– Езжайте прямо, – сказал мальчик. Я повиновалась.
– Вы учитель? – спросила я мистера Табани.
– Бывший учитель. Но я пока оставил это занятие. До лучших времен. Теперь я торгую обувью.
– А ты? – спросила я мальчика.
Он что-то пробормотал, но что – я не расслышала.
– Он безработный молодой человек, – сказал мистер Табани. – Ведь так?
Мальчик улыбнулся со значением.
– Сверните тут, сразу за магазинами, – сказал он.
Среди пустыря одиноко стояли в ряд три небольшие лавочки, выпотрошенные и выгоревшие.
– Это уже давнее, – сказал мистер Табани. – С прошлого года.
Мы выехали на широкую и грязную дорогу. Слева стояла кучка домов – настоящих кирпичных домов, крытых асбестом, с трубами на крышах, а между ними и вокруг них уходили вдаль по равнине лачуги поселенцев.
– Вон там, – сказал, указывая вперед, мальчик.
Это было длинное низкое строение, возможно клуб или школа, обнесенное проволочным забором. Но сейчас большие участки забора были снесены, а от самого здания остались только закопченные стены. Перед ними собралась толпа народа. Некоторые обернулись и наблюдали за подъезжающим «хилманом».
– Выключить мотор? – спросила я.
– Можете выключить, здесь вам нечего бояться, – сказал мистер Табани.
– Я не боюсь, – сказала я. Сказала правду? В каком-то смысле да: по крайней мере, после увиденного только что меня уже меньше волновало, что будет со мной.
– В любом случае можете быть спокойны, – продолжал он ровным тоном. – Ваши мальчики тут и готовы защитить вас. – Он указал куда-то рукой. Только теперь я их увидела: три коричнево-зеленых военных грузовика чуть дальше по дороге, почти сливавшиеся с деревьями, и головы в касках, отчетливо различимые на фоне неба.
– Чтобы вы не подумали, – закончил он, – что это черные сводят между собой счеты, решают свои фракционные разногласия. Смотрите: вон моя сестра.
Моя сестра, сказал он, не Флоренс. Быть может, одна я в целом свете зову ее этой кличкой. И вот теперь я оказалась там, где открываются подлинные имена людей.
Она стояла, прислонившись спиной к стене, укрываясь от дождя: спокойная добропорядочная женщина в тёмно-красном пальто и белой вязаной шапочке. Хотя она никак не отреагировала на наше приближение, я была уверена, что она видит меня. Я позвала:
– Флоренс! – Она подняла на меня невидящий взгляд. – Он нашелся?
Она кивком указала внутрь разоренного здания и отвернулась. Мистер Табани стал протискиваться сквозь толпу, собравшуюся у входа. Я остановилась в замешательстве. Мимо сновали люди, обходя меня стороной, словно я была дурным предзнаменованием.
Девочка в зеленой школьной форме двинулась прямо на меня, занеся руку, будто хотела дать оплеуху. Я отпрянула, но она просто притворялась. Вернее было бы сказать она не ударила меня, потому что удержалась в последний момент.
– Думаю, вам тоже стоит посмотреть, – сказал мистер Табани, который появился снова; он учащенно дышал. Потом пошел к Флоренс и обнял ее. Она положила голову ему на плечо и разрыдалась.
Внутри здание представляло собой свалку: строительный мусор и обугленные балки. Пять тел положены были в ряд у дальней стены, так, чтобы по возможности защитить их от дождя. Посредине лежал Беки, сын Флоренс. На нем были все те же серые суконные брюки, белая рубашка и бордовый джемпер – форма его школы, – только он был бос. Глаза широко открыты, и рот тоже. Он и его товарищи много часов пролежали под дождем – здесь, а до этого еще в том месте, где они встретили свою смерть; их одежда и даже волосы выглядели какими-то негнущимися, застывшими. В уголках глаз у него были песчинки. Во рту тоже песок.
Кто-то дергал меня за руку. Я тупо посмотрела вниз и встретила открытый серьезный взгляд маленькой девочки.
– Сестра, – сказала она, – сестра… – Она не знала, что сказать дальше.
– Она думает, вы одна из сестер, – объяснила какая-то женщина, ласково улыбнувшись.
Я не хотела, чтобы меня отвлекали; только не теперь. Я покачала головой.
– Она решила, что вы одна из монахинь католической церкви – сказала женщина. – Нет, – обратилась она к девочке по-английски, – это не сестра, – и осторожно разжала вцепившиеся в мой рукав детские пальчики.
Флоренс была окружена тесным кольцом людей.
– Так надо, чтобы они лежали там под дождем? – спросила я мистера Табани.
– Да, так надо. Чтобы все видели.
– Но кто это сделал?
Меня трясло. Тело сводили судороги, руки дрожали. Я вспомнила открытые глаза мальчика и подумала: что последним видел он на этой земле? Я подумала: ничего ужаснее в этой жизни со мной не случалось. Еще я подумала: теперь у меня открылись глаза, и я никогда не смогу их снова закрыть.
– Кто это сделал? – сказал мистер Табани. – Если хотите, можете вынуть пули из их тел и посмотреть. Но я могу заранее сказать, что вы обнаружите: «Сделано в Южной Африке». Вот что вы обнаружите.
– Выслушайте меня, пожалуйста, – сказала я. – Я не могу быть равнодушна к этому, к этой войне. Да это и невозможно. Нет такой решетки, чтобы от нее отгородиться. – Я бы с удовольствием заплакала, но тут, рядом с Флоренс, я не чувствовала себя вправе плакать. – Она внутри меня, и я внутри нее, – прошептала я.
Мистер Табани нетерпеливо пожал плечами. Он выглядел подурневшим. Я, несомненно, тоже дурнею день ото дня. Метаморфоза, в результате которой наша речь коснеет, чувства притупляются и мы обращаемся в животных. Где на здешних берегах растет трава, что от этого сохранит?
Я рассказываю тебе о событиях сегодняшнего утра, не забывая ни на минуту, что у рассказчика, кто бы он ни был, есть на тебя права. Это я одолжила тебе свои глаза; голос, звучащий в твоей голове, – мой голос. Только через меня можешь ты оказаться здесь, на этой пустынной равнине, чувствовать запах дыма, видеть тела умерших, слышать плач, зябнуть под дождем. Ты думаешь мои мысли, чувствуешь мое отчаяние; а также первые ростки готовности приветствовать все, что кладет предел человеческой мысли, будь то сон или смерть. Ко мне обращено твое сочувствие, и вместе бьются наши сердца.
А теперь, дитя мое, плоть от плоти моей, моя лучшая часть, я прошу тебя отстраниться. Я рассказываю тебе это не для того, чтобы ты меня пожалела, но для того, чтобы ты узнала правду. Знаю, тебе было бы легче, если бы рассказывал кто-то другой, если бы чужой голос звучал у тебя в ушах. Но никого другого нет. Есть только я. Пишущая это слово: я, я. А потому я прошу тебя: не слушай меня, слушай написанное мной. Если ложь, мольбы и оправдания вплетены между словами, не пропусти их. Не отмахивайся от них, не прощай. Читай всё, и даже эту мою мольбу, бесстрастными глазами.
Кто-то пробил камнем ветровое стекло. Большой, с детскую голову, бессловесный, он лежал на сиденье среди осколков, словно новый хозяин машины. Моей первой мыслью было: где я возьму ветровое стекло для «хилмана»? А затем: как хорошо, что все одновременно приходит к концу!
Я скатила камень с сиденья и стала вынимать осколки ветрового стекла. Найдя себе занятие, я начала успокаиваться. А кроме того, мне стало безразлично, жива я или нет. Что бы ни случилось со мной, это уже не имело значения. Я подумала: мою жизнь теперь можно выбросить. Мы убиваем этих людей, словно выбрасываем мусор, но в конечном счете это нам не стоило жить на свете.
Я думала о пяти телах, чье присутствие в сожженном клубе так весомо, так убедительно. Их дух не покинул это место, думала я, никогда не покинет.
Если бы в тот момент кто-то вырыл для меня могилу в песке и жестом показал лечь в нее, я забралась бы туда безропотно и улеглась там, сложив на груди руки. А почувствовав, как песок сыплется мне в рот и в утолки глаз, я бы и пальцем не шевельнула.
Читая, не жалей меня. Не давай своему сердцу биться согласно с моим.
Я высунула в окно руку с монетой. На нее тут же налетела целая стая. Ребята стали толкать, мотор завелся. Я высыпала содержимое кошелька в подставленные ладони. Там, где дорога переходила просто в колею, стояли отведенные в кусты военные машины, но не три, как я сперва подумала, а пять. Под взглядом юноши в дождевике защитного цвета я вышла из машины, такая закоченевшая в своей мокрой одежде, что чувствовала себя почти голой. Я надеялась, что нужные слова сами придут ко мне, но они не приходили. Я протянула руки, ладонями вверх: у меня ничего нет, говорили они, у меня нет слов.
– Wag in die motor, ek sal die polisie skakel, – обратился он ко мне сверху. Прыщавый юноша, играющий в чванливую, смертоносную игру. «Ждите в машине, я свяжусь с полицией». Я покачала головой и продолжала качать безостановочно. Он говорил, обращаясь к кому-то рядом с собой, к кому-то, кто оставался для меня невидим. На лице у него была улыбка. Конечно же, они с самого начала за мной наблюдают и уже составили свое мнение. Добродетельная чокнутая старуха, вымокшая, как курица, под дождем. Добродетельная? Ни в коей мере: не помню, чтобы я кому-нибудь делала добро. Чокнутая? Вне всякого сомнения. Так же, как и они. Все мы – потерявшие рассудок, одержимые бесами. Когда безумие садится на трон, какой подданный избегнет заразы?
– Не надо вызывать полицию, я не нуждаюсь в помощи, – отозвалась я. Но он продолжал вполголоса говорить в сторону. Возможно, они уже вышли на связь.
– Понимаете ли вы, что вы делаете? – обратилась я к юноше. Улыбка замерла у него на губах. – Понимаете ли вы, что делаете? – крикнула я, и голос у меня сорвался. Он ошалело смотрел сверху. Ошалев оттого, что на него кричит белая женщина, которая годится ему в бабушки.
Подошел военный с соседней машины и смерил меня спокойным взглядом:
– Wat is die moeilikheid? – спросил он юношу.
– Nee, niks moeilikheid nie. Net hierdie dame wat wil weet wat aangaan[9].
– Здесь опасно находиться, леди, – сказал он, обернувшись ко мне. Это явно был офицер. – Я сейчас вызову патруль, и вас проводят до шоссе.
Я опять покачала головой. Теперь я вполне владела собой, не было даже желания заплакать, хоть я и не исключала, что могу в любую минуту сорваться. Что мне нужно было от них? Что нужно было старой даме? Ей нужно было открыть им нечто, что могло быть открыто в это время и в этом месте. Ей нужно было, до того как они от нее избавятся, предъявить им свой шрам, то, что болит, навязать им это, заставить их увидеть это собственными. глазами: какой-нибудь шрам, любой, но в конечном счете – всегда свой, поскольку только наши собственные шрамы мы носим с собой. Я даже подняла руку к пуговицам на платье. Но мои пальцы посинели, замерзли.
– Вы видели, что там, внутри? – спросила я надтреснутым голосом. Теперь подступили слезы.
Офицер бросил сигарету и вдавил ее в мокрый песок.
– За последние сутки это подразделение не сделало ни одного выстрела, – мягко сказал он. – Позвольте дать вам совет: не спешите расстраиваться по поводу того, в чем вы не понимаете. Те, что там, внутри, – не единственные жертвы. Убитые есть постоянно. А это просто те, кого подобрали вчера. Сейчас стрельба на время поутихла, но как только прекратятся дожди, она снова вспыхнет. Не знаю, как вы сюда попали, – они должны были закрыть дорогу, – но это нехорошее место, вам здесь быть не следует. Мы свяжемся с полицией, чтобы они проводили вас отсюда.
– Eg het reeds geskakel[10], – сказал юноша в грузовике.
– Почему просто не сложить оружие и не вернуться домой – всем вам? – спросила я. – Ведь ничего не может быть хуже того, что здесь делается. Я хочу сказать – хуже для ваших душ.
– Нет, – сказал он. Я ожидала непонимания; ничего подобного – он меня прекрасно понял. – Теперь уж мы останемся тут до конца.
Меня била дрожь. Сжатые пальцы было не разогнуть. Ветер прилеплял к телу промокшую одежду.
– Один из убитых мальчиков – мой знакомый, – сказала я. – Я знала его с пяти лет. Его мать у меня работает. Вы еще слишком молоды для этого. Поэтому мне тошно. Вот и всё.
Я снова подъехала к клубу и стала ждать, не выходя из машины. Оттуда выносили тела. От собравшейся толпы в моем направлении шла какая-то волна: мстительность, враждебность, хуже того – ненависть. А если бы я не заговорила с солдатами, изменилось бы что-нибудь? Нет. Мистер Табани подошел узнать, что мне нужно.
– Извините; но я не уверена, что найду дорогу обратно, – сказала я.
– Доезжайте до асфальтовой дороги, поверните направо, следуйте указателям,
– коротко бросил он.
– Да, но каким указателям?
– Указывающим путь в цивилизацию. – И он повернулся ко мне спиной.
Я ехала медленно, отчасти потому, что в лицо мне задувал ветер, отчасти потому, что все чувства мои онемели. Я заблудилась в каком-то незнакомом предместье и минут двадцать кружила по улицам, неотличимым одна от другой, пока оттуда не выбралась. Наконец я оказалась на Вортрекер-роуд. Лишь начиная отсюда и уже до самого дома люди провожали взглядами машину с разбитым ветровым стеклом.
Дом показался мне холодным и чужим. Я говорила себе: прими горячую ванну, отдохни. Но мной овладело каменное безразличие. Сделав над собой усилие, я потащилась наверх, стянула мокрую одежду, завернулась в халат, забралась в постель. Песок, серый песок скрипел между пальцами ног. И я подумала, что никогда больше не согреюсь. У Веркюэля есть пес, к которому он может прижаться. Веркюэль научился жить в этом климате. Что же до меня и до того мальчика, которого скоро положат в землю, то никакой пес нам уже не поможет. Песок уже у него во рту, уже проник внутрь, уже заявил на него свое право.
Шестнадцать лет прошло с тех пор, как я в последний раз делила постель с мужчиной или мальчиком. Шестнадцать лет одиночества. Тебя это не удивляет?
Я писала. Я пишу. Я следую за своим пером, куда бы оно ни привело меня. Что еще мне остается?
Я проснулась измученная. Опять была ночь. Куда девался день?
В туалете горел свет. На стульчаке, в спущенных штанах и в шляпе, сидел Веркюэль и крепко спал. Я остолбенела. Он не проснулся, напротив – свесив голову на грудь, с полуоткрытым ртом, спал невинным сном ребенка. Его длинные худые ляжки были совсем безволосыми.
Дверь в кухню осталась открытой, весь пол был усеян мусором из опрокинутого бачка; тут же возился пес, теребя старую упаковку. Увидев меня, он виновато прижал уши и застучал по полу хвостом. «Ну, это уж слишком! – пробормотала я. – Это уж слишком!» Пес проскользнул на улицу. Я села за кухонный стол и дала волю слезам. Я оплакивала не ту путаницу, что творилась у меня в голове, не домашний разгром, а мальчика, Беки. Куда бы я ни повернулась, передо мной стоял он, с выражением наивного удивления в открытых глазах, которым он встретил свою смерть. Я рыдала, уронив голову на руки, скорбя о нем; о том, что у него отняли; о том, что отняли у меня. Какая это прекрасная штукa – жизнь! Как это здорово, что Бог выдумал ее! Ничего лучше он не мог выдумать. Дар, самый щедрый из даров, неиссякающий, возобновляемый из поколения в поколение. И Беки, у которого его отняли, которого вырвали из жизни навсегда.
«Я хочу домой!» – так я расхныкалась, к стыду своему, перед мистером Табани, продавцом обуви. Детский лепет в устах старого человека. Домой, в свою кроватку, погрузиться опять в дремоту детства. Пробуждалась ли я от нее когда-нибудь? С таким же успехом можно спросить: знают ли мертвые, что они мертвы? Нет, мертвым ничего не дано знать. Но в нашем смертном сне нас иногда посещает прозрение. Мои прозрения, более древние, чем память; говорят, что некогда я была живой. Выла живой, а потом меня похитили из жизни. Это случилось еще в колыбели: ребенка подменили, оставив вместо него куклу, которую затем вынянчили и вырастили, и которую я зову «я».
Кукла? Кукольная жизнь? И я прожила ее? Может ли зародиться такая мысль в сознании куклы? Или она приходит и уходит, как все остальные прозрения, как вспышка молнии, клинок ангельского знания, вспарывающий пелену тумана? Может ли кукла узнать куклу? Может ли она познать смерть? Нет: куклы растут, обретают способность ходить и говорить, их повсюду возят; они стареют, увядают, отходят в мир иной; их вкатывают в огонь или зарывают в землю; но они не умирают. Они застывают навек в оцепенелом изумлении, поразившем их в тот момент, когда взята была жизнь—не их жизнь, но жизнь тех, вместо кого они были оставлены в качестве знака. Их знание лишено содержания, лишено земного веса; подобно голове куклы, оно пусто, бездумно. И сами они не дети, а только представление о детях – такие пухлые, такие розовые, такие ясноглазые и голубоглазые, какими дети никогда не бывают, и проживают они не жизнь, но представление о жизни, бессмертное, неистребимое, как и все представления.
Аид, ад: царство представлений. Кто сказал, что ад—конкретное место где-нибудь в антарктических льдах или в глубине вулкана? Разве ад не может быть в нижней части Африки, и разве не могут обитатели ада разгуливать среди живых?
«Отец, взгляни на меня, я горю!» – взывал ребенок, стоя рядом с отцовой постелью. Но отец продолжал спать и видеть сны.
Вот почему – теперь я хочу, чтобы ты это поняла, – я так жадно цепляюсь за память о матери. Ибо это она дала мне жизнь, и никто другой. Цепляюсь не только за память о ней, но за нее самое, за ее тело, за мое появление на свет из этого тела. С кровью и с молоком впитывала я его и ожила. А потом меня украли, и с тех пор меня нет.
Есть одна моя фотография – ты видела ее, хотя, возможно, и не помнишь. Она сделана в 1918 году, когда мне еще не было двух лет. На ней я стою; такое впечатление, что я тянусь к фотоаппарату; моя мать, наклонившись надо мной сзади, удерживает меня за какую-то шлейку, пропущенную под мышками. Сбоку, несколько отступив, словно не замечая меня, стоит мой брат Пол в лихо заломленной фуражке. Лоб у меня наморщен, взгляд устремлен в аппарат. Может быть, я просто щурюсь на солнце или, подобно дикарям с Борнео, испытываю смутное чувство, что фотоаппарат собирается похитить мою душу? Или еще хуже: мать не дает мне сбить фотоаппарат со штатива, потому что я своим кукольным рассудком знаю, что он увидит невидимое глазу: увидит, что меня там нет? И моя мать это знает, потому что ее там тоже нет? Пол, к которому привело меня перо, уже мертв. Когда он умирал, я держала его за руку. Я ему шепнула: «Ты увидишь маму, это будет для вас такая радость». Он был бледен, даже глаза у него стали белесыми, словно далекое небо. Он посмотрел на меня усталым, пустым взглядом, словно хотел сказать: «Как же мало ты понимаешь!» Жил ли когда-нибудь Пол? Как-то в письме он назвал меня «сестра моя жизнь», взяв чужие слова. Что, если он понял в конце концов свою ошибку? Что, если видел меня насквозь этими полупрозрачными глазами?
В тот день нас фотографировали в саду. Позади нас цветы, кажется штокрозы. Слева грядка с дынями. Я узнаю это место. Этот дом в Юниондейл, на Чёрч-стрит, мой дед купил, когда экспорт страусовых перьев пошел в гору. Год за годом фруктами, цветами и овощами полнился сад; они выбрасывали семя, умирали и воскресали снова, их благословенное изобилие всегда было с нами. Но взлелеянное чьей любовью? Кто подрезал розы? Кто укладывал семена дыни в теплую влажную землю? Дед ли мой вставал в четыре часа утра, чтобы открыть заслон и пустить в сад воду? Если не он, то кому же сад принадлежал по праву? Чей дух это, чьи призраки? Кто там, за рамкой картины, опершись на мотыгу, опершись на лопату, ждет, когда можно будет вернуться к работе; кто, опершись на края прямоугольника, гнет его и продавливает?
Dies irae, dies illа[11], когда отсутствие обернется присутствием, а присутствие отсутствием. На снимке мы видим не тех, кто попал в объектив, а тех, кто в него не попал. Этот снимок и другие, подобные ему, лежа все эти годы в альбомах, в ящиках письменных столов по всей стране, потихоньку созревали, преображались. То ли фиксаж оказался негодным, то ли проявка обнаружила больше, чем можно было ожидать, – кто знает, как это случилось?
– только они опять стали негативами, особого рода негативами, на которых мы начинаем видеть то, что прежде было за рамкой, оставалось скрытым.
Не оттого ли наморщен мой лоб и не оттого ли тянусь я к аппарату, что смутно чую в нем врага, смутно знаю – он не солжет, но обнаружит, кто мы есть на самом деле: куклы? И я рвусь вперед, чтобы выбить аппарат из чьих-то рук, пока еще не поздно? И чьи это руки? Чья бесформенная тень тянется к моей матери и двум ее отпрыскам по возделанной грядке?
Скорбь, которую уже не выплакать слезами. Я как раковина, полая внутри. Судьба посылает каждому ту болезнь, которую он заслужил. Моя – выедает меня изнутри. Если меня открыть, обнаружится, что внутри я полая, как кукла: кукла, в которой сидит рак и облизывается, щурясь на яркий свет. Не его ли провидела я в свои два года выглядывающим из черной коробки? Не пыталась ли я всех нас спасти от рака? Но меня удержали и нажали кнопку; он выскочил и вошел в меня.
Теперь, когда не осталось мяса, он гложет мои кости. Гложет тазобедренный сустав, гложет спинной хребет, начал уже глодать колени. Сказать по правде, кошки никогда по-настоящему меня не любили. Только это существо остается верным до конца.
Я поднялась наверх и открыла дверь в туалет. Веркюэль по-прежнему был там и все так же глубоко спал. Я потрясла его, позвала: «Мистер Веркюэль!» Он открыл один глаз. «Подите лягте».
Но нет. Сначала я услышала, как он шаг за шагом, словно старик, спускается по лестнице. Потом – как закрылась входная дверь.
Изумительный день. Один из тех спокойных зимних дней, когда кажется, что свет струится из каждого уголка неба. Веркюэль повез меня по Бреда– стрит, потом выехал на Оранж-стрит. Возле Правительственной авеню я попросила его остановиться.
– Мне пришла мысль съехать на машине прямо по Авеню, – сказала я. – Стоит только миновать цепь, и никто уже не сможет мне помешать. Но хватит ли там места, чтобы проехать, как вы думаете?
(Ты, может быть, помнишь, что в начале Авеню стоят две стальные швартовые тумбы, а между ними натянута цепь.)
– Там можно сбоку проехать, – сказал он.
– Ну а потом остается только держать прямо.
– Вы правда собираетесь это сделать? – спросил он. Его безжалостные цыплячьи глаза заблестели.
– Если хватит мужества.
– А зачем? Чего ради?
Трудно под таким взглядом отвечать высокими фразами. Закрыв глаза, я попыталась удержать картину: машина несется по мощеной дороге, так что пламя веером отлетает назад, несется мимо туристов, бродяг и влюбленных парочек, мимо музея, картинной галереи, ботанического сада, наконец замедляет ход и останавливается, горя и разваливаясь, перед домом позора.
– Теперь можно возвращаться – сказала я. – Мне просто хотелось проверить, могу ли я это сделать. Он зашел в дом, и я заварила ему чай. Пес си дел у его ног и в зависимости от того, кто из нас говорил, навострял уши то в его, то в мою сторону. Прекрасный пес: рожденный под счастливой звездой, подобно некоторым людям.
– Отвечая на ваш вопрос «Ради чего?», – сказала я. – Тут все дело в моей жизни. Жизни, которая почти ничего не стоит. Я прикидываю, что можно за нее выручить.
Его рука мирно поглаживала собачью шерсть; туда-сюда. Пес зажмурился, потом закрыл глаза. Любовь, подумала я: как ни странно, но то, что я вижу, это любовь.
Я сделала еще одну попытку:
– Есть такой знаменитый роман о женщине, совершившей прелюбодеяние – в старину прелюбодеяние считалось преступлением – и осужденной на людях носить на груди букву «А», пришитую к платью. Она носит эту букву столько лет, что никто уже. не помнит ее значения. Никто даже не помнит, значит ли она вообще что-нибудь. Эта буква становится на ней чем-то вроде кольца или броши. Может быть даже, с тех пор и пошла мода носить на одежде надписи. Но этого в книге нет.
Все эти публичные выступления, демонстрации – в этом суть истории – как можно быть уверенным в том, что они означают? К примеру, старая женщина сжигает себя. Почему? Потому что безумна? От отчаяния? Оттого что у нее рак? Я подумываю, не написать ли на машине в качестве пояснения какую– нибудь букву. Но какую? А? Б? В? Какая подойдет в моем случае? И вообще – зачем объяснять? Кого, кроме меня, это касается? Быть может, я бы еще что-то сказала, но в этот момент щелкнул замок калитки, и пес зарычал. К дому по дорожке шли две женщины с чемоданами, в одной из них я узнала сестру Флоренс.
– Добрый день, – сказала она. – Мы пришли забрать вещи моей сестры. Флоренс. – Она вынула ключ.
– Да, – сказала я. Они отперли комнату Флоренс. Немного погодя я туда зашла.
– Как Флоренс? – спросила я. – С ней все в порядке?
Сестра, вынимавшая вещи из ящика, выпрямилась, тяжело дыша. Ей явно пришелся по душе этот глупый вопрос.
– Нет, не сказала бы, что она в порядке. Совсем не в порядке. Как она может быть в порядке? Другая женщина продолжала складывать детскую одежду, делая вид, что не слушает. Вещей было больше, чем помещалось в двух чемоданах.
– Я не это имела в виду, – сказала я. – Впрочем, неважно. Могу я попросить вас кое-что передать Флоренс?
– Да, я возьму, если только это не займет много места.
Я выписала чек.
– Передайте Флоренс, что мне очень жаль. Передайте ей, я не могу выразить словами, как мне жаль. Я все время думаю о Беки.
– Вам очень жаль.
Снова ясный день. Веркюэль в необычайно возбужденном состоянии. «Значит, сегодня?» – спросил он. Я ответила: «Да», шокированная его нездоровым интересом, и едва не добавила: «Но вам-то какое до этого дело?»
– Вы учитель? – спросила я мистера Табани.
– Бывший учитель. Но я пока оставил это занятие. До лучших времен. Теперь я торгую обувью.
– А ты? – спросила я мальчика.
Он что-то пробормотал, но что – я не расслышала.
– Он безработный молодой человек, – сказал мистер Табани. – Ведь так?
Мальчик улыбнулся со значением.
– Сверните тут, сразу за магазинами, – сказал он.
Среди пустыря одиноко стояли в ряд три небольшие лавочки, выпотрошенные и выгоревшие.
– Это уже давнее, – сказал мистер Табани. – С прошлого года.
Мы выехали на широкую и грязную дорогу. Слева стояла кучка домов – настоящих кирпичных домов, крытых асбестом, с трубами на крышах, а между ними и вокруг них уходили вдаль по равнине лачуги поселенцев.
– Вон там, – сказал, указывая вперед, мальчик.
Это было длинное низкое строение, возможно клуб или школа, обнесенное проволочным забором. Но сейчас большие участки забора были снесены, а от самого здания остались только закопченные стены. Перед ними собралась толпа народа. Некоторые обернулись и наблюдали за подъезжающим «хилманом».
– Выключить мотор? – спросила я.
– Можете выключить, здесь вам нечего бояться, – сказал мистер Табани.
– Я не боюсь, – сказала я. Сказала правду? В каком-то смысле да: по крайней мере, после увиденного только что меня уже меньше волновало, что будет со мной.
– В любом случае можете быть спокойны, – продолжал он ровным тоном. – Ваши мальчики тут и готовы защитить вас. – Он указал куда-то рукой. Только теперь я их увидела: три коричнево-зеленых военных грузовика чуть дальше по дороге, почти сливавшиеся с деревьями, и головы в касках, отчетливо различимые на фоне неба.
– Чтобы вы не подумали, – закончил он, – что это черные сводят между собой счеты, решают свои фракционные разногласия. Смотрите: вон моя сестра.
Моя сестра, сказал он, не Флоренс. Быть может, одна я в целом свете зову ее этой кличкой. И вот теперь я оказалась там, где открываются подлинные имена людей.
Она стояла, прислонившись спиной к стене, укрываясь от дождя: спокойная добропорядочная женщина в тёмно-красном пальто и белой вязаной шапочке. Хотя она никак не отреагировала на наше приближение, я была уверена, что она видит меня. Я позвала:
– Флоренс! – Она подняла на меня невидящий взгляд. – Он нашелся?
Она кивком указала внутрь разоренного здания и отвернулась. Мистер Табани стал протискиваться сквозь толпу, собравшуюся у входа. Я остановилась в замешательстве. Мимо сновали люди, обходя меня стороной, словно я была дурным предзнаменованием.
Девочка в зеленой школьной форме двинулась прямо на меня, занеся руку, будто хотела дать оплеуху. Я отпрянула, но она просто притворялась. Вернее было бы сказать она не ударила меня, потому что удержалась в последний момент.
– Думаю, вам тоже стоит посмотреть, – сказал мистер Табани, который появился снова; он учащенно дышал. Потом пошел к Флоренс и обнял ее. Она положила голову ему на плечо и разрыдалась.
Внутри здание представляло собой свалку: строительный мусор и обугленные балки. Пять тел положены были в ряд у дальней стены, так, чтобы по возможности защитить их от дождя. Посредине лежал Беки, сын Флоренс. На нем были все те же серые суконные брюки, белая рубашка и бордовый джемпер – форма его школы, – только он был бос. Глаза широко открыты, и рот тоже. Он и его товарищи много часов пролежали под дождем – здесь, а до этого еще в том месте, где они встретили свою смерть; их одежда и даже волосы выглядели какими-то негнущимися, застывшими. В уголках глаз у него были песчинки. Во рту тоже песок.
Кто-то дергал меня за руку. Я тупо посмотрела вниз и встретила открытый серьезный взгляд маленькой девочки.
– Сестра, – сказала она, – сестра… – Она не знала, что сказать дальше.
– Она думает, вы одна из сестер, – объяснила какая-то женщина, ласково улыбнувшись.
Я не хотела, чтобы меня отвлекали; только не теперь. Я покачала головой.
– Она решила, что вы одна из монахинь католической церкви – сказала женщина. – Нет, – обратилась она к девочке по-английски, – это не сестра, – и осторожно разжала вцепившиеся в мой рукав детские пальчики.
Флоренс была окружена тесным кольцом людей.
– Так надо, чтобы они лежали там под дождем? – спросила я мистера Табани.
– Да, так надо. Чтобы все видели.
– Но кто это сделал?
Меня трясло. Тело сводили судороги, руки дрожали. Я вспомнила открытые глаза мальчика и подумала: что последним видел он на этой земле? Я подумала: ничего ужаснее в этой жизни со мной не случалось. Еще я подумала: теперь у меня открылись глаза, и я никогда не смогу их снова закрыть.
– Кто это сделал? – сказал мистер Табани. – Если хотите, можете вынуть пули из их тел и посмотреть. Но я могу заранее сказать, что вы обнаружите: «Сделано в Южной Африке». Вот что вы обнаружите.
– Выслушайте меня, пожалуйста, – сказала я. – Я не могу быть равнодушна к этому, к этой войне. Да это и невозможно. Нет такой решетки, чтобы от нее отгородиться. – Я бы с удовольствием заплакала, но тут, рядом с Флоренс, я не чувствовала себя вправе плакать. – Она внутри меня, и я внутри нее, – прошептала я.
Мистер Табани нетерпеливо пожал плечами. Он выглядел подурневшим. Я, несомненно, тоже дурнею день ото дня. Метаморфоза, в результате которой наша речь коснеет, чувства притупляются и мы обращаемся в животных. Где на здешних берегах растет трава, что от этого сохранит?
Я рассказываю тебе о событиях сегодняшнего утра, не забывая ни на минуту, что у рассказчика, кто бы он ни был, есть на тебя права. Это я одолжила тебе свои глаза; голос, звучащий в твоей голове, – мой голос. Только через меня можешь ты оказаться здесь, на этой пустынной равнине, чувствовать запах дыма, видеть тела умерших, слышать плач, зябнуть под дождем. Ты думаешь мои мысли, чувствуешь мое отчаяние; а также первые ростки готовности приветствовать все, что кладет предел человеческой мысли, будь то сон или смерть. Ко мне обращено твое сочувствие, и вместе бьются наши сердца.
А теперь, дитя мое, плоть от плоти моей, моя лучшая часть, я прошу тебя отстраниться. Я рассказываю тебе это не для того, чтобы ты меня пожалела, но для того, чтобы ты узнала правду. Знаю, тебе было бы легче, если бы рассказывал кто-то другой, если бы чужой голос звучал у тебя в ушах. Но никого другого нет. Есть только я. Пишущая это слово: я, я. А потому я прошу тебя: не слушай меня, слушай написанное мной. Если ложь, мольбы и оправдания вплетены между словами, не пропусти их. Не отмахивайся от них, не прощай. Читай всё, и даже эту мою мольбу, бесстрастными глазами.
Кто-то пробил камнем ветровое стекло. Большой, с детскую голову, бессловесный, он лежал на сиденье среди осколков, словно новый хозяин машины. Моей первой мыслью было: где я возьму ветровое стекло для «хилмана»? А затем: как хорошо, что все одновременно приходит к концу!
Я скатила камень с сиденья и стала вынимать осколки ветрового стекла. Найдя себе занятие, я начала успокаиваться. А кроме того, мне стало безразлично, жива я или нет. Что бы ни случилось со мной, это уже не имело значения. Я подумала: мою жизнь теперь можно выбросить. Мы убиваем этих людей, словно выбрасываем мусор, но в конечном счете это нам не стоило жить на свете.
Я думала о пяти телах, чье присутствие в сожженном клубе так весомо, так убедительно. Их дух не покинул это место, думала я, никогда не покинет.
Если бы в тот момент кто-то вырыл для меня могилу в песке и жестом показал лечь в нее, я забралась бы туда безропотно и улеглась там, сложив на груди руки. А почувствовав, как песок сыплется мне в рот и в утолки глаз, я бы и пальцем не шевельнула.
Читая, не жалей меня. Не давай своему сердцу биться согласно с моим.
Я высунула в окно руку с монетой. На нее тут же налетела целая стая. Ребята стали толкать, мотор завелся. Я высыпала содержимое кошелька в подставленные ладони. Там, где дорога переходила просто в колею, стояли отведенные в кусты военные машины, но не три, как я сперва подумала, а пять. Под взглядом юноши в дождевике защитного цвета я вышла из машины, такая закоченевшая в своей мокрой одежде, что чувствовала себя почти голой. Я надеялась, что нужные слова сами придут ко мне, но они не приходили. Я протянула руки, ладонями вверх: у меня ничего нет, говорили они, у меня нет слов.
– Wag in die motor, ek sal die polisie skakel, – обратился он ко мне сверху. Прыщавый юноша, играющий в чванливую, смертоносную игру. «Ждите в машине, я свяжусь с полицией». Я покачала головой и продолжала качать безостановочно. Он говорил, обращаясь к кому-то рядом с собой, к кому-то, кто оставался для меня невидим. На лице у него была улыбка. Конечно же, они с самого начала за мной наблюдают и уже составили свое мнение. Добродетельная чокнутая старуха, вымокшая, как курица, под дождем. Добродетельная? Ни в коей мере: не помню, чтобы я кому-нибудь делала добро. Чокнутая? Вне всякого сомнения. Так же, как и они. Все мы – потерявшие рассудок, одержимые бесами. Когда безумие садится на трон, какой подданный избегнет заразы?
– Не надо вызывать полицию, я не нуждаюсь в помощи, – отозвалась я. Но он продолжал вполголоса говорить в сторону. Возможно, они уже вышли на связь.
– Понимаете ли вы, что вы делаете? – обратилась я к юноше. Улыбка замерла у него на губах. – Понимаете ли вы, что делаете? – крикнула я, и голос у меня сорвался. Он ошалело смотрел сверху. Ошалев оттого, что на него кричит белая женщина, которая годится ему в бабушки.
Подошел военный с соседней машины и смерил меня спокойным взглядом:
– Wat is die moeilikheid? – спросил он юношу.
– Nee, niks moeilikheid nie. Net hierdie dame wat wil weet wat aangaan[9].
– Здесь опасно находиться, леди, – сказал он, обернувшись ко мне. Это явно был офицер. – Я сейчас вызову патруль, и вас проводят до шоссе.
Я опять покачала головой. Теперь я вполне владела собой, не было даже желания заплакать, хоть я и не исключала, что могу в любую минуту сорваться. Что мне нужно было от них? Что нужно было старой даме? Ей нужно было открыть им нечто, что могло быть открыто в это время и в этом месте. Ей нужно было, до того как они от нее избавятся, предъявить им свой шрам, то, что болит, навязать им это, заставить их увидеть это собственными. глазами: какой-нибудь шрам, любой, но в конечном счете – всегда свой, поскольку только наши собственные шрамы мы носим с собой. Я даже подняла руку к пуговицам на платье. Но мои пальцы посинели, замерзли.
– Вы видели, что там, внутри? – спросила я надтреснутым голосом. Теперь подступили слезы.
Офицер бросил сигарету и вдавил ее в мокрый песок.
– За последние сутки это подразделение не сделало ни одного выстрела, – мягко сказал он. – Позвольте дать вам совет: не спешите расстраиваться по поводу того, в чем вы не понимаете. Те, что там, внутри, – не единственные жертвы. Убитые есть постоянно. А это просто те, кого подобрали вчера. Сейчас стрельба на время поутихла, но как только прекратятся дожди, она снова вспыхнет. Не знаю, как вы сюда попали, – они должны были закрыть дорогу, – но это нехорошее место, вам здесь быть не следует. Мы свяжемся с полицией, чтобы они проводили вас отсюда.
– Eg het reeds geskakel[10], – сказал юноша в грузовике.
– Почему просто не сложить оружие и не вернуться домой – всем вам? – спросила я. – Ведь ничего не может быть хуже того, что здесь делается. Я хочу сказать – хуже для ваших душ.
– Нет, – сказал он. Я ожидала непонимания; ничего подобного – он меня прекрасно понял. – Теперь уж мы останемся тут до конца.
Меня била дрожь. Сжатые пальцы было не разогнуть. Ветер прилеплял к телу промокшую одежду.
– Один из убитых мальчиков – мой знакомый, – сказала я. – Я знала его с пяти лет. Его мать у меня работает. Вы еще слишком молоды для этого. Поэтому мне тошно. Вот и всё.
Я снова подъехала к клубу и стала ждать, не выходя из машины. Оттуда выносили тела. От собравшейся толпы в моем направлении шла какая-то волна: мстительность, враждебность, хуже того – ненависть. А если бы я не заговорила с солдатами, изменилось бы что-нибудь? Нет. Мистер Табани подошел узнать, что мне нужно.
– Извините; но я не уверена, что найду дорогу обратно, – сказала я.
– Доезжайте до асфальтовой дороги, поверните направо, следуйте указателям,
– коротко бросил он.
– Да, но каким указателям?
– Указывающим путь в цивилизацию. – И он повернулся ко мне спиной.
Я ехала медленно, отчасти потому, что в лицо мне задувал ветер, отчасти потому, что все чувства мои онемели. Я заблудилась в каком-то незнакомом предместье и минут двадцать кружила по улицам, неотличимым одна от другой, пока оттуда не выбралась. Наконец я оказалась на Вортрекер-роуд. Лишь начиная отсюда и уже до самого дома люди провожали взглядами машину с разбитым ветровым стеклом.
Дом показался мне холодным и чужим. Я говорила себе: прими горячую ванну, отдохни. Но мной овладело каменное безразличие. Сделав над собой усилие, я потащилась наверх, стянула мокрую одежду, завернулась в халат, забралась в постель. Песок, серый песок скрипел между пальцами ног. И я подумала, что никогда больше не согреюсь. У Веркюэля есть пес, к которому он может прижаться. Веркюэль научился жить в этом климате. Что же до меня и до того мальчика, которого скоро положат в землю, то никакой пес нам уже не поможет. Песок уже у него во рту, уже проник внутрь, уже заявил на него свое право.
Шестнадцать лет прошло с тех пор, как я в последний раз делила постель с мужчиной или мальчиком. Шестнадцать лет одиночества. Тебя это не удивляет?
Я писала. Я пишу. Я следую за своим пером, куда бы оно ни привело меня. Что еще мне остается?
Я проснулась измученная. Опять была ночь. Куда девался день?
В туалете горел свет. На стульчаке, в спущенных штанах и в шляпе, сидел Веркюэль и крепко спал. Я остолбенела. Он не проснулся, напротив – свесив голову на грудь, с полуоткрытым ртом, спал невинным сном ребенка. Его длинные худые ляжки были совсем безволосыми.
Дверь в кухню осталась открытой, весь пол был усеян мусором из опрокинутого бачка; тут же возился пес, теребя старую упаковку. Увидев меня, он виновато прижал уши и застучал по полу хвостом. «Ну, это уж слишком! – пробормотала я. – Это уж слишком!» Пес проскользнул на улицу. Я села за кухонный стол и дала волю слезам. Я оплакивала не ту путаницу, что творилась у меня в голове, не домашний разгром, а мальчика, Беки. Куда бы я ни повернулась, передо мной стоял он, с выражением наивного удивления в открытых глазах, которым он встретил свою смерть. Я рыдала, уронив голову на руки, скорбя о нем; о том, что у него отняли; о том, что отняли у меня. Какая это прекрасная штукa – жизнь! Как это здорово, что Бог выдумал ее! Ничего лучше он не мог выдумать. Дар, самый щедрый из даров, неиссякающий, возобновляемый из поколения в поколение. И Беки, у которого его отняли, которого вырвали из жизни навсегда.
«Я хочу домой!» – так я расхныкалась, к стыду своему, перед мистером Табани, продавцом обуви. Детский лепет в устах старого человека. Домой, в свою кроватку, погрузиться опять в дремоту детства. Пробуждалась ли я от нее когда-нибудь? С таким же успехом можно спросить: знают ли мертвые, что они мертвы? Нет, мертвым ничего не дано знать. Но в нашем смертном сне нас иногда посещает прозрение. Мои прозрения, более древние, чем память; говорят, что некогда я была живой. Выла живой, а потом меня похитили из жизни. Это случилось еще в колыбели: ребенка подменили, оставив вместо него куклу, которую затем вынянчили и вырастили, и которую я зову «я».
Кукла? Кукольная жизнь? И я прожила ее? Может ли зародиться такая мысль в сознании куклы? Или она приходит и уходит, как все остальные прозрения, как вспышка молнии, клинок ангельского знания, вспарывающий пелену тумана? Может ли кукла узнать куклу? Может ли она познать смерть? Нет: куклы растут, обретают способность ходить и говорить, их повсюду возят; они стареют, увядают, отходят в мир иной; их вкатывают в огонь или зарывают в землю; но они не умирают. Они застывают навек в оцепенелом изумлении, поразившем их в тот момент, когда взята была жизнь—не их жизнь, но жизнь тех, вместо кого они были оставлены в качестве знака. Их знание лишено содержания, лишено земного веса; подобно голове куклы, оно пусто, бездумно. И сами они не дети, а только представление о детях – такие пухлые, такие розовые, такие ясноглазые и голубоглазые, какими дети никогда не бывают, и проживают они не жизнь, но представление о жизни, бессмертное, неистребимое, как и все представления.
Аид, ад: царство представлений. Кто сказал, что ад—конкретное место где-нибудь в антарктических льдах или в глубине вулкана? Разве ад не может быть в нижней части Африки, и разве не могут обитатели ада разгуливать среди живых?
«Отец, взгляни на меня, я горю!» – взывал ребенок, стоя рядом с отцовой постелью. Но отец продолжал спать и видеть сны.
Вот почему – теперь я хочу, чтобы ты это поняла, – я так жадно цепляюсь за память о матери. Ибо это она дала мне жизнь, и никто другой. Цепляюсь не только за память о ней, но за нее самое, за ее тело, за мое появление на свет из этого тела. С кровью и с молоком впитывала я его и ожила. А потом меня украли, и с тех пор меня нет.
Есть одна моя фотография – ты видела ее, хотя, возможно, и не помнишь. Она сделана в 1918 году, когда мне еще не было двух лет. На ней я стою; такое впечатление, что я тянусь к фотоаппарату; моя мать, наклонившись надо мной сзади, удерживает меня за какую-то шлейку, пропущенную под мышками. Сбоку, несколько отступив, словно не замечая меня, стоит мой брат Пол в лихо заломленной фуражке. Лоб у меня наморщен, взгляд устремлен в аппарат. Может быть, я просто щурюсь на солнце или, подобно дикарям с Борнео, испытываю смутное чувство, что фотоаппарат собирается похитить мою душу? Или еще хуже: мать не дает мне сбить фотоаппарат со штатива, потому что я своим кукольным рассудком знаю, что он увидит невидимое глазу: увидит, что меня там нет? И моя мать это знает, потому что ее там тоже нет? Пол, к которому привело меня перо, уже мертв. Когда он умирал, я держала его за руку. Я ему шепнула: «Ты увидишь маму, это будет для вас такая радость». Он был бледен, даже глаза у него стали белесыми, словно далекое небо. Он посмотрел на меня усталым, пустым взглядом, словно хотел сказать: «Как же мало ты понимаешь!» Жил ли когда-нибудь Пол? Как-то в письме он назвал меня «сестра моя жизнь», взяв чужие слова. Что, если он понял в конце концов свою ошибку? Что, если видел меня насквозь этими полупрозрачными глазами?
В тот день нас фотографировали в саду. Позади нас цветы, кажется штокрозы. Слева грядка с дынями. Я узнаю это место. Этот дом в Юниондейл, на Чёрч-стрит, мой дед купил, когда экспорт страусовых перьев пошел в гору. Год за годом фруктами, цветами и овощами полнился сад; они выбрасывали семя, умирали и воскресали снова, их благословенное изобилие всегда было с нами. Но взлелеянное чьей любовью? Кто подрезал розы? Кто укладывал семена дыни в теплую влажную землю? Дед ли мой вставал в четыре часа утра, чтобы открыть заслон и пустить в сад воду? Если не он, то кому же сад принадлежал по праву? Чей дух это, чьи призраки? Кто там, за рамкой картины, опершись на мотыгу, опершись на лопату, ждет, когда можно будет вернуться к работе; кто, опершись на края прямоугольника, гнет его и продавливает?
Dies irae, dies illа[11], когда отсутствие обернется присутствием, а присутствие отсутствием. На снимке мы видим не тех, кто попал в объектив, а тех, кто в него не попал. Этот снимок и другие, подобные ему, лежа все эти годы в альбомах, в ящиках письменных столов по всей стране, потихоньку созревали, преображались. То ли фиксаж оказался негодным, то ли проявка обнаружила больше, чем можно было ожидать, – кто знает, как это случилось?
– только они опять стали негативами, особого рода негативами, на которых мы начинаем видеть то, что прежде было за рамкой, оставалось скрытым.
Не оттого ли наморщен мой лоб и не оттого ли тянусь я к аппарату, что смутно чую в нем врага, смутно знаю – он не солжет, но обнаружит, кто мы есть на самом деле: куклы? И я рвусь вперед, чтобы выбить аппарат из чьих-то рук, пока еще не поздно? И чьи это руки? Чья бесформенная тень тянется к моей матери и двум ее отпрыскам по возделанной грядке?
Скорбь, которую уже не выплакать слезами. Я как раковина, полая внутри. Судьба посылает каждому ту болезнь, которую он заслужил. Моя – выедает меня изнутри. Если меня открыть, обнаружится, что внутри я полая, как кукла: кукла, в которой сидит рак и облизывается, щурясь на яркий свет. Не его ли провидела я в свои два года выглядывающим из черной коробки? Не пыталась ли я всех нас спасти от рака? Но меня удержали и нажали кнопку; он выскочил и вошел в меня.
Теперь, когда не осталось мяса, он гложет мои кости. Гложет тазобедренный сустав, гложет спинной хребет, начал уже глодать колени. Сказать по правде, кошки никогда по-настоящему меня не любили. Только это существо остается верным до конца.
Я поднялась наверх и открыла дверь в туалет. Веркюэль по-прежнему был там и все так же глубоко спал. Я потрясла его, позвала: «Мистер Веркюэль!» Он открыл один глаз. «Подите лягте».
Но нет. Сначала я услышала, как он шаг за шагом, словно старик, спускается по лестнице. Потом – как закрылась входная дверь.
Изумительный день. Один из тех спокойных зимних дней, когда кажется, что свет струится из каждого уголка неба. Веркюэль повез меня по Бреда– стрит, потом выехал на Оранж-стрит. Возле Правительственной авеню я попросила его остановиться.
– Мне пришла мысль съехать на машине прямо по Авеню, – сказала я. – Стоит только миновать цепь, и никто уже не сможет мне помешать. Но хватит ли там места, чтобы проехать, как вы думаете?
(Ты, может быть, помнишь, что в начале Авеню стоят две стальные швартовые тумбы, а между ними натянута цепь.)
– Там можно сбоку проехать, – сказал он.
– Ну а потом остается только держать прямо.
– Вы правда собираетесь это сделать? – спросил он. Его безжалостные цыплячьи глаза заблестели.
– Если хватит мужества.
– А зачем? Чего ради?
Трудно под таким взглядом отвечать высокими фразами. Закрыв глаза, я попыталась удержать картину: машина несется по мощеной дороге, так что пламя веером отлетает назад, несется мимо туристов, бродяг и влюбленных парочек, мимо музея, картинной галереи, ботанического сада, наконец замедляет ход и останавливается, горя и разваливаясь, перед домом позора.
– Теперь можно возвращаться – сказала я. – Мне просто хотелось проверить, могу ли я это сделать. Он зашел в дом, и я заварила ему чай. Пес си дел у его ног и в зависимости от того, кто из нас говорил, навострял уши то в его, то в мою сторону. Прекрасный пес: рожденный под счастливой звездой, подобно некоторым людям.
– Отвечая на ваш вопрос «Ради чего?», – сказала я. – Тут все дело в моей жизни. Жизни, которая почти ничего не стоит. Я прикидываю, что можно за нее выручить.
Его рука мирно поглаживала собачью шерсть; туда-сюда. Пес зажмурился, потом закрыл глаза. Любовь, подумала я: как ни странно, но то, что я вижу, это любовь.
Я сделала еще одну попытку:
– Есть такой знаменитый роман о женщине, совершившей прелюбодеяние – в старину прелюбодеяние считалось преступлением – и осужденной на людях носить на груди букву «А», пришитую к платью. Она носит эту букву столько лет, что никто уже. не помнит ее значения. Никто даже не помнит, значит ли она вообще что-нибудь. Эта буква становится на ней чем-то вроде кольца или броши. Может быть даже, с тех пор и пошла мода носить на одежде надписи. Но этого в книге нет.
Все эти публичные выступления, демонстрации – в этом суть истории – как можно быть уверенным в том, что они означают? К примеру, старая женщина сжигает себя. Почему? Потому что безумна? От отчаяния? Оттого что у нее рак? Я подумываю, не написать ли на машине в качестве пояснения какую– нибудь букву. Но какую? А? Б? В? Какая подойдет в моем случае? И вообще – зачем объяснять? Кого, кроме меня, это касается? Быть может, я бы еще что-то сказала, но в этот момент щелкнул замок калитки, и пес зарычал. К дому по дорожке шли две женщины с чемоданами, в одной из них я узнала сестру Флоренс.
– Добрый день, – сказала она. – Мы пришли забрать вещи моей сестры. Флоренс. – Она вынула ключ.
– Да, – сказала я. Они отперли комнату Флоренс. Немного погодя я туда зашла.
– Как Флоренс? – спросила я. – С ней все в порядке?
Сестра, вынимавшая вещи из ящика, выпрямилась, тяжело дыша. Ей явно пришелся по душе этот глупый вопрос.
– Нет, не сказала бы, что она в порядке. Совсем не в порядке. Как она может быть в порядке? Другая женщина продолжала складывать детскую одежду, делая вид, что не слушает. Вещей было больше, чем помещалось в двух чемоданах.
– Я не это имела в виду, – сказала я. – Впрочем, неважно. Могу я попросить вас кое-что передать Флоренс?
– Да, я возьму, если только это не займет много места.
Я выписала чек.
– Передайте Флоренс, что мне очень жаль. Передайте ей, я не могу выразить словами, как мне жаль. Я все время думаю о Беки.
– Вам очень жаль.
Снова ясный день. Веркюэль в необычайно возбужденном состоянии. «Значит, сегодня?» – спросил он. Я ответила: «Да», шокированная его нездоровым интересом, и едва не добавила: «Но вам-то какое до этого дело?»