– Что вам здесь нужно? – уже спокойнее спросила я.
– Я только задам вам несколько вопросов. Как вы познакомились с этим мальчиком, Йоханнесом?
Йоханнес: это его подлинное имя? Наверняка нет.
– Он был приятелем сына моей домработницы. Школьным приятелем.
Он вынул из кармана небольшой магнитофон и поставил на кровать рядом со мной.
– А где теперь сын вашей домработницы?
– Умер и зарыт в землю. Вам наверняка об этом известно.
– Что с ним случилось?
– Его застрелили.
– Еще кого-нибудь из них вы знаете?
– Из кого «из них»?
– Из его приятелей.
– Тысячи. Миллионы. Больше, чем можно сосчитать.
– Я хочу сказать: из той же ячейки. Кто-нибудь из них бывал здесь, на территории вашей собственности?
– Нет.
– Известно ли вам, как к ним попало оружие?
– Какое оружие?
– Пистолет. И три детонатора…
– Я не знаю никаких детонаторов. Не знаю, что это такое. Пистолет принадлежал мне.
– Они взяли его у вас?
– Я им дала. Не им, а этому мальчику, Джону.
– Вы дали ему пистолет? Это был ваш пистолет?
– Да.
– Зачем вы дали ему пистолет?
– Для самозащиты.
– От кого ему нужно было защищаться, миссис Каррен?
– Ему нужно было защищаться от нападения.
– Какой марки был пистолет, миссис Каррен? Есть ли у вас на него разрешение?
– Я ничего не понимаю в марках пистолетов. Он был у меня с незапамятных времен; с тех времен, когда никто не слышал ни о каких разрешениях.
– Вы уверены, что дали его мальчику? Вам должно быть известно, что за это вас могут привлечь к уголовной ответственности.
Пилюли начали действовать. Боль в спине немного отпустила, тело расслабилось, я снова стала воспринимать окружающий мир.
– Вы собираетесь и дальше заниматься этой ерундой? – сказала я. Я снова легла на подушку и закрыла глаза. Голова кружилась. – Те, о ком мы говорим, уже мертвы. Больше вы им ничего не можете сделать. Вам их не достать. Вы совершили казнь. К чему теперь начинать судебный процесс? Почему просто не закрыть дело?
Он взял магнитофон, что-то там покрутил и положил обратно на подушку.
– Я только проверяю, – сказал он.
Я вяло смахнула магнитофон с подушки. Он успел его подхватить.
– Вы рылись в моих личных бумагах, – сказала я. – Вы взяли принадлежащие мне книги. Верните их. Верните мне всё. Все мои вещи. Им нечего у вас делать.
– Мы ваши книги не съедим, миссис Каррен. В конце концов вы всё получите обратно.
– Они мне не нужны в конце концов. Они мне нужны сейчас. Это мои вещи. Мои, личные.
Он покачал головой:
– Это уже не личное дело, миссис Каррен, как вы прекрасно знаете. Больше ничего нет личного.
Я уже едва ворочала языком.
– Уйдите, – с трудом сказала я.
– Всего несколько вопросов. Где вы были прошлой ночью?
– С мистером Веркюэлем.
– Это мистер Веркюэль?
Мне стоило больших усилий открыть глаза.
– Да, – пробормотала я.
– Кто такой мистер Веркюэль? – Потом, совсем другим тоном: – Wie is jy?
– Мистер Веркюэль за мной ухаживает. Ми стер Веркюэль мой самый близкий человек. Подойдите, мистер Веркюэль.
Протянув руку, я нащупала штанину Веркю-эля, потом нашла его руку, поврежденную руку, со скрюченными пальцами, и вцепилась в нее жадной старческой хваткой.
– In Godsnaam, – произнес где-то далеко голос следователя. Во имя Господа Бога – обвинение или проклятие нам обоим? Рука моя разжалась, я заскользила в забытье.
Мне явилось слово: Табанху, Таба Нху. Я пыталась сосредоточиться. Семь букв, анаграмма чего? С огромным усилием я переставила «б» в начало. Потом я отключилась.
Очнулась я с тяжелой головой, охваченная болью, мучимая жаждой. Прямо в лицо мне глядел циферблат, но я не понимала, что показывают стрелки. В доме тихо – тишина покинутых домов.
Табанху. Непослушными руками я освободилась от простыни, в которую завернулась. Принять ванну?
Но ноги вели меня дальше. Со стонами, держась за перила, согнувшись в три погибели, я спустилась вниз и набрала номер в Гугулету. Долго никто не подходил. Наконец трубку взял ребенок, девочка. «Мистер Табани здесь?» – спросила я. «Нет». – «Тогда позови миссис Мкубулеки, нет – миссис Мкубукели». – «Миссис Мкубукели здесь не живет». – «Но ты знаешь миссис Мкубукели?» – «Да, я его знаю». – «Миссис Мкубукели?» – «Да». – «Как тебя зовут?» – «Лили». – «Ты одна дома?» – «Еще моя сестра». – «А сколько лет твоей сестре?» – «Шесть». – «А тебе?» – «Десять» – «Можешь передать то, что я скажу, миссис Мкубукели?» – «Да». – «Это касается ее брата, мистера Табани. Пусть она скажет мистеру Табани, чтобы он был осторожнее. Скажи ей, что это очень важно. Мистеру Табани надо быть осторожнее. Меня зовут миссис Каррен. Можешь записать? И мой номер телефона». Я продиктовала номер, сказала по буквам фамилию. Миссис Каррен: шесть букв, анаграмма чего? Постучав, вошел Веркюэль.
– Будете что-нибудь есть? – спросил он.
– Я не голодна. А вы берите все что найдется.
Мне хотелось остаться одной. Но он не уходил, с любопытством рассматривая меня. Я сидела в постели, в перчатках, держа блокнот на коленях. Так я сидела уже с полчаса, глядя в пустую страницу.
– Жду, пока согреются руки, – сказала я. На самом деле я не писала не оттого, что зябли пальцы. Причина – в пилюлях, которые я теперь принимаю все чаще, постоянно увеличивая дозу. Они как дымовые шашки. Стоит их проглотить, как внутри меня высвобождается туман – туман небытия. Приняв пилюли, я уже не могу писать. Еще один ужасный закон: письмо невозможно без боли. Помимо этого, когда я их принимаю, ничего ужасного уже не существует; все становится безразлично, все одинаково.
И тем не менее я пишу. Глубокой ночью, пока Веркюэль спит внизу я вновь принимаюсь за письмо, чтобы добавить только одно—про «Джона», угрюмого мальчика, к которому я так и не смогла привязаться. Так вот, хотя он мне никогда не нравился, я чувствую, его в себе более явственно, более пронзительно, нежели я чувствую Беки. Он ли во мне, я ли в нем – он или тот след, который он по себе оставил. Сейчас глубокая ночь – и вместе серый рассвет его последнего утра. Я здесь, в своей постели—и вместе в комнате Флоренс, где только одно окно, одна дверь и нет другого выхода. За дверью люди; они засели там, словно охотники, ожидая, когда можно будет одарить его смертью. На коленях он держит пистолет, который пока еще заставляет их медлить, который был их с Беки величайшей тайной, который должен был сделать их мужчинами; и я тут же – стою, мешкая, в стороне. Дуло пистолета зажато у него между коленями, и он проводит по нему рукою – вверх-вниз. Он прислушивается к доносящимся снаружи приглушенным голосам—и я вместе с ним. Он готовится к тому моменту, когда в легкие хлынет удушливый дым, когда дверь от толчка распахнется и огненный шквал сметет его с лица земли. Готовится в этот миг успеть вскинуть пистолет и сделать один-единственный выстрел прямо в средоточие огня.
Немигающий взгляд остановился на двери, через которую ему предстоит уйти из этого мира. Во рту пересохло, но страха он не чувствует. Сердце бьется ровно, будто в груди сжимается и разжимается кулак.
Глаза его открыты, мои же закрыты, хоть я и пишу. Я закрыла глаза, чтобы видеть.
Пока происходит все это – времени нет, хотя его сердце отбивает время. Я, ночью, пишу в своей комнате, но кроме того—я с ним, так же, как и с тобой, там, за морями.
Еще не вечность; еще мешкает время. Покамест, подвешенное состояние, – пока не наступит тот момент, когда распахнется дверь, за которой увидим – сперва он, а следом и я – слепящую белую вспышку.
4
– Вы не спите? – шепнула я.
– Нет.
– Оба мальчика мертвы, – сказала я. – Они убили обоих. Вы знали?
– Я знаю.
– Знаете, что случилось дома?
– Да.
– Ничего, если я буду говорить?
– Говорите.
– Я вот что хочу сказать: в тот день, когда Беки умер, я познакомилась с братом Флоренс – родным или двоюродным, не знаю. Это образованный человек. Я сказала ему, как жалею о том, что Беки оказался вовлечен в эту – как назвать ее? – в эту борьбу. Я сказала: «Он совсем еще ребенок. Ему еще рано. Если бы не его друг, он бы никогда в это не ввязался». Потом я снова говорила с ним по телефону. Я сказала ему прямо, что я думаю о товариществе, во имя которого погибли оба эти мальчика. Я назвала это мистическим притяжением смерти. Я обвиняла Флоренс и его в том, что они этому потворствуют. Он вежливо выслушал меня и сказал, что остается при своем мнении. Я не сумела его убедить. Но теперь я спрашиваю себя: а есть ли у меня право рассуждать о товариществе, да и о вообще о чем-либо? Какое право у меня желать, чтобы Беки и его друг остались в стороне от борьбы? Мнение, которое существует в пустоте, которое никого не задевает, это не мнение. Мнения должны быть услышаны – услышаны и взвешены, а не просто выслушаны из вежливости. А чтобы их взвесили, они должны иметь вес. Для мистера Табани то, что я говорю, не имеет веса. Флоренс – та просто не слышит меня. Для нее все происходящее в моей голове не имеет ровно никакого значения, я это знаю.
Веркюэлъ поднялся, зашел за дерево и помочился. Затем, к моему удивлению, подошел и лег снова. Пес свернулся рядом, ткнувшись носом ему между ног. Я ощупала языком ссадину во рту и почувствовала вкус крови.
– Мои взгляды не изменились, – продолжала я. – Мне по-прежнему претят все эти призывы жертвовать собой, ведущие к тому, что молодые люди в грязи истекают кровью. Война всегда не то, чем она притворяется. Поскребите ее, и вы обязательно найдете стариков, посылающих на смерть молодых во имя той или иной абстрактной идеи. Что бы мистер Табани ни говорил (я не виню его: будущее всегда приходит под каким-нибудь покровом; явись оно нам таким как есть, мы обратились бы в камень от этого зрелища), эта война остается войной старых против молодых. «Свобода или смерть!» – кричат Беки и его друзья. Чьи это слова? Не их собственные. «Свобода или смерть!»– наверняка повторяют те две маленькие девочки во сне. Нет! Мне хочется сказать им: Спасайтесь! Чьим голосом говорит подлинная мудрость, мистер Веркюэль? Думаю, что моим. Но кто я такая, кто я такая, чтобы вообще иметь голос? Могу ли я, по совести, убеждать их отвернуться от этого зова? Что мне еще остается, кроме как сидеть в сторонке, не открывая рта? У меня нет голоса; я давным– давно его потеряла; а может быть, у меня его никогда и не было. У меня нет голоса, и точка. Далее должно быть молчание. Но этим самым—что бы это ни было – этим голосом, который и не голос вовсе, я все продолжаю говорить. Все продолжаю.
Что делал сейчас Веркюэль—улыбался? Его лицо было скрыто. Беззубым шепотом, шепелявя, я продолжала.
– Давным-давно было совершено преступление. Как давно? Не знаю. Но явно раньше 1916 года. Так давно, что я в него родилась. Оно – часть моего наследства. Часть меня, а я – его часть. Как и за всякое преступление, за него следует расплата. Раньше я полагала, что эта расплата исчисляется стыдом. Прожить всю жизнь со стыдом и со стыдом умереть, не– оплаканной, в какой-нибудь дыре. Я с этим примирилась. Я не пыталась уйти от этого. Хоть я и не просила совершать преступление, но оно было совершено во имя меня. Временами я изливала свою ярость на людей, которым досталась черная работа,
– вы были свидетелем этому, этой постыдной ярости, такой же тупой, как те, против кого она была обращена, – но в каком-то смысле я примирилась и с тем, что они живут внутри меня. И когда в ярости я призывала на их головы смерть, то призывала смерть и на свою голову. Во имя чести. Священного понятия чести. Honesta mors[28]. Я не представляю себе, что такое свобода, мистер Веркюэль. Уверена, что Беки и его друг тоже этого не представляли. Быть может, это всегда лишь то, что непредставимо для нас. Однако когда мы сталкиваемся с несвободой, мы ее узнаём, не так ли? Беки не был свободен, и это знал. Вы не свободны, по крайней мере тут, на земле, так же, как и я. Я рождена в рабстве и почти наверняка в рабстве умру. Жизнь в кандалах, смерть в кандалах: все это входит в цену; от этого не отвертишься, скулить по этому поводу бесполезно. Чего я не знала, чего я не знала– слушайте же!
– это что цена еще выше. Я обсчиталась. Где вкралась ошибка? Она как-то связана была с честностью, с представлением, вынесенным из того, чему меня учили, вычитанным из книг, что будто бы душа честного человека не подвержена порче. Я всегда старалась быть честной, честной с самой собой, и стыд был моим поводырем. Пока мне было стыдно, я знала, что не уклонилась в бесчестие. Именно так я использовала стыд: как ориентир, как что-то всегда неизменное, к чему можно вернуться вслепую, чтобы коснуться его и понять, где ты находишься. В остальном я старалась держаться подальше от моего стыда. Я никогда не отдавалась ему. Стыд никогда не становился постыдным наслаждением, никогда не переставал глодать меня. Я не гордилась им, я его стыдилась. Моего собственного стыда. День за днем полный рот пепла, день за днем во рту один и тот же вкус.
Это моя исповедь, мистер Веркюэль. В это утро я исповедуюсь так полно, как только могу. Я ничего не утаила. Я признаю, что была хорошим человеком. И продолжаю им быть. Но, как видно, пришли времена; когда недостаточно быть хорошим.
Чего я не рассчитала, так это что с меня могут потребовать больше, чем просто быть хорошей. Поскольку хороших людей в этой стране и так достаточно – хороших или почти хороших. А нынешнее время требует совсем другого. Оно требует героизма. Это слово, когда я его произношу, кажется в моих устах неуместным. Сомневаюсь, чтоб я его вообще употребляла, даже когда читала лекции. Почему? Быть может, из уважения. Быть может, от стыда. Так опускаешь глаза перед голым человеком. Должно быть, в лекции я употребила бы вместо него слова героическое поведение. Герой и его героическое поведение. Герой, обнаженная античная статуя. Веркюэль издал глубокий стон. Я нагнулась над ним, но видна была только небритая щека и волосатое ухо. «Мистер Веркюэль», – шепнула я. Он не шелохнулся. Спит? Притворился, что спит? С какого момента он перестал слушать? Слышал ли, что я сказала о героизме? О честности и стыде? Теряет ли силу исповедь, если она не услышана? Слышишь ли меня ты, или я и тебя усыпила?
Я отошла в кусты. Кругом пели птицы. Кто бы мог подумать, что на городских окраинах столько птиц! Словно в Аркадии. Неудивительно, что Веркюэль и его друзья предпочитают жить на свежем воздухе. Зачем еще нужна крыша, кроме как для защиты от дождя? Веркюэль и его товарищи.
Я снова легла рядом с ним; ноги у меня замерзли и были в грязи. Уже совсем рассвело. На нашей сплющенной коробке посреди пустыря мы, наверное, видны были с дороги. Таковы мы, должно быть, перед лицом ангелов: люди, живущие в стеклянных домах; ни одно наше действие не скрыто. Наши сердца тоже обнажены в стеклянной грудной клетке. Птичье пение лилось на меня, словно дождь.
– Сегодня утром я совсем хорошо себя чувствую, – сказала я. – Но лучше нам вернуться домой. Хорошее самочувствие обычно означает, что скоро мне станет хуже.
Веркюэль сел, снял шляпу, почесал голову длинными грязными ногтями. Пес прибежал откуда-то и поднял суету вокруг нас. Веркюэль сложил кусок картона и спрятал его в кустах.
– Вы знаете, что мне удалили грудь? – вдруг ни с того ни с сего сказала я.
Он замялся, ему как будто стало не по себе.
– Разумеется, я об этом сожалею. Сожалею, что теперь я меченая. Как будто пытаешься продать мебель с царапиной или прожженную. Это совсем хороший стул, говоришь ты, но покупателя на него не находится. Люди не любят меченые предметы. Я говорю о своей жизни. Может быть, она и не так хороша, но все-таки это жизнь, а не полужизнь. Я думала ее продать или просто отдать, чтобы честь была спасена. Но кому она нужна в таком состоянии? Все равно что пытаться потратить драхму. Вполне хорошая монета, но только где– то в другом месте, не здесь. Здесь она подозрительно выделяется. Но я еще не совсем отчаялась. Я все еще продолжаю искать, что бы с ней сделать. У вас есть какие-нибудь предложения?
Веркюэль надел шляпу, натянул ее поглубже, сперва на лоб, потом на затылок.
– Я с удовольствием куплю вам новую шляпу, – сказала я.
Он улыбнулся. Я взяла его под руку, и мы не спеша направились по Вреде-стрит.
– Хочу рассказать вам, что мне приснилось, – сказала я. – Человек, который мне снился, был без шляпы, но мне кажется, это были вы. У него были длинные масленые волосы, зачесанные назад. – Длинные и масленые, а также грязные; они лежали у него на спине противными крысиными хвостами, но этого я не сказала.
– Мы были с ним на берегу моря. Он учил меня плавать. Держал меня за руки и тянул за собой, а я только лежала на воде и перебирала ногами. На мне был трикотажный купальный костюм, какие носили в наши дни, цвета морской волны. Я была ребенком. Впрочем, во сне мы всегда дети. Он тянул меня за собой, уходя спиной в море, и смотрел мне прямо в глаза. Глаза были совсем как у вас. Волн не было, только легкая сверкающая рябь. На самом деле вода была тоже маслянистая. Когда его тело погружалось в нее, на нем оставалась блестящая пленка. Про себя я подумала: сардины в масле; я маленькая сардинка; он уводит меня в масло. Я хотела сказать: «Повернем обратно», но боялась открыть рот, чтобы масло не попало мне в легкие. Утонуть в масле – на это у меня не хватило бы мужества.
Я сделала паузу, чтобы он мог что-нибудь вставить, но он молчал. Мы свернули на Схондер-стрит.
– Разумеется, я неспроста вам это рассказываю. Мы всегда пересказываем сны с какой-то целью. Вопрос в том, с какой? В тот день, когда я впервые увидала вас за гаражом, я получила дурные вести о себе, о своей болезни. Это не могло быть простым совпадением. Тогда я подумала: не это ли ангел, посланный указать мне путь? Конечно, вы им не были и не могли быть – теперь я это вижу. Но это лишь половина правды. Мы наполовину видим, наполовину создаем видимое. Поэтому я продолжала сочинять истории, в которых вы меня ведете, а я за вами следую. А если вы всегда молчите, так это оттого, говорила я себе, что ангелы бессловесны. Ангел ведет, а женщина следует за ним. Его глаза открыты, он видит; ее – закрыты, она еще погружена в земной сон. Вот почему я жду от вас указания, помощи.
Входная дверь была заперта, но ворота во двор стояли настежь. Никто не убрал битые стекла; дверь в комнату Флоренс косо висела на одной петле. Я смотрела себе под ноги, еще не смея заглянуть в комнату, не имея на это сил. Дверь в кухню осталась открытой. Ключа они так и не нашли.
– Входите, – сказала я Веркюэлю.
Дом и был и не был таким, как прежде. В кухне все вещи были не на своих местах. Мой зонт висел там, где он не висел никогда. Диван был сдвинут, так что стало видно пятно на ковре. И повсюду странный запах, острый и вездесущий: не сигаретного дыма и пота, а чего-то другого, но чего – я не могла понять. Они оставили свое клеймо буквально на всем. Усердные исполнители, подумала я. Тут я вспомнила папку на письменном столе, письмо, все к этому моменту написанные страницы. Значит, и это, подумала я, и это они наверняка просматривали! Переворачивали страницы сальными пальцами, без любви пробегали взглядом обнаженные слова.
– Помогите мне подняться наверх, – попросила я Веркюэля. Папка, которую я оставила в последний раз открытой, была закрыта. Замок у бюро сломан. На книжных полках зияли пустые места.
В двух нежилых комнатах вскрыты замки.
Шкафы, буфеты обысканы.
Они перерыли всё. Словно грабители нанесли очередной визит. Обыск только предлог. Настоящая цель—дотронуться, замусолить пальцами. Дух злобы. Как изнасилование: чтобы изгадить женщину.
Не находя слов, я обернулась к Веркюэлю. Меня мутило.
– Там кто-то есть внизу, – сказал он.
С лестничной площадки было слышно, как кто-то говорит по телефону.
Разговор прекратился. В коридоре показался молодой человек в форме и кивнул нам.
– Что вам нужно в моем доме? – спросила я.
– Просто проверка, – добродушно отозвался он. – Мы не хотели, чтобы сюда проникли посторонние. – Он взял свою фуражку, шинель, винтовку. Не ее ли запах я почуяла? – Следственная группа прибудет в восемь, – сказал он. – Я подожду снаружи. – Он улыбнулся: по-видимому, полагал, что оказывает мне услугу, что я должна быть ему благодарна.
– Мне надо принять ванну, – сказала я Веркюэлю.
Но я не приняла ванну. Я закрыла за собой дверь спальни, проглотила две красные пилюли и легла, дрожа всем телом. Дрожь становилась все сильнее, меня трясло, словно лист во время бури. Хотя я озябла, дрожь эта была не от холода. Остановись, сказала я себе, сейчас нельзя раскисать; думай только о том, что будет через минуту.
Дрожь немного улеглась.
Мужчина, думала я: единственное существо, какой-то своей частью принадлежащее неизвестности, будущему, словно он бросает впереди себя тень. И все время пытается догнать эту убегающую тень, слиться с обликом своих упований. Но я – мне не дано стать мужчиной. Я слишком мала, слепа, близка к земле.
Постучав, в комнату вошел Веркюэль, а за ним тот полицейский, на котором был вчера джемпер с оленем. Сегодня он был в пиджаке и галстуке. Дрожь опять вернулась. Он сделал Веркюэлю знак, чтобы тот ушел. Я села в кровати.
– Не уходите, мистер Веркюэль, – сказала я; потом полицейскому: – Какое вы имеете право врываться ко мне в дом?
– Мы о вас беспокоились. – Он отнюдь не выглядел обеспокоенным. – Где вы были прошлой ночью? – И, не дождавшись от меня ответа: – Вы уверены, что справитесь без посторонней помощи, миссис Каррен?
Я сжимала кулаки, но дрожь становилась все сильнее; наконец меня начало трясти.
– Мне не нужны посторонние! – крикнула я ему. – Вы здесь – посторонний!
Его это не смутило. Напротив, казалось, он не прочь был послушать, что я еще скажу.
«Возьми себя в руки! – подумала я. – Они упекут тебя в больницу, объявят сумасшедшей и увезут отсюда!»
– Что вам здесь нужно? – уже спокойнее спросила я.
– Я только задам вам несколько вопросов. Как вы познакомились с этим мальчиком, Йоханнесом?
Йоханнес: это его подлинное имя? Наверняка нет.
– Он был приятелем сына моей домработницы. Школьным приятелем.
Он вынул из кармана небольшой магнитофон и поставил на кровать рядом со мной.
– А где теперь сын вашей домработницы?
– Умер и зарыт в землю. Вам наверняка об этом известно.
– Что с ним случилось?
– Его застрелили.
– Еще кого-нибудь из них вы знаете?
– Из кого «из них»?
– Из его приятелей.
– Тысячи. Миллионы. Больше, чем можно сосчитать.
– Я хочу сказать: из той же ячейки. Кто-нибудь из них бывал здесь, на территории вашей собственности?
– Нет.
– Известно ли вам, как к ним попало оружие?
– Какое оружие?
– Пистолет. И три детонатора…
– Я не знаю никаких детонаторов. Не знаю, что это такое. Пистолет принадлежал мне.
– Они взяли его у вас?
– Я им дала. Не им, а этому мальчику, Джону.
– Вы дали ему пистолет? Это был ваш пистолет?
– Да.
– Зачем вы дали ему пистолет?
– Для самозащиты.
– От кого ему нужно было защищаться, миссис Каррен?
– Ему нужно было защищаться от нападения.
– Какой марки был пистолет, миссис Каррен? Есть ли у вас на него разрешение?
– Я ничего не понимаю в марках пистолетов. Он был у меня с незапамятных времен; с тех времен, когда никто не слышал ни о каких разрешениях.
– Вы уверены, что дали его мальчику? Вам должно быть известно, что за это вас могут привлечь к уголовной ответственности.
Пилюли начали действовать. Боль в спине немного отпустила, тело расслабилось, я снова стала воспринимать окружающий мир.
– Вы собираетесь и дальше заниматься этой ерундой? – сказала я. Я снова легла на подушку и закрыла глаза. Голова кружилась. – Те, о ком мы говорим, уже мертвы. Больше вы им ничего не можете сделать. Вам их не достать. Вы совершили казнь. К чему теперь начинать судебный процесс? Почему просто не закрыть дело?
Он взял магнитофон, что-то там покрутил и положил обратно на подушку.
– Я только проверяю, – сказал он.
Я вяло смахнула магнитофон с подушки. Он успел его подхватить.
– Вы рылись в моих личных бумагах, – сказала я. – Вы взяли принадлежащие мне книги. Верните их. Верните мне всё. Все мои вещи. Им нечего у вас делать.
– Мы ваши книги не съедим, миссис Каррен. В конце концов вы всё получите обратно.
– Они мне не нужны в конце концов. Они мне нужны сейчас. Это мои вещи. Мои, личные.
Он покачал головой:
– Это уже не личное дело, миссис Каррен, как вы прекрасно знаете. Больше ничего нет личного.
Я уже едва ворочала языком.
– Уйдите, – с трудом сказала я.
– Всего несколько вопросов. Где вы были прошлой ночью?
– С мистером Веркюэлем.
– Это мистер Веркюэль?
Мне стоило больших усилий открыть глаза.
– Да, – пробормотала я.
– Кто такой мистер Веркюэль? – Потом, совсем другим тоном: – Wie is jy?
– Мистер Веркюэль за мной ухаживает. Ми стер Веркюэль мой самый близкий человек. Подойдите, мистер Веркюэль.
Протянув руку, я нащупала штанину Веркю-эля, потом нашла его руку, поврежденную руку, со скрюченными пальцами, и вцепилась в нее жадной старческой хваткой.
– In Godsnaam, – произнес где-то далеко голос следователя. Во имя Господа Бога – обвинение или проклятие нам обоим? Рука моя разжалась, я заскользила в забытье.
Мне явилось слово: Табанху, Таба Нху. Я пыталась сосредоточиться. Семь букв, анаграмма чего? С огромным усилием я переставила «б» в начало. Потом я отключилась.
Очнулась я с тяжелой головой, охваченная болью, мучимая жаждой. Прямо в лицо мне глядел циферблат, но я не понимала, что показывают стрелки. В доме тихо – тишина покинутых домов.
Табанху. Непослушными руками я освободилась от простыни, в которую завернулась. Принять ванну?
Но ноги вели меня дальше. Со стонами, держась за перила, согнувшись в три погибели, я спустилась вниз и набрала номер в Гугулету. Долго никто не подходил. Наконец трубку взял ребенок, девочка. «Мистер Табани здесь?» – спросила я. «Нет». – «Тогда позови миссис Мкубулеки, нет – миссис Мкубукели». – «Миссис Мкубукели здесь не живет». – «Но ты знаешь миссис Мкубукели?» – «Да, я его знаю». – «Миссис Мкубукели?» – «Да». – «Как тебя зовут?» – «Лили». – «Ты одна дома?» – «Еще моя сестра». – «А сколько лет твоей сестре?» – «Шесть». – «А тебе?» – «Десять» – «Можешь передать то, что я скажу, миссис Мкубукели?» – «Да». – «Это касается ее брата, мистера Табани. Пусть она скажет мистеру Табани, чтобы он был осторожнее. Скажи ей, что это очень важно. Мистеру Табани надо быть осторожнее. Меня зовут миссис Каррен. Можешь записать? И мой номер телефона». Я продиктовала номер, сказала по буквам фамилию. Миссис Каррен: шесть букв, анаграмма чего? Постучав, вошел Веркюэль.
– Будете что-нибудь есть? – спросил он.
– Я не голодна. А вы берите все что найдется.
Мне хотелось остаться одной. Но он не уходил, с любопытством рассматривая меня. Я сидела в постели, в перчатках, держа блокнот на коленях. Так я сидела уже с полчаса, глядя в пустую страницу.
– Жду, пока согреются руки, – сказала я. На самом деле я не писала не оттого, что зябли пальцы. Причина – в пилюлях, которые я теперь принимаю все чаще, постоянно увеличивая дозу. Они как дымовые шашки. Стоит их проглотить, как внутри меня высвобождается туман – туман небытия. Приняв пилюли, я уже не могу писать. Еще один ужасный закон: письмо невозможно без боли. Помимо этого, когда я их принимаю, ничего ужасного уже не существует; все становится безразлично, все одинаково.
И тем не менее я пишу. Глубокой ночью, пока Веркюэль спит внизу я вновь принимаюсь за письмо, чтобы добавить только одно—про «Джона», угрюмого мальчика, к которому я так и не смогла привязаться. Так вот, хотя он мне никогда не нравился, я чувствую, его в себе более явственно, более пронзительно, нежели я чувствую Беки. Он ли во мне, я ли в нем – он или тот след, который он по себе оставил. Сейчас глубокая ночь – и вместе серый рассвет его последнего утра. Я здесь, в своей постели—и вместе в комнате Флоренс, где только одно окно, одна дверь и нет другого выхода. За дверью люди; они засели там, словно охотники, ожидая, когда можно будет одарить его смертью. На коленях он держит пистолет, который пока еще заставляет их медлить, который был их с Беки величайшей тайной, который должен был сделать их мужчинами; и я тут же – стою, мешкая, в стороне. Дуло пистолета зажато у него между коленями, и он проводит по нему рукою – вверх-вниз. Он прислушивается к доносящимся снаружи приглушенным голосам—и я вместе с ним. Он готовится к тому моменту, когда в легкие хлынет удушливый дым, когда дверь от толчка распахнется и огненный шквал сметет его с лица земли. Готовится в этот миг успеть вскинуть пистолет и сделать один-единственный выстрел прямо в средоточие огня.
Немигающий взгляд остановился на двери, через которую ему предстоит уйти из этого мира. Во рту пересохло, но страха он не чувствует. Сердце бьется ровно, будто в груди сжимается и разжимается кулак.
Глаза его открыты, мои же закрыты, хоть я и пишу. Я закрыла глаза, чтобы видеть.
Пока происходит все это – времени нет, хотя его сердце отбивает время. Я, ночью, пишу в своей комнате, но кроме того—я с ним, так же, как и с тобой, там, за морями.
Еще не вечность; еще мешкает время. Покамест, подвешенное состояние, – пока не наступит тот момент, когда распахнется дверь, за которой увидим – сперва он, а следом и я – слепящую белую вспышку.
4
Сегодня был сон о Флоренс – а может быть, видение. В этом сне я увидела ее вновь идущей по Авеню. Она вела за руку Хоуп и несла на спине Бьюти. Все трое были в масках. И я там, окруженная толпой, состоящей из людей самых разных сословий. Настроение у всех праздничное. Все они собрались, чтобы присутствовать на моем представлении. Но Флоренс возле нас не задерживается. Глядя прямо перед собой, она проходит, как сквозь сборище призраков.
Глаза ее маски точно такие, как на фресках античного Средиземноморья: большие, овальные, со зрачком посередине; миндалевидные глаза богини.
Я стою в центре Авеню, напротив здания парламента, в кольце людей и показываю фокусы с огнем. Надо мной возвышаются громадные дубы. Но я сосредоточена не на фокусах. Все мое внимание поглощено Флоренс. Темное пальто, строгое платье спали с нее. Она проходит мимо в белой комбинации, которую треплет ветер, босая, с непокрытой головой, с обнаженной правой грудью, и один обнаженный ребенок в маске семенит рядом с ней, а другой вытянул руку, указывая через ее плечо.
Которая из богинь является с обнаженной грудью, рассекая воздух? Афродита, но не та, что покровительствует наслаждению, – другая, более древняя, ненасытимая, богиня стонов в темноте, пронзительных и кратких, богиня земли и крови; восстав, показавшись на мгновение, она проходит мимо.
Ни слова, ни знака не исходит от богини. Взгляд ее открыт и пуст. Она видит и не видит.
Я стою, пылая, и не могу пошевельнуться. Отлетающие прочь языки пламени голубые, как лед. Никакой боли я не чувствую.
Таково видение, посетившее меня во сне прошлой ночью, – оно пришло оттуда, где времени нет. Вечно проходит мимо меня богиня, и вечно я, застыв в изумлении и раскаянии, отказываюсь следовать за ней. Снова и снова всматриваюсь я в клубящийся вихрь, но не вижу той, что должна появиться оттуда следом за богиней с ее детьми: женщины с извивающимся, как змеи, пламенем в волосах, которая бъет в ладоши, пляшет и восклицает.
Я пересказала свой сон Веркюэлю.
– Это правда было? – спросил он.
– Было? Разумеется, нет. Этого не могло быть. Флоренс не имеет к Греции ни малейшего отношения. За теми, кого мы видим во сне, стоит что-то совсем другое. Они только символы.
– Но они там были? Она там была?—упрямо твердил он, не давая сбить себя с толку. – Что вы еще видели?
– Еще? А есть что-то еще? Вы что-то знаете? – сказала я осторожно, начиная понимать.
Он смешался и покачал головой.
– Все то время, что мы с вами знакомы, – сказала я, – я стою на берегу реки и жду своей очереди. Жду, чтобы кто-нибудь показал, как мне перебраться на другой берег. Каждый день, каждую минуту я этого жду. Вот что я еще видела. А вы – тоже это видите?
Он ничего не ответил.
– Потому я и не хочу возвращаться в больницу; в больнице меня усыпят. Так говорят о животных, подразумевая, что делают им добро, но с людьми там делают то же самое. Там я погружусь в сон без сновидений. Там меня накормят мандрагорой, чтобы я задремала и упала в реку и меня унесло течением. Так мне никогда не переправиться. Я не могу этого допустить Я чересчур далеко зашла. Я не могу позволить, чтобы мне закрыли глаза.
– Что вы хотите увидеть? – спросил Вер-кюэль.
– Хочу увидеть вас таким, какой вы на самом деле.
Он недоверчиво пожал плечами:
Глаза ее маски точно такие, как на фресках античного Средиземноморья: большие, овальные, со зрачком посередине; миндалевидные глаза богини.
Я стою в центре Авеню, напротив здания парламента, в кольце людей и показываю фокусы с огнем. Надо мной возвышаются громадные дубы. Но я сосредоточена не на фокусах. Все мое внимание поглощено Флоренс. Темное пальто, строгое платье спали с нее. Она проходит мимо в белой комбинации, которую треплет ветер, босая, с непокрытой головой, с обнаженной правой грудью, и один обнаженный ребенок в маске семенит рядом с ней, а другой вытянул руку, указывая через ее плечо.
Которая из богинь является с обнаженной грудью, рассекая воздух? Афродита, но не та, что покровительствует наслаждению, – другая, более древняя, ненасытимая, богиня стонов в темноте, пронзительных и кратких, богиня земли и крови; восстав, показавшись на мгновение, она проходит мимо.
Ни слова, ни знака не исходит от богини. Взгляд ее открыт и пуст. Она видит и не видит.
Я стою, пылая, и не могу пошевельнуться. Отлетающие прочь языки пламени голубые, как лед. Никакой боли я не чувствую.
Таково видение, посетившее меня во сне прошлой ночью, – оно пришло оттуда, где времени нет. Вечно проходит мимо меня богиня, и вечно я, застыв в изумлении и раскаянии, отказываюсь следовать за ней. Снова и снова всматриваюсь я в клубящийся вихрь, но не вижу той, что должна появиться оттуда следом за богиней с ее детьми: женщины с извивающимся, как змеи, пламенем в волосах, которая бъет в ладоши, пляшет и восклицает.
Я пересказала свой сон Веркюэлю.
– Это правда было? – спросил он.
– Было? Разумеется, нет. Этого не могло быть. Флоренс не имеет к Греции ни малейшего отношения. За теми, кого мы видим во сне, стоит что-то совсем другое. Они только символы.
– Но они там были? Она там была?—упрямо твердил он, не давая сбить себя с толку. – Что вы еще видели?
– Еще? А есть что-то еще? Вы что-то знаете? – сказала я осторожно, начиная понимать.
Он смешался и покачал головой.
– Все то время, что мы с вами знакомы, – сказала я, – я стою на берегу реки и жду своей очереди. Жду, чтобы кто-нибудь показал, как мне перебраться на другой берег. Каждый день, каждую минуту я этого жду. Вот что я еще видела. А вы – тоже это видите?
Он ничего не ответил.
– Потому я и не хочу возвращаться в больницу; в больнице меня усыпят. Так говорят о животных, подразумевая, что делают им добро, но с людьми там делают то же самое. Там я погружусь в сон без сновидений. Там меня накормят мандрагорой, чтобы я задремала и упала в реку и меня унесло течением. Так мне никогда не переправиться. Я не могу этого допустить Я чересчур далеко зашла. Я не могу позволить, чтобы мне закрыли глаза.
– Что вы хотите увидеть? – спросил Вер-кюэль.
– Хочу увидеть вас таким, какой вы на самом деле.
Он недоверчиво пожал плечами: