Джозеф М. Кутзее
Железный век
Посвящается V.H.M.C. (1904 – 1985)
Z.C. (1912 – 1988)
N.G.C. (1966 – 1989)
1
Вдоль стены гаража идет дорожка, ты должна ее помнить – иногда вы с подружками там играли. Теперь она заброшена, ею никто не пользуется, там скапливаются и гниют нанесенные ветром листья. Вчера вечером в конце этой дорожки я обнаружила сооружение из коробок и полиэтиленовой пленки. Внутри, скорчившись, спал человек. Я уже видела его на улицах: высокий, тощий, с обветренным лицом, в мешковатом сером костюме, в шляпе с обвисшими полями. Он так и спал в шляпе, подвернув под голову поля. Типичный обитатель дна, из тех, что слоняются возле автостоянок на Милл-стрит, клянчат деньги у покупателей, пьют в подземных переходах, едят из мусорных бачков. Хуже всего им приходится в августе, с началом сезона дождей. Он спал в своем картонном доме, раскинув ноги как марионетка, приоткрыв рот. От него шел неприятный запах – мочи, бормотухи, волглой одежды и чего-то еще. Нечистоты.
Некоторое время я стояла над ним и смотрела – и принюхивалась. Гость, заявившийся именно теперь – не раньше и не позже.
В тот день доктор Сифрет сообщил мне плохую новость. Но плохая или хорошая, она была моей и только моей, и отказаться от нее я не могла. Мне оставалось лишь принять ее и унести с собой; плакать, протестовать было бы бесполезно. «Спасибо, доктор, – сказала я. – Спасибо, что вы были со мной откровенны».
«Мы сделаем все, что в наших силах, – сказал он. – Мы будем бороться вместе». Но за его участием я видела желание сбыть меня с рук.
Sauve qui peut![1]. Солидарность с живыми, а не с умирающей.
Только когда я вышла из машины, меня вдруг затрясло. К тому времени как я закрыла дверь гаража, дрожь била меня так, что пришлось стиснуть зубы и вцепиться пальцами в сумочку. Тогда я и увидела эти коробки – увидела его.
– Что вы тут делаете? – спросила я, даже не пытаясь скрыть раздражение.
– Вам тут не место. Уходите.
Он не шевельнулся, молча разглядывая меня из своего укрытия: толстые чулки, синее пальто, юбку, вечно как-то обвисающую на мне, редкие седые волосы и между ними – голый череп с розовой, как у младенцев, старушечьей кожей.
Потом он подобрал ноги и не спеша поднялся. Молча, ни слова не говоря, повернулся ко мне спиной, встряхнул черную полиэтиленовую пленку, сложил пополам, еще и еще раз пополам. Достал сумку (Air Canada) и застегнул молнию. Я отступила, пропуская его. Он прошел, оставив за собой коробки, пустую бутылку, запах мочи. Брюки на нем сползли, он подтянул их. Я задала, желая убедиться, что он уйдет, и услышала, как он запихнул полиэтилен в кусты с другой стороны изгороди.
Итак, в один час два события: новость, которую я давно со страхом ожидала, и другая весть – первый лазутчик. Один из стервятников, приведенный сюда безошибочным инстинктом. На сколько еще станет моих сил от них отбиваться? Пожиратели отбросов Кейптауна, число которых никогда не убывает. Без еды, без одежды, без крова – они не болеют, не замерзают, не умирают с голоду. Алкоголь греет их изнутри. Любой вирус, любая инфекция, попадая им в кровь, гибнет в этом жидком пламени. Мухи с прозрачными крыльями и блестящими глазами, не знающие жалости. Они наследуют мне.
О, как медленно входила я в этот пустой дом, где не осталось уже и эха, где даже следы на половицах не выражают ничего, кроме скуки. И как мне хотелось, чтобы ты была здесь – обняла меня, утешила. Я начинаю понимать подлинный смысл объятий. Мы обнимаем, чтобы обняли нас. Обнимаем своих детей, чтобы попасть в объятия будущего, пересечь границу смерти. Так было всякий раз, как я тебя обнимала. Мы рожаем детей, чтобы они нас усыновили. Это так просто – тайна материнства; отныне и до самого конца я буду говорить тебе только о ней. Как же мне хотелось, чтобы ты была здесь! Чтобы можно было подняться в твою комнату, присесть на кровать, запустить пальцы в твои волосы, шепнуть тебе на ухо: «Пора вставать». Так я будила тебя в школу. А когда ты повернешься, обнимала тебя, теплую теплотою крови, и твое дыхание пахло молоком. Это называлось у нас «обнять покрепче мамочку», тайный же, невысказанный смысл был в том, что мамочку нужно утешить, что она не умрет, но продолжит в тебе свою жизнь. Жить! Ты – моя жизнь, и я люблю тебя, как саму жизнь. По утрам, выйдя из дома, я поднимаю палец, слегка лизнув его, чтобы узнать – откуда ветер. Если с северо-запада, с твоей стороны, я долго стою, сосредоточенная, и принюхиваюсь – не донесет ли какой-нибудь его порыв тот молочный дух, что сохранился у тебя за ушами и в складках шеи.
Главное, что мне предстоит с сегодняшнего дня, – не поддаться соблазну разделить с кем-нибудь свою смерть. Из любви к тебе и из любви к жизни – простить живых, уйти без горечи, без упреков. Принять в объятия свою, единственную смерть. Кому же я тогда пишу? Тебе? И да и нет. Себе; тебе во мне.
Остаток дня я старалась чем-нибудь себя занять: прибирала, разбирала ящики стола, выбрасывала бумаги. В сумерки я снова вышла из дома. Позади гаража стояло то же самое укрытие, аккуратно обтянутое черной пленкой. Человек лежал внутри, подобрав ноги, а рядом с ним – пес, который при моем появлении навострил уши и завилял хвостом. Колли, совсем молодой, почти щенок, черный с белыми пятнами.
– Чтобы не было огня, – сказала я. – Вы поняли? Не мусорить и не разжигать огня. Он сел, потирая голые лодыжки, оглядываясь кругом, словно не понимал, где находится. Вытянутое обветренное лицо с характерно опухшими глазами алкоголика. Странные зеленые глаза: нездоровые глаза.
– Дать вам что-нибудь поесть? – спросила я. Он прошел вслед за мной в кухню вместе с псом, который не отставал от него ни на шаг, и стал ждать, пока я сделаю бутерброд. Откусив кусок, он словно забыл про него и продолжал стоять с полным ртом, прислонясь к дверному косяку, глядя прямо перед собой пустыми зелеными глазами, а пес тихонько скулил.
– Мне надо прибраться, – сказала я нетерпеливо и собралась закрыть за ним дверь. Он безропотно удалился, но, прежде чем скрыться за углом, отшвырнул – я успела это увидеть – бутерброд, за которым тут же прыгнул пес.
При тебе здесь еще не было столько бездомных, но сейчас они часть нашей жизни. Боюсь ли я их? В целом – нет. Они попрошайничают, иногда крадут; от них грязь, шум, пьянство—не более того. Кого я боюсь, так это сбивающихся в стаи подростков, хищных, как акулы, с угрюмыми лицами, на которые уже упала тень тюремной решетки. Дети, презревшие детство – время,
когда еще возможно удивление, когда растет душа. Их души, эти органы удивления, недоразвиты, но уже окаменели. А по другую сторону разделительной линии – их белые сверстники с такими же недоразвитыми душами все плотнее и плотнее заворачиваются в свои коконы, чтобы там уснуть. Бассейн, верховая езда, уроки танцев, крикет на лужайке; всю жизнь они проведут внутри обнесенных стенами садов, под охраной бульдогов; дети рая, светловолосые, невинные, излучающие нездешнее сияние, нежные, словно путти.
Место их пребывания – лимб нерожденных; они невинны невинностью пчелиных деток, белых, упитанных, купающихся в меду, вбирающих его сладость сквозь нежную кожицу. Их души погружены в дрему, преисполнены блаженства, не имеют ничего общего с жизнью.
Зачем я кормлю этого человека? По той же причине, по которой я накормила бы его собаку (конечно, украденную), если бы она стала просить. По той же причине, по которой я давала тебе грудь. Наполниться, чтобы давать и давать от полноты, – существует ли более глубокая потребность? Даже старость пытается выжать из своего иссохшего тела последние капли. Упрямая воля давать, питать. О дальновидность смерти, избравшей мою грудь целью первого броска!
Сегодня утром я принесла ему кофе и застала его в тот момент, когда он мочился в канаву. Он не выказал ни малейшего смущения.
– Хотите получить какую-нибудь работу? – спросила я. – Могу вам дать ее сколько угодно.
Он ничего не ответил, но выпил кофе, держа кружку обеими руками.
– Вы растрачиваете бессмысленно свою жизнь, – сказала я. – Вы же взрослый человек. Как вы можете так жить? Валяться весь день и ничего не делать. Не понимаю.
Я действительно этого не понимаю. Есть во мне что-то, что противится безволию, апатии, желанию не быть.
То, что он сделал в ответ, потрясло меня. Глядя мне – впервые – прямо в глаза, он плюнул, и его плевок—густой, желтый, с коричневыми разводами кофе – остался лежать на цементной дорожке рядом с моей ногой. Затем он сунул мне в руки пустую кружку и не спеша пошел прочь.
Вот оно, потрясенно думала я, то самое, что разделяет нас. Плюнуть не на меня, а передо мной, чтобы я могла это увидеть, рассмотреть хорошенько, обдумать. Его ответ, из его собственных уст, еще не успевший остыть. Слово, опровергнуть которое невозможно. Язык, существовавший до всякого языка. Сначала этот взгляд, потом плевок. А взгляд? В нем не было уважения, уважения мужчины к женщине, которая годится ему в матери. На—получи обратно свой кофе.
Сегодня он не ночевал тут. И коробки пропали. Но я обнаружила в дровяном сарае сумку «Air Canada» и место, где он, по-видимому, устроился среди дров и хвороста. Поэтому я знаю, что он рассчитывает вернуться.
Целых шесть страниц о человеке, с которым ты незнакома и никогда не познакомишься. Почему я пишу о нем? Потому что он – это и я и не я. Потому что в его взгляде я читаю о себе то, что можно написать. Иначе мое письмо стало бы просто стенанием—то погромче, то потише. Когда я пишу о нем, я пишу о себе. И когда пишу о его собаке – тоже о себе, и когда пишу о доме – тоже о себе. Мужчина, дом, собака – неважно что, если это позволяет мне протянуть к тебе руку. В другом мире не нужно будет слов. Я просто встану у тебя на пороге. «Принимай гостью», – скажу я тебе, и на этом кончатся все слова. Я обниму тебя и буду в твоих объятиях. Но в этом мире и сейчас я могу дотянуться до тебя только словами. И вот день за днем я превращаю себя в слова, оборачивая их бумагой, как лакомство: лакомство для моей доченьки, на ее день рождения. Слова из моего тела, частицы меня, которые она в свое время раскроет, чтобы съесть, усвоить, принять их в себя. Как пишут на пузырьках: бабушкины леденцы, леденцы по бабушкиному рецепту, которые с любовью производит старость, ибо у нее нет выбора, как только любить тех, кому она отдает себя, чтобы ее либо выбросили, либо проглотили.
Хотя дождь шел почти весь день без перерыва, но только когда стемнело, я услышала скрип калитки, а потом царапанье собачьих когтей на веранде.
Я смотрела телевизор. Некто из племени министров и замминистров зачитывал обращение к стране. Я осталась стоять, как всегда, когда я их слушаю, – чтобы сохранить остатки самоуважения (кто, когда его расстреливают, захочет сидеть?). Ons buig nie voor dreigemente nie, говорил он: мы не испугаемся угроз – все, что в этих случаях говорят. Занавески позади меня не были задернуты. В какой-то момент я почувствовала, что он тут, этот человек, которого я не знаю, и тоже смотрит – через мое плечо. Я прибавила звук, чтобы до него доходили если не слова, то хотя бы интонации медленной, грубой речи африкаанс, с ее убийственными окончаниями – словно молотом забивают в землю кол. Так мы слушали вместе, удар за ударом. Прожить под ними всю жизнь – какое бесчестие! Развернуть газету, включить телевизор – все равно что встать на колени, чтобы на тебя помочились. Под ними: под их толстыми животами, переполненными мочевыми пузырями. Бывало, я шептала им: «Ваши дни сочтены» – им, которые меня переживут.
Я собралась в город за покупками и как раз открывала дверь гаража, когда меня сразила боль. Именно сразила: накинулась на меня сзади, словно собака, и вцепилась зубами в спину. Я вскрикнула, не в силах шевельнуться. И тут он, этот человек, появился откуда-то и помог мне дойти до дома.
Я прилегла на диван, на левом боку, в единственном отныне возможном для меня положении. Он ждал. – Присядьте, – сказала я. Он сел. Боль немного унялась. – У меня рак, – сказала я. – Он уже добрался до костей. От этого боль. Я не была уверена, что он меня понял. Какое-то время мы молчали. Потом он сказал:
– У вас большой дом. Вы могли бы сдавать комнаты.
Я устало отмахнулась.
– Можно сдавать комнаты студентам, – неумолимо продолжал он.
Я зевнула, почувствовала, что у меня выпала челюсть, и прикрыла рот рукой. Когда-то в таких случаях я краснела. Теперь уже нет.
– Одна женщина помогает мне по хозяйству, – сказала я. – Она вернется в конце месяца, отправилась к своим. А у вас кто-нибудь есть?
«Отправиться к своим» – странное выражение. А у меня есть свои? Ты мне своя? Не думаю. Быть может, лишь Флоренс имеет право так сказать.
Он не ответил. В нем есть что-то, отрицающее детство. Словно у него не только нет детей в этом мире, но и в прошлом нет детства. Его лицо – костяк, обтянутый задубелой кожей. И как невозможно представить молодой змеиную голову, так и за его лицом нельзя отыскать лицо ребенка. Эти зеленые глаза, глаза зверя, – разве бывают дети с такими глазами?
– Мы с мужем давно расстались, – сказала я. – Он уже умер. Моя дочь живет в Америке. Уехала в семьдесят шестом и не вернулась. Вышла замуж за американца. У них двое детей.
Дочь. Плоть от плоти моей. Ты. Он вынул пачку сигарет.
– Пожалуйста, не курите в доме, – сказала я. – В чем заключается ваша инвалидность? Вы сказали, что получаете пенсию по инвалидности.
Он вытянул правую руку. Большой и указательный пальцы были вытянуты, остальные согнуты.
– Не могу ими двигать, – сказал он.
Мы оба глядели на его руку, на искалеченные пальцы с грязными ногтями. Я не заметила на ней рабочих мозолей.
– Несчастный случай?
Он кивнул – жест, ни к чему не обязывающий.
– Я заплачу вам, если подстрижете лужайку. Почти час он безо всякого усердия подрезал садовыми ножницами траву, которая в некоторых местах была уже по колено, и расчистил участок в несколько ярдов. На большее его не хватило. «Эта работа не по мне», – сказал он. Я заплатила ему за час. Выходя, он споткнулся о кошачью миску, усеяв всю веранду объедками.
В целом от него больше вреда, чем пользы. Но не я его нашла, это он нашел меня. А может быть, просто выбрал единственный дом, где нет собаки. Царство кошек.
Кошки недовольны новыми жильцами. Стоит им высунуть нос из дома, как собака, играя, кидается на них, и они раздраженно прячутся внутрь. Сегодня они отказались есть. Я решила, что им не нравится еда из холодильника, подлила в нее горячей воды и размешала вонючую кашицу (тюленье мясо? китовое?). Но они все равно не стали есть и ходили вокруг миски, подергивая кончиками хвостов. Я сказала: «Ешьте!» – и пододвинула им миску. Старшая брюзгливо подняла лапку, давая понять, чтоб я ее не трогала. Тут мое терпение лопнуло. «Идите вы к черту! – крикнула я, придя в ярость, и швырнула в них вилкой. – Меня тошнит от вашего корма!» В моем голосе прозвучало что-то новое, какая-то безумная нотка; услышав ее, я испытала ликование. Хватит заботиться о людях, заботиться о кошках! «К черту!» – крикнула я изо всей мочи. Они кинулись прочь, скребя когтями линолеум. Какое мне до всего дела? Когда я в таком настроении, я способна, не задумываясь, положить руку на доску и отрубить ее хлебным ножом. Что мне до этого тела, предавшего меня? Я смотрю на свою руку и вижу просто инструмент, крюк, годный лишь на то, чтобы подцеплять им другие вещи. А эти ноги, неуклюжие отвратительные ходули, – зачем я их повсюду таскаю с собой? Зачем беру на ночь в постель, складываю под одеялом, и руки тоже складываю, только ближе к лицу, – чтобы лежать без сна среди всего этого хаоса? И живот; в котором все что-то булькает, и сердце, которое бьется, бьется, – зачем? Какое они имеют ко мне отношение?
Перед смертью нам становится тошно; так нужно, чтобы отлучить нас от тела. Грудь, питавшая нас, иссякает, и ее молоко горчит. Мы отворачиваемся от нее и не успокоимся, пока не обретем независимую жизнь. И все же та, первая, земная жизнь, жизнь на теле земли – будет ли, может ли быть что-то лучше нее? Вопреки всему мраку ярости и отчаянию я люблю ее и еще не готова расстаться со своей любовью. Боль вернулась; я приняла две пилюли из тех, что дал мне доктор Сифрет, и прилегла на диван. Проснулась я через несколько часов одурманенная, окоченевшая. Кое-как поднялась в спальню и легла в постель не раздеваясь.
Среди ночи я почувствовала, что в комнате кто-то есть. Это мог быть только он, только его запах. Потом он исчез.
В коридоре скрипнула половица. Сейчас он в кабинете, подумала я; вот он включает свет. Я пыталась вспомнить, лежат ли на столе какие-нибудь личные бумаги, но в голове у меня все смешалось. Вот он изучает книги, полку за полкой, думала я, пытаясь собраться с мыслями, и кипы старых журналов. Рассматривает картинки на стене: Софи Шлиман в драгоценностях из гробницы Агамемнона; Деметра из Британского музея. Вот он, стараясь не шуметь, выдвигает ящики стола. Верхний набит письмами, счетами, отклеенными марками, фотографиями – все это его не интересует. А в нижнем он находит коробку из-под сигар, и в ней монеты – пенсы, драхмы, сантимы, шиллинги. Он погружает в нее руку со скрюченными пальцами, вытаскивает две монеты по пять песет, достаточно большие, чтобы принять их за рэнды, кладет в карман. Отнюдь не ангел. Скорее насекомое. Когда дом погружается в темноту, они вылезают из-за плинтусов в поисках объедков.
Я услышала, как он пытается открыть две запертые двери в дальнем конце коридора. Только хлам, хотелось мне ему шепнуть, старый хлам и мертвое прошлое; но тут мое сознание опять затуманилось.
Весь день пролежала в постели: нет сил, нет аппетита. Читала Толстого: не ту знаменитую повесть, где герой умирает от рака, – ее я слишком хорошо знаю, – а историю о том, как сапожник приводит в дом ангела. Может ли так случиться, что и я встречу своего ангела на Милл-стрит, приведу его домой, обласкаю? Вряд ли. Возможно, где-нибудь на большой дороге некоторые из них еще сидят, прислонясь к верстовым столбам, и дремлют на солнышке, ожидая случая. Или в палаточных городках. Но не на Милл-стрит, не в предместьях. Ангелы покинули эти места. Если в дом и постучится оборванец, то это всего лишь отверженный, алкоголик, пропащая душа. А все-таки в глубине сердца мы ждем, что наши дома, где ничего не происходит, дрогнут, как в том рассказе, от ангельского пения. Этот дом устал ждать, когда, наконец, наступит утро, он устал стоять. Половицы в нем больше не пружинят, электрические провода высохли, потрескались, трубы забиты грязью. Водостоки отошли в тех местах, где гвозди съедены ржавчиной или вывалились из прогнившего дерева. На крыше мох почти скрыл черепицу. Дом, построенный основательно, но без любви, холодный, равнодушный, готовый умереть. Даже солнце Африки оказалось бессильно согреть его стены, словно кирпичи, из которых он сложен, сделанные руками заключенных, упорно излучают тоску.
Прошлым летом, когда меняли канализацию, я наблюдала, как рабочие выкапывали старые трубы. Они углубились в землю на два метра, доставая оттуда обломки кирпича, ржавое железо, нашли даже подкову. Но не кости. Место, лишенное человеческой истории; ни духам, ни ангелам оно не нужно.
Это письмо – не исповедь моего сердца. Чего-то другого, только не моего сердца.
Сегодня утром машина никак не хотела заводиться, поэтому мне пришлось попросить помощи у этого человека, моего жильцами подтолкнул ее по дорожке.
– Пошла! – крикнул он и хлопнул по крыше. Двигатель заработал. Я вырулила на дорогу, проехала несколько ярдов и вдруг, под действием внезапного импульса, остановилась.
– Мне надо на Фиш-Хук! – крикнула я ему сквозь облако выхлопов.
– Хотите поехать со мной?
Так мы отправились все втроем – собака на заднем сиденье – в зеленом «хилмане» твоего детства. Долгое время ни один из нас не произнес ни слова. Мы проехали больницу, университет, Бишопскорт; собака положила морду мне на плечо, чтобы ее обдувал ветер. Потом мы поползли в гору по Винберг-Хилл. Перевалив холм, я выключила зажигание, и машина покатилась вниз. Мы мчались все быстрее и быстрее, пока руль не задрожал в моих руках, а пес заскулил от возбуждения. По-моему, я улыбалась; не исключаю, что даже закрыла глаза.
У подножия холма, когда машина пошла тише, я украдкой глянула на него. Он сидел спокойно, невозмутимо. «Молодец!» – подумала я.
– В детстве – сказала я, – у моего старшего брата был велосипед с очень плохими тормозами. На нем я скатывалась с горок – брат меня на это подначивал. Я не знала, что такое страх. Дети не способны постичь идею смерти. Им просто не приходит в голову, что нельзя жить вечно. На его велосипеде я съезжала с гор еще круче этой. Чем быстрей я разгонялась, тем более живой себя чувствовала. Я вся трепетала жизнью – словно вот-вот вырвусь из кожи. Вероятно, что-то подобное испытывает бабочка, выходя из кокона или в полете. В старых автомобилях, таких как этот, вы еще можете катиться вниз. А в современных моделях, когда выключаешь зажигание, руль заклинивает. Вы наверняка это знаете. Но иногда об этом забывают, и машина теряет управление. Тогда она срывается и падает в море.
В море. Плыть по сверкающему под солнцем морю в стеклянном пузырьке, сражаясь с мертвым рулем. Так бывает? Со многими ли? Если подняться воскресным вечером на Чэпменс-Пик, удастся ли мне их увидеть, этих мужчин и женщин, кишащих в воздухе, словно насекомые, в своем последнем полете?
– Я хочу кое-что рассказать вам, – начала я. – Когда моя мать была еще маленькой девочкой – это было в начале века, – их семья на Рождество отправлялась к морю. Тогда еще путешествовали в фургонах, запряженных волами. В таком фургоне они проделывали весь путь от Юниондейл на Истен– Кейп до Плеттенберг-Бей в устье реки Писангс – не меньше ста миль и уж не знаю сколько дней пути. На ночь они делали привал. Однажды они остановились на самой вершине горного перевала. Бабушка с дедушкой спали в фургоне, а детей укладывали под ним. И вот – так начинается эта история – моя мать лежала в ночной тиши на горном перевале, укутанная в одеяло, а рядом спали ее братья и сестры. Сквозь спицы колес она глядела на звезды, и постепенно ей стало казаться, что звезды движутся, – либо звезды движутся, либо колеса, очень-очень медленно. И она подумала: «Что мне делать? Вдруг фургон покатится с горы? Наверное, нужно закричать? Что, если я промолчу, а он покатится все быстрее и быстрее, и там, внутри, мои родители? А вдруг мне все это только кажется?» С неистово бьющимся сердцем, задыхаясь от страха, она лежала, смотрела на звезды и думала: крикнуть или не крикнуть? И старалась уловить скрип колес. В конце концов она уснула, и все ее сны были о смерти. А утром, пробудившись, увидела, что солнце мирно сияет, что фургон никуда не делся и родители никуда не делись и что все хорошо и все как прежде. Я ожидала, что он что-нибудь скажет – что-нибудь о горах, или о машинах, или о велосипедах, или о своем детстве. Но он упорно молчал.
– Она никому не рассказывала о том, что было в ту ночь, – опять начала я.
– Может быть, она решила дождаться меня! Я слышала от нее эту историю много раз, во многих версиях. Но всегда это было по пути к реке Писангс. Какое прекрасное, манящее название! Я была уверена, что это самое красивое место на земле. Через несколько лет после того как мать умерла, я съездила в Плеттенберг-Бей и увидела впервые реку Писангс. Это даже не река, а ручеек; он едва пробивается сквозь водоросли, а по вечерам над ним висят тучи москитов. Рядом – лагерь отдыха, где полно визжащих детей, где толстые мужчины в шортах и босиком жарят сосиски над газовыми плитами. Не рай, отнюдь. Не то место, куда стоит путешествовать год за годом через горы и долины. Машина ползла вверх по Бойес-Драйв, послушная, но старая, как Росинант Я крепко вцепилась в руль, понукая ее.
Над Мёйзенбергом, там, где открывается вид на Фолс-Бей, я остановилась и заглушила двигатель. Пес принялся скулить. Мы выпустили его. Он обнюхал придорожные камни, кусты и поднял лапу. В затянувшемся молчании мы наблюдали за ним. Наконец он заговорил.
– Вы не так поставили машину, – сказал он. – Надо было развернуть ее в направлении спуска.
Я не показала, что задета. Мне всегда хотелось выглядеть самостоятельной, а теперь больше, чем когда-либо, – ведь скоро я не смогу обойтись без посторонней помощи.
– Вы уроженец этих мест? – спросила я.
– Да.
– И всю жизнь тут прожили? Он беспокойно поерзал. Два вопроса подряд – одного более чем достаточно.
Совершенно прямая волна длиною в сотни ярдов накатила на берег, перед ней скользила одинокая согнутая фигурка на доске. На той стороне бухты виднелись ясные голубые очертания гор. Жажда, подумала я: глаза мои так жаждут всего этого, что я боюсь даже моргнуть. Этого моря, этих гор: хочу запечатлеть их так глубоко, чтоб, где бы я потом ни оказалась, они всегда стояли передо мной. Жажда моей любви к этому миру.
Стайка воробьев опустилась в придорожных зарослях, принялась чистить перья, снова поднялась в воздух. Человек вышел на берег и, взяв свою доску, начал карабкаться по откосу. Внезапно глаза у меня наполнились слезами. Оттого, что я долго смотрела не моргая, сказала я себе. На самом деле – я плакала. Сгорбившись над рулем, я дала волю поначалу только сдержанным всхлипываниям, потом долгим бездумным рыданиям, опроставшим легкие, опроставшим сердце.
– Ради бога простите, – наконец смогла выговорить я. И, немного успокоившись: – Простите. Не знаю, что на меня нашло.
Некоторое время я стояла над ним и смотрела – и принюхивалась. Гость, заявившийся именно теперь – не раньше и не позже.
В тот день доктор Сифрет сообщил мне плохую новость. Но плохая или хорошая, она была моей и только моей, и отказаться от нее я не могла. Мне оставалось лишь принять ее и унести с собой; плакать, протестовать было бы бесполезно. «Спасибо, доктор, – сказала я. – Спасибо, что вы были со мной откровенны».
«Мы сделаем все, что в наших силах, – сказал он. – Мы будем бороться вместе». Но за его участием я видела желание сбыть меня с рук.
Sauve qui peut![1]. Солидарность с живыми, а не с умирающей.
Только когда я вышла из машины, меня вдруг затрясло. К тому времени как я закрыла дверь гаража, дрожь била меня так, что пришлось стиснуть зубы и вцепиться пальцами в сумочку. Тогда я и увидела эти коробки – увидела его.
– Что вы тут делаете? – спросила я, даже не пытаясь скрыть раздражение.
– Вам тут не место. Уходите.
Он не шевельнулся, молча разглядывая меня из своего укрытия: толстые чулки, синее пальто, юбку, вечно как-то обвисающую на мне, редкие седые волосы и между ними – голый череп с розовой, как у младенцев, старушечьей кожей.
Потом он подобрал ноги и не спеша поднялся. Молча, ни слова не говоря, повернулся ко мне спиной, встряхнул черную полиэтиленовую пленку, сложил пополам, еще и еще раз пополам. Достал сумку (Air Canada) и застегнул молнию. Я отступила, пропуская его. Он прошел, оставив за собой коробки, пустую бутылку, запах мочи. Брюки на нем сползли, он подтянул их. Я задала, желая убедиться, что он уйдет, и услышала, как он запихнул полиэтилен в кусты с другой стороны изгороди.
Итак, в один час два события: новость, которую я давно со страхом ожидала, и другая весть – первый лазутчик. Один из стервятников, приведенный сюда безошибочным инстинктом. На сколько еще станет моих сил от них отбиваться? Пожиратели отбросов Кейптауна, число которых никогда не убывает. Без еды, без одежды, без крова – они не болеют, не замерзают, не умирают с голоду. Алкоголь греет их изнутри. Любой вирус, любая инфекция, попадая им в кровь, гибнет в этом жидком пламени. Мухи с прозрачными крыльями и блестящими глазами, не знающие жалости. Они наследуют мне.
О, как медленно входила я в этот пустой дом, где не осталось уже и эха, где даже следы на половицах не выражают ничего, кроме скуки. И как мне хотелось, чтобы ты была здесь – обняла меня, утешила. Я начинаю понимать подлинный смысл объятий. Мы обнимаем, чтобы обняли нас. Обнимаем своих детей, чтобы попасть в объятия будущего, пересечь границу смерти. Так было всякий раз, как я тебя обнимала. Мы рожаем детей, чтобы они нас усыновили. Это так просто – тайна материнства; отныне и до самого конца я буду говорить тебе только о ней. Как же мне хотелось, чтобы ты была здесь! Чтобы можно было подняться в твою комнату, присесть на кровать, запустить пальцы в твои волосы, шепнуть тебе на ухо: «Пора вставать». Так я будила тебя в школу. А когда ты повернешься, обнимала тебя, теплую теплотою крови, и твое дыхание пахло молоком. Это называлось у нас «обнять покрепче мамочку», тайный же, невысказанный смысл был в том, что мамочку нужно утешить, что она не умрет, но продолжит в тебе свою жизнь. Жить! Ты – моя жизнь, и я люблю тебя, как саму жизнь. По утрам, выйдя из дома, я поднимаю палец, слегка лизнув его, чтобы узнать – откуда ветер. Если с северо-запада, с твоей стороны, я долго стою, сосредоточенная, и принюхиваюсь – не донесет ли какой-нибудь его порыв тот молочный дух, что сохранился у тебя за ушами и в складках шеи.
Главное, что мне предстоит с сегодняшнего дня, – не поддаться соблазну разделить с кем-нибудь свою смерть. Из любви к тебе и из любви к жизни – простить живых, уйти без горечи, без упреков. Принять в объятия свою, единственную смерть. Кому же я тогда пишу? Тебе? И да и нет. Себе; тебе во мне.
Остаток дня я старалась чем-нибудь себя занять: прибирала, разбирала ящики стола, выбрасывала бумаги. В сумерки я снова вышла из дома. Позади гаража стояло то же самое укрытие, аккуратно обтянутое черной пленкой. Человек лежал внутри, подобрав ноги, а рядом с ним – пес, который при моем появлении навострил уши и завилял хвостом. Колли, совсем молодой, почти щенок, черный с белыми пятнами.
– Чтобы не было огня, – сказала я. – Вы поняли? Не мусорить и не разжигать огня. Он сел, потирая голые лодыжки, оглядываясь кругом, словно не понимал, где находится. Вытянутое обветренное лицо с характерно опухшими глазами алкоголика. Странные зеленые глаза: нездоровые глаза.
– Дать вам что-нибудь поесть? – спросила я. Он прошел вслед за мной в кухню вместе с псом, который не отставал от него ни на шаг, и стал ждать, пока я сделаю бутерброд. Откусив кусок, он словно забыл про него и продолжал стоять с полным ртом, прислонясь к дверному косяку, глядя прямо перед собой пустыми зелеными глазами, а пес тихонько скулил.
– Мне надо прибраться, – сказала я нетерпеливо и собралась закрыть за ним дверь. Он безропотно удалился, но, прежде чем скрыться за углом, отшвырнул – я успела это увидеть – бутерброд, за которым тут же прыгнул пес.
При тебе здесь еще не было столько бездомных, но сейчас они часть нашей жизни. Боюсь ли я их? В целом – нет. Они попрошайничают, иногда крадут; от них грязь, шум, пьянство—не более того. Кого я боюсь, так это сбивающихся в стаи подростков, хищных, как акулы, с угрюмыми лицами, на которые уже упала тень тюремной решетки. Дети, презревшие детство – время,
когда еще возможно удивление, когда растет душа. Их души, эти органы удивления, недоразвиты, но уже окаменели. А по другую сторону разделительной линии – их белые сверстники с такими же недоразвитыми душами все плотнее и плотнее заворачиваются в свои коконы, чтобы там уснуть. Бассейн, верховая езда, уроки танцев, крикет на лужайке; всю жизнь они проведут внутри обнесенных стенами садов, под охраной бульдогов; дети рая, светловолосые, невинные, излучающие нездешнее сияние, нежные, словно путти.
Место их пребывания – лимб нерожденных; они невинны невинностью пчелиных деток, белых, упитанных, купающихся в меду, вбирающих его сладость сквозь нежную кожицу. Их души погружены в дрему, преисполнены блаженства, не имеют ничего общего с жизнью.
Зачем я кормлю этого человека? По той же причине, по которой я накормила бы его собаку (конечно, украденную), если бы она стала просить. По той же причине, по которой я давала тебе грудь. Наполниться, чтобы давать и давать от полноты, – существует ли более глубокая потребность? Даже старость пытается выжать из своего иссохшего тела последние капли. Упрямая воля давать, питать. О дальновидность смерти, избравшей мою грудь целью первого броска!
Сегодня утром я принесла ему кофе и застала его в тот момент, когда он мочился в канаву. Он не выказал ни малейшего смущения.
– Хотите получить какую-нибудь работу? – спросила я. – Могу вам дать ее сколько угодно.
Он ничего не ответил, но выпил кофе, держа кружку обеими руками.
– Вы растрачиваете бессмысленно свою жизнь, – сказала я. – Вы же взрослый человек. Как вы можете так жить? Валяться весь день и ничего не делать. Не понимаю.
Я действительно этого не понимаю. Есть во мне что-то, что противится безволию, апатии, желанию не быть.
То, что он сделал в ответ, потрясло меня. Глядя мне – впервые – прямо в глаза, он плюнул, и его плевок—густой, желтый, с коричневыми разводами кофе – остался лежать на цементной дорожке рядом с моей ногой. Затем он сунул мне в руки пустую кружку и не спеша пошел прочь.
Вот оно, потрясенно думала я, то самое, что разделяет нас. Плюнуть не на меня, а передо мной, чтобы я могла это увидеть, рассмотреть хорошенько, обдумать. Его ответ, из его собственных уст, еще не успевший остыть. Слово, опровергнуть которое невозможно. Язык, существовавший до всякого языка. Сначала этот взгляд, потом плевок. А взгляд? В нем не было уважения, уважения мужчины к женщине, которая годится ему в матери. На—получи обратно свой кофе.
Сегодня он не ночевал тут. И коробки пропали. Но я обнаружила в дровяном сарае сумку «Air Canada» и место, где он, по-видимому, устроился среди дров и хвороста. Поэтому я знаю, что он рассчитывает вернуться.
Целых шесть страниц о человеке, с которым ты незнакома и никогда не познакомишься. Почему я пишу о нем? Потому что он – это и я и не я. Потому что в его взгляде я читаю о себе то, что можно написать. Иначе мое письмо стало бы просто стенанием—то погромче, то потише. Когда я пишу о нем, я пишу о себе. И когда пишу о его собаке – тоже о себе, и когда пишу о доме – тоже о себе. Мужчина, дом, собака – неважно что, если это позволяет мне протянуть к тебе руку. В другом мире не нужно будет слов. Я просто встану у тебя на пороге. «Принимай гостью», – скажу я тебе, и на этом кончатся все слова. Я обниму тебя и буду в твоих объятиях. Но в этом мире и сейчас я могу дотянуться до тебя только словами. И вот день за днем я превращаю себя в слова, оборачивая их бумагой, как лакомство: лакомство для моей доченьки, на ее день рождения. Слова из моего тела, частицы меня, которые она в свое время раскроет, чтобы съесть, усвоить, принять их в себя. Как пишут на пузырьках: бабушкины леденцы, леденцы по бабушкиному рецепту, которые с любовью производит старость, ибо у нее нет выбора, как только любить тех, кому она отдает себя, чтобы ее либо выбросили, либо проглотили.
Хотя дождь шел почти весь день без перерыва, но только когда стемнело, я услышала скрип калитки, а потом царапанье собачьих когтей на веранде.
Я смотрела телевизор. Некто из племени министров и замминистров зачитывал обращение к стране. Я осталась стоять, как всегда, когда я их слушаю, – чтобы сохранить остатки самоуважения (кто, когда его расстреливают, захочет сидеть?). Ons buig nie voor dreigemente nie, говорил он: мы не испугаемся угроз – все, что в этих случаях говорят. Занавески позади меня не были задернуты. В какой-то момент я почувствовала, что он тут, этот человек, которого я не знаю, и тоже смотрит – через мое плечо. Я прибавила звук, чтобы до него доходили если не слова, то хотя бы интонации медленной, грубой речи африкаанс, с ее убийственными окончаниями – словно молотом забивают в землю кол. Так мы слушали вместе, удар за ударом. Прожить под ними всю жизнь – какое бесчестие! Развернуть газету, включить телевизор – все равно что встать на колени, чтобы на тебя помочились. Под ними: под их толстыми животами, переполненными мочевыми пузырями. Бывало, я шептала им: «Ваши дни сочтены» – им, которые меня переживут.
Я собралась в город за покупками и как раз открывала дверь гаража, когда меня сразила боль. Именно сразила: накинулась на меня сзади, словно собака, и вцепилась зубами в спину. Я вскрикнула, не в силах шевельнуться. И тут он, этот человек, появился откуда-то и помог мне дойти до дома.
Я прилегла на диван, на левом боку, в единственном отныне возможном для меня положении. Он ждал. – Присядьте, – сказала я. Он сел. Боль немного унялась. – У меня рак, – сказала я. – Он уже добрался до костей. От этого боль. Я не была уверена, что он меня понял. Какое-то время мы молчали. Потом он сказал:
– У вас большой дом. Вы могли бы сдавать комнаты.
Я устало отмахнулась.
– Можно сдавать комнаты студентам, – неумолимо продолжал он.
Я зевнула, почувствовала, что у меня выпала челюсть, и прикрыла рот рукой. Когда-то в таких случаях я краснела. Теперь уже нет.
– Одна женщина помогает мне по хозяйству, – сказала я. – Она вернется в конце месяца, отправилась к своим. А у вас кто-нибудь есть?
«Отправиться к своим» – странное выражение. А у меня есть свои? Ты мне своя? Не думаю. Быть может, лишь Флоренс имеет право так сказать.
Он не ответил. В нем есть что-то, отрицающее детство. Словно у него не только нет детей в этом мире, но и в прошлом нет детства. Его лицо – костяк, обтянутый задубелой кожей. И как невозможно представить молодой змеиную голову, так и за его лицом нельзя отыскать лицо ребенка. Эти зеленые глаза, глаза зверя, – разве бывают дети с такими глазами?
– Мы с мужем давно расстались, – сказала я. – Он уже умер. Моя дочь живет в Америке. Уехала в семьдесят шестом и не вернулась. Вышла замуж за американца. У них двое детей.
Дочь. Плоть от плоти моей. Ты. Он вынул пачку сигарет.
– Пожалуйста, не курите в доме, – сказала я. – В чем заключается ваша инвалидность? Вы сказали, что получаете пенсию по инвалидности.
Он вытянул правую руку. Большой и указательный пальцы были вытянуты, остальные согнуты.
– Не могу ими двигать, – сказал он.
Мы оба глядели на его руку, на искалеченные пальцы с грязными ногтями. Я не заметила на ней рабочих мозолей.
– Несчастный случай?
Он кивнул – жест, ни к чему не обязывающий.
– Я заплачу вам, если подстрижете лужайку. Почти час он безо всякого усердия подрезал садовыми ножницами траву, которая в некоторых местах была уже по колено, и расчистил участок в несколько ярдов. На большее его не хватило. «Эта работа не по мне», – сказал он. Я заплатила ему за час. Выходя, он споткнулся о кошачью миску, усеяв всю веранду объедками.
В целом от него больше вреда, чем пользы. Но не я его нашла, это он нашел меня. А может быть, просто выбрал единственный дом, где нет собаки. Царство кошек.
Кошки недовольны новыми жильцами. Стоит им высунуть нос из дома, как собака, играя, кидается на них, и они раздраженно прячутся внутрь. Сегодня они отказались есть. Я решила, что им не нравится еда из холодильника, подлила в нее горячей воды и размешала вонючую кашицу (тюленье мясо? китовое?). Но они все равно не стали есть и ходили вокруг миски, подергивая кончиками хвостов. Я сказала: «Ешьте!» – и пододвинула им миску. Старшая брюзгливо подняла лапку, давая понять, чтоб я ее не трогала. Тут мое терпение лопнуло. «Идите вы к черту! – крикнула я, придя в ярость, и швырнула в них вилкой. – Меня тошнит от вашего корма!» В моем голосе прозвучало что-то новое, какая-то безумная нотка; услышав ее, я испытала ликование. Хватит заботиться о людях, заботиться о кошках! «К черту!» – крикнула я изо всей мочи. Они кинулись прочь, скребя когтями линолеум. Какое мне до всего дела? Когда я в таком настроении, я способна, не задумываясь, положить руку на доску и отрубить ее хлебным ножом. Что мне до этого тела, предавшего меня? Я смотрю на свою руку и вижу просто инструмент, крюк, годный лишь на то, чтобы подцеплять им другие вещи. А эти ноги, неуклюжие отвратительные ходули, – зачем я их повсюду таскаю с собой? Зачем беру на ночь в постель, складываю под одеялом, и руки тоже складываю, только ближе к лицу, – чтобы лежать без сна среди всего этого хаоса? И живот; в котором все что-то булькает, и сердце, которое бьется, бьется, – зачем? Какое они имеют ко мне отношение?
Перед смертью нам становится тошно; так нужно, чтобы отлучить нас от тела. Грудь, питавшая нас, иссякает, и ее молоко горчит. Мы отворачиваемся от нее и не успокоимся, пока не обретем независимую жизнь. И все же та, первая, земная жизнь, жизнь на теле земли – будет ли, может ли быть что-то лучше нее? Вопреки всему мраку ярости и отчаянию я люблю ее и еще не готова расстаться со своей любовью. Боль вернулась; я приняла две пилюли из тех, что дал мне доктор Сифрет, и прилегла на диван. Проснулась я через несколько часов одурманенная, окоченевшая. Кое-как поднялась в спальню и легла в постель не раздеваясь.
Среди ночи я почувствовала, что в комнате кто-то есть. Это мог быть только он, только его запах. Потом он исчез.
В коридоре скрипнула половица. Сейчас он в кабинете, подумала я; вот он включает свет. Я пыталась вспомнить, лежат ли на столе какие-нибудь личные бумаги, но в голове у меня все смешалось. Вот он изучает книги, полку за полкой, думала я, пытаясь собраться с мыслями, и кипы старых журналов. Рассматривает картинки на стене: Софи Шлиман в драгоценностях из гробницы Агамемнона; Деметра из Британского музея. Вот он, стараясь не шуметь, выдвигает ящики стола. Верхний набит письмами, счетами, отклеенными марками, фотографиями – все это его не интересует. А в нижнем он находит коробку из-под сигар, и в ней монеты – пенсы, драхмы, сантимы, шиллинги. Он погружает в нее руку со скрюченными пальцами, вытаскивает две монеты по пять песет, достаточно большие, чтобы принять их за рэнды, кладет в карман. Отнюдь не ангел. Скорее насекомое. Когда дом погружается в темноту, они вылезают из-за плинтусов в поисках объедков.
Я услышала, как он пытается открыть две запертые двери в дальнем конце коридора. Только хлам, хотелось мне ему шепнуть, старый хлам и мертвое прошлое; но тут мое сознание опять затуманилось.
Весь день пролежала в постели: нет сил, нет аппетита. Читала Толстого: не ту знаменитую повесть, где герой умирает от рака, – ее я слишком хорошо знаю, – а историю о том, как сапожник приводит в дом ангела. Может ли так случиться, что и я встречу своего ангела на Милл-стрит, приведу его домой, обласкаю? Вряд ли. Возможно, где-нибудь на большой дороге некоторые из них еще сидят, прислонясь к верстовым столбам, и дремлют на солнышке, ожидая случая. Или в палаточных городках. Но не на Милл-стрит, не в предместьях. Ангелы покинули эти места. Если в дом и постучится оборванец, то это всего лишь отверженный, алкоголик, пропащая душа. А все-таки в глубине сердца мы ждем, что наши дома, где ничего не происходит, дрогнут, как в том рассказе, от ангельского пения. Этот дом устал ждать, когда, наконец, наступит утро, он устал стоять. Половицы в нем больше не пружинят, электрические провода высохли, потрескались, трубы забиты грязью. Водостоки отошли в тех местах, где гвозди съедены ржавчиной или вывалились из прогнившего дерева. На крыше мох почти скрыл черепицу. Дом, построенный основательно, но без любви, холодный, равнодушный, готовый умереть. Даже солнце Африки оказалось бессильно согреть его стены, словно кирпичи, из которых он сложен, сделанные руками заключенных, упорно излучают тоску.
Прошлым летом, когда меняли канализацию, я наблюдала, как рабочие выкапывали старые трубы. Они углубились в землю на два метра, доставая оттуда обломки кирпича, ржавое железо, нашли даже подкову. Но не кости. Место, лишенное человеческой истории; ни духам, ни ангелам оно не нужно.
Это письмо – не исповедь моего сердца. Чего-то другого, только не моего сердца.
Сегодня утром машина никак не хотела заводиться, поэтому мне пришлось попросить помощи у этого человека, моего жильцами подтолкнул ее по дорожке.
– Пошла! – крикнул он и хлопнул по крыше. Двигатель заработал. Я вырулила на дорогу, проехала несколько ярдов и вдруг, под действием внезапного импульса, остановилась.
– Мне надо на Фиш-Хук! – крикнула я ему сквозь облако выхлопов.
– Хотите поехать со мной?
Так мы отправились все втроем – собака на заднем сиденье – в зеленом «хилмане» твоего детства. Долгое время ни один из нас не произнес ни слова. Мы проехали больницу, университет, Бишопскорт; собака положила морду мне на плечо, чтобы ее обдувал ветер. Потом мы поползли в гору по Винберг-Хилл. Перевалив холм, я выключила зажигание, и машина покатилась вниз. Мы мчались все быстрее и быстрее, пока руль не задрожал в моих руках, а пес заскулил от возбуждения. По-моему, я улыбалась; не исключаю, что даже закрыла глаза.
У подножия холма, когда машина пошла тише, я украдкой глянула на него. Он сидел спокойно, невозмутимо. «Молодец!» – подумала я.
– В детстве – сказала я, – у моего старшего брата был велосипед с очень плохими тормозами. На нем я скатывалась с горок – брат меня на это подначивал. Я не знала, что такое страх. Дети не способны постичь идею смерти. Им просто не приходит в голову, что нельзя жить вечно. На его велосипеде я съезжала с гор еще круче этой. Чем быстрей я разгонялась, тем более живой себя чувствовала. Я вся трепетала жизнью – словно вот-вот вырвусь из кожи. Вероятно, что-то подобное испытывает бабочка, выходя из кокона или в полете. В старых автомобилях, таких как этот, вы еще можете катиться вниз. А в современных моделях, когда выключаешь зажигание, руль заклинивает. Вы наверняка это знаете. Но иногда об этом забывают, и машина теряет управление. Тогда она срывается и падает в море.
В море. Плыть по сверкающему под солнцем морю в стеклянном пузырьке, сражаясь с мертвым рулем. Так бывает? Со многими ли? Если подняться воскресным вечером на Чэпменс-Пик, удастся ли мне их увидеть, этих мужчин и женщин, кишащих в воздухе, словно насекомые, в своем последнем полете?
– Я хочу кое-что рассказать вам, – начала я. – Когда моя мать была еще маленькой девочкой – это было в начале века, – их семья на Рождество отправлялась к морю. Тогда еще путешествовали в фургонах, запряженных волами. В таком фургоне они проделывали весь путь от Юниондейл на Истен– Кейп до Плеттенберг-Бей в устье реки Писангс – не меньше ста миль и уж не знаю сколько дней пути. На ночь они делали привал. Однажды они остановились на самой вершине горного перевала. Бабушка с дедушкой спали в фургоне, а детей укладывали под ним. И вот – так начинается эта история – моя мать лежала в ночной тиши на горном перевале, укутанная в одеяло, а рядом спали ее братья и сестры. Сквозь спицы колес она глядела на звезды, и постепенно ей стало казаться, что звезды движутся, – либо звезды движутся, либо колеса, очень-очень медленно. И она подумала: «Что мне делать? Вдруг фургон покатится с горы? Наверное, нужно закричать? Что, если я промолчу, а он покатится все быстрее и быстрее, и там, внутри, мои родители? А вдруг мне все это только кажется?» С неистово бьющимся сердцем, задыхаясь от страха, она лежала, смотрела на звезды и думала: крикнуть или не крикнуть? И старалась уловить скрип колес. В конце концов она уснула, и все ее сны были о смерти. А утром, пробудившись, увидела, что солнце мирно сияет, что фургон никуда не делся и родители никуда не делись и что все хорошо и все как прежде. Я ожидала, что он что-нибудь скажет – что-нибудь о горах, или о машинах, или о велосипедах, или о своем детстве. Но он упорно молчал.
– Она никому не рассказывала о том, что было в ту ночь, – опять начала я.
– Может быть, она решила дождаться меня! Я слышала от нее эту историю много раз, во многих версиях. Но всегда это было по пути к реке Писангс. Какое прекрасное, манящее название! Я была уверена, что это самое красивое место на земле. Через несколько лет после того как мать умерла, я съездила в Плеттенберг-Бей и увидела впервые реку Писангс. Это даже не река, а ручеек; он едва пробивается сквозь водоросли, а по вечерам над ним висят тучи москитов. Рядом – лагерь отдыха, где полно визжащих детей, где толстые мужчины в шортах и босиком жарят сосиски над газовыми плитами. Не рай, отнюдь. Не то место, куда стоит путешествовать год за годом через горы и долины. Машина ползла вверх по Бойес-Драйв, послушная, но старая, как Росинант Я крепко вцепилась в руль, понукая ее.
Над Мёйзенбергом, там, где открывается вид на Фолс-Бей, я остановилась и заглушила двигатель. Пес принялся скулить. Мы выпустили его. Он обнюхал придорожные камни, кусты и поднял лапу. В затянувшемся молчании мы наблюдали за ним. Наконец он заговорил.
– Вы не так поставили машину, – сказал он. – Надо было развернуть ее в направлении спуска.
Я не показала, что задета. Мне всегда хотелось выглядеть самостоятельной, а теперь больше, чем когда-либо, – ведь скоро я не смогу обойтись без посторонней помощи.
– Вы уроженец этих мест? – спросила я.
– Да.
– И всю жизнь тут прожили? Он беспокойно поерзал. Два вопроса подряд – одного более чем достаточно.
Совершенно прямая волна длиною в сотни ярдов накатила на берег, перед ней скользила одинокая согнутая фигурка на доске. На той стороне бухты виднелись ясные голубые очертания гор. Жажда, подумала я: глаза мои так жаждут всего этого, что я боюсь даже моргнуть. Этого моря, этих гор: хочу запечатлеть их так глубоко, чтоб, где бы я потом ни оказалась, они всегда стояли передо мной. Жажда моей любви к этому миру.
Стайка воробьев опустилась в придорожных зарослях, принялась чистить перья, снова поднялась в воздух. Человек вышел на берег и, взяв свою доску, начал карабкаться по откосу. Внезапно глаза у меня наполнились слезами. Оттого, что я долго смотрела не моргая, сказала я себе. На самом деле – я плакала. Сгорбившись над рулем, я дала волю поначалу только сдержанным всхлипываниям, потом долгим бездумным рыданиям, опроставшим легкие, опроставшим сердце.
– Ради бога простите, – наконец смогла выговорить я. И, немного успокоившись: – Простите. Не знаю, что на меня нашло.