– А кто я такой?
   – Просто человек. Человек, пришедший без приглашения. Больше пока ничего не могу сказать. А вы? Он покачал головой.
   – Если хотите что-нибудь для меня сделать, – сказала я, – можете наладить радиоантенну.
   – Может, лучше я принесу вам снизу телевизор?
   – Я не перевариваю телевизор. Меня от него тошнит.
   – От телевизора не может тошнить. Это просто изображение.
   – Не бывает просто изображения. За изображением всегда стоят люди. Они посылают изображения, чтобы людей от них тошнило. Вы прекрасно это знаете.
   – От изображения не может тошнить. Иногда он так делает: начинает упрямиться, провоцирует меня, прикидывается, что он глупее, чем есть на самом деле, а сам смотрит, как я сержусь. Так он со мной заигрывает – до того неуклюже, до того отталкивающе, что сердце готово разорваться.
   – Сделайте, пожалуйста, антенну – вот все, что мне нужно. Он отправился вниз. Через несколько минут лестница заскрипела под его тяжелыми шагами, и он появился, неся телевизор. Он установил его напротив кровати, включил и отступил в сторону. Было три часа пополудни. На фоне голубого неба развевался флаг. Духовой оркестр исполнял гимн Республики.
   – Выключите, – сказала я. Он прибавил звук.
   – Выключите! – в бешенстве заорала я.
   Он обернулся кругом и встретил мой испепеляющий взгляд. Потом, к моему изумлению, начал топтаться на месте. Покачивая бедрами, вытянув руки и прищелкивая пальцами, он танцевал – да, сомнений быть не могло, танцевал. И беззвучно открывал рот, сопровождая это словами. Какими? Разумеется, я их не знала.
   – Сейчас же выключить! – заорала я снова. Беззубая старуха в припадке ярости; должно быть, на это стоило посмотреть. Он уменьшил звук.
   – Выключить! Он выключил.
   – Не надо так расстраиваться, – пробормотал он,
   – Тогда не надо валять дурака, Веркюэль. Не надо потешаться надо мной.
   – Зачем принимать это так близко к сердцу?
   – Затем, что я не хочу отправиться в ад и слушать там «Die stem» до конца времен.
   Он покачал головой:
   – Можете не беспокоиться, – сказал он, – скоро все это кончится. Потерпите.
   – У меня нет времени, чтобы терпеть. У вас оно, может быть, есть, а у меня его нет.
   Он снова покачал головой.
   – Может быть, у вас тоже есть время, – прошептал он и подарил меня своим хитрым оскалом.
   Словно небеса разверзлись на мгновение, и оттуда хлынул свет. Как человек, изголодавшийся по доброй вести, не слышавший за свою жизнь ничего, кроме дурных вестей, я не могла удержаться и расплылась в ответной улыбке. «Правда?» – сказала я. Он кивнул. Мы продолжали улыбаться друг другу, как два идиота. Он многозначительно прищелкнул пальцами и, нелепый, словно баклан – одни перья да кости – повторил свое танцевальное па. После чего вышел из комнаты, взобрался на стремянку, соединил порванные провода, и у меня снова появилось радио.
   Но что было слушать? Радиоволны теперь несут на себе такое количество продаваемого товара, что музыка почти вытеснена из эфира. Я заснула под «Американца в Париже» и проснулась под непрекращающийся стук морзянки.. Откуда она доносилась? С корабля в открытом море? С какого– нибудь старенького пароходика, курсирующего между Вэлвис-Бей и Эсеншн– Айленд? Точки и тире следовали друг за другом, словно неторопливый, ровный ручеек, который не иссякнет до тех пор, пока не придут домой коровы. Что за послание в них заключено? Какая разница. Они барабанили, словно дождь, дождь неведомых смыслов, утешая меня, помогая скоротать ночь в ожидании часа, когда можно будет повернуться на другой бок и протянуть руку за следующей пилюлей. Не хочу, чтобы меня усыпили, сказала я. На самом деле я уже не могу обходиться без сна. Чем бы меня ни одаривал диконал, он, по крайней мере, дает мне сон, или подобие сна. Тогда боль отступает, время ускоряет шаг, горизонт проясняется, и я могу на время отвлечься от боли, к которой приковано все мое внимание: вздохнуть с облегчением, разжать кулаки, вытянуть ноги. Будь благодарна за эту милость, говорю я себе: за то, что оглушили твое больное тело, погрузили душу в дремоту, и она, наполовину покинув свою оболочку, отдается на волю волн.
   Но отсрочка никогда не длится долго. Опять набегают облака, мысли сбиваются в кучу, ведут себя словно сердитый, не смолкающий ни на минуту мушиный рой. Я трясу головой, пытаясь их отогнать. Вот моя рука, говорю я себе, широко открыв глаза, разглядывая ручейки вен на тыльной стороне ладони; вот простыня. И вдруг – словно меня молнией поразило – я проваливаюсь в небытие; в следующее мгновение я снова тут: лежу, уставившись на свою руку. Между этими двумя мгновениями может пройти час или секунда, в которые я отсутствовала, находясь где-то далеко отсюда, борясь с чем-то густым и вязким, что заполняет рот, сдавливает язык у самого корня; с чем-то, что поднимается из глубины морей. Я выныриваю на поверхность, отряхиваясь, как пловец. В глотке горчит, я чувствую вкус желчи. Безумие, говорю я себе: это вкус безумия! Как-то, очнувшись, я обнаружила, что стою лицом к стене. В руке у меня карандаш со сломанным грифелем. И по всей стене – корявые, сходящие на нет каракули, бессмысленные, вышедшие изнутри меня или того, кто во мне.
   Я позвонила доктору Сифрету.
   – Мне кажется, диконал стал плохо на меня действовать, – сказала я и описала симптомы. – Я хотела спросить, не можете ли вы назначить какое-то другое средство.
   – Я никак не ожидал, что вы все еще считаете себя моей пациенткой. Вам давно следовало лечь в больницу, там вам окажут соответствующую помощь. Я не могу вести прием больных по телефону.
   – Мне надо от вас совсем немного, – сказала я. – От диконала у меня начались галлюцинации. Нельзя ли назначить что-нибудь другое?
   – А я говорю вам, что заочно лечить не стану. И никто из моих коллег не станет.
   Я долго молчала, и он, должно быть, поду мал, что нас разъединили. По правде говоря, я колебалась. Ты понимаешь? Мне хотелось сказать: я устала, до смерти устала. In manus tuas[29]: возьмите меня в свои руки, позаботьтесь обо мне или, если это невозможно, сделайте то, что делают в таких случаях.
   – Позвольте задать только один вопрос, – сказала я. – Эти симптомы – они бывают и у других?
   – Пациенты реагируют на лекарства по-разному. Вполне возможно, что ваши симптомы вызваны диконалом.
   – Тогда, если вы вдруг передумаете, будьте так добры, позвоните в аптеку «Авалон» на Милл-стрит и продиктуйте им другой рецепт. Я не обманываюсь насчет своего состояния, доктор. Мне нужно не лечение, а только избавление от боли.
   – А если вы передумаете, миссис Каррен, и захотите явиться ко мне на прием, днем или, ночью, вам достаточно поднять телефонную трубку.
   Через час раздался звонок в дверь. Рассыльный из аптеки принес новое лекарство из расчета на две недели приема. Я позвонила в аптеку:
   – Тайлокс, – спросила я, – это что, самое сильное средство?
   – В каком смысле?
   – Я хочу сказать, это последнее, что можно назначить?
   – У вас совершенно неверное представление, миссис Каррен. Не бывает первых и последних средств.
   Я приняла две новые пилюли. Опять боль, как по волшебству, ушла куда-то, опять эйфория, ощущение, что возвращаешься к жизни. Я приняла ванну, снова легла, попыталась читать и погрузилась в сумбурный сон. Час спустя я уже проснулась. Боль потихоньку просачивалась обратно, вместе с сопровождающей ее тошнотой; вдали замаячила тень привычной депрессии.
   Лекарство от боли: луч света, после которого становится вдвое темней.
   Вошел Веркюэль.
   – Я приняла новые пилюли, – сказала я. – Они ничуть не лучше. Быть может, немножко сильнее, вот и всё. – Примите больше, – сказал Веркюэль. – Не обязательно ждать четыре часа. Совет алкоголика.
   – До этого наверняка дойдет дело, – сказала я. – Но если я могу принимать их, когда захочу, отчего не принять все сразу?
   Мы помолчали.
   – Почему вы выбрали именно меня? – спросила я.
   – Я вас не выбирал.
   – Почему вы пришли сюда, в этот дом?
   – Тут нет собаки.
   – А еще?
   – Я думал, вы не станете поднимать шума.
   – А я подняла шум?
   Он приблизился ко мне. Лицо у него опухло, от него пахло спиртным.
   – Если хотите, чтобы я вам помог, так я помогу, – сказал он. Наклонившись, он взял меня за шею так, что большие пальцы слегка надавили на гортань, а три искалеченных оказались под ухом.
   – Не надо, – шепнула я и оттолкнула его руки. Глаза у меня наполнились слезами. Я взяла его руки в свои и стала колотить ими о свою грудь – жест скорби, прежде мне незнакомый.
   Скоро я затихла. Он по-прежнему склонялся ко мне, позволяя себя использовать. Пес положил нос на край постели, вынюхивая, Что мы делаем.
   – Вы позволите собаке со мной спать? – спросила я.
   – Зачем?
   – Чтобы согреться.
   – Он не станет. Он спит со мной.
   – Тогда ложитесь здесь.
   Я долго ждала, пока он поднимется ко мне наверх. Приняла еще одну пилюлю. Потом свет в коридоре погас. Я услышала, как он снимает ботинки.
   – Можете на этот раз и шляпу снять, – сказала я.
   Он лег у меня за спиной, поверх одеяла. Я почувствовала запах от его немытых ног. Он тихонько свистнул; пес запрыгнул на кровать, покружился на месте, устроился между его и моими ногами. Словно оберегающий нашу честь Тристанов меч. Пилюли снова сотворили чудеса. В течение получаса, пока он и собака спали, я лежала не шевелясь, забыв о боли, с душою чуткой, как натянутая тетива. Перед глазами мелькнуло видение: Бьюти на спине у матери приближается ко мне, повелительным жестом указывая вперед. Потом оно ушло, и заклубившаяся пыль; пыль Бородино, накатила на меня, словно поднятая колесницей смерти. Я включила свет: полночь.
   Скоро я задерну занавес. С самого начала это рассказ не о том, что происходит с моим телом, но с душой, которой оно дает кров. Ты не увидишь того, что свыше твоих сил: как женщина мечется в горящем доме от окна к окну и зовет на помощь сквозь решетки.
   Веркюэль со своей собакой так мирно спят рядом с этими потоками скорби. Они исполняют свое предназначение – ждут, пока на свет явится душа. Совсем еще неумелая; мокрая, жалкая, слепая.
   Наконец я узнала, почему пальцы у него не действуют. В море произошла авария, и пришлось срочно покидать судно. В суматохе рука у него попала в шкив, и ее раздавило. Целую ночь он провел на плоту вместе с еще семью моряками и одним мальчиком. На следующий день их подобрал русский траулер, и ему оказали помощь. Но было уже поздно.
   – Вы выучили что-нибудь по-русски? – спросила я.
   Единственное, что он запомнил, это «хорошо».
   – А вы никогда не слышали про Бородино?
   – Бородино я не помню.
   – Вам не приходило в голову остаться у русских?
   Он как-то странно на меня посмотрел. Больше он ни разу не ходил в море.
   – И не скучаете? – спросила я.
   – Ноги моей больше там не будет, – сказал он.
   – Почему?
   – Потому что в следующий раз так легко не отделаюсь.
   – Откуда вы знаете? Кто имеет веру в себя, может ходить по воде. Или вы не верите в чудеса?
   Он молчал.
   – Например, явится смерч, выхватит вас из воды и поставит на твердую землю. Я уж не говорю о дельфинах. Дельфины всегда спасают тонущих моряков. Кстати, почему вы вообще стали моряком?
   – Не всегда знаешь наперед, что тебя ждет. Я легонько тронула его безымянный палец.
   – Вы совсем ничего не чувствуете? – Нет. Нервы омертвели.
   Я всегда подозревала, что ему есть что рассказать о себе, и, начав с пальцев на руке, он стал рассказывать. История морехода. Верю ли я ей? По правде сказать, мне всё равно. Нет такой лжи, в которой не скрывалась бы доля правды. Просто надо уметь слушать.
   Еще он работал грузчиком в доках. Как-то, при разгрузке, они почуяли дурной запах, а когда открыли контейнер, то обнаружили труп спрятавшегося там «зайца», который умер от голода.
   – Откуда он был? – спросила я.
   – Из Китая. Далекий путь. Также он работал на псарне.
   – Это там вы привязались к собакам?
   – Меня собаки всегда любили.
   – В детстве у вас была собака?
   – Ммм… – сказал он, не имея в виду ничего определенного. С самого начала он решил, что будет сам выбирать, какой вопрос ему слышать, какой нет. Все же постепенно мне удалось из отрывочных сведений сложить историю жизни, столь же незаметной, как и любая другая жизнь на земле. Интересно, что еще ему уготовано после того, как завершится эпизод со старой женщиной из большого дома? Одна рука изуродована, совсем не действует. Больше не может вязать канаты морским узлом. Нет уже былой сноровки; нет и просто добропорядочности. Достиг средних лет, но так и не обзавелся женой. Одинок: stoksielalleen – словно кол в чистом поле; и никого рядом. Кто за ним будет присматривать?
   – Что вы станете делать, когда меня не будет?
   – Буду жить дальше.
   – Я в этом не сомневаюсь. Но кто еще будет в вашей жизни? Он улыбнулся настороженной улыбкой:
   – А мне еще кто-то нужен?
   Не ответ, а простодушный вопрос. Он просто не знает, этот недочеловек. И спрашивает меня.
   – Да, по-моему, вам нужна жена, если это не кажется вам чересчур эксцентричным. Пусть даже та женщина, что вы сюда приводили, если в вашем сердце найдется для нее чувство.
   Он покачал головой.
   – Не имеет значения. Я имею в виду не брак, а совсем другое. Я могу обещать, что вы будете у меня под присмотром, только у меня нет ни малейшего представления о своих возможностях после смерти. Может быть, там не дозволено присматривать за кем бы то ни было. В подобных местах есть определенные правила, и их не всегда удается обойти. Или даже там вообще ничего нельзя делать тайно, в том числе присматривать за кем-то, и в сердце не останется места ни для чего личного. Все будет стерто. Все. Страшная мысль. Ее достаточно, чтобы заставить человека взбунтоваться, сказать: если это то, что меня ожидает, то я отказываюсь; вот мой билет, возьмите его обратно. Но я сильно подозреваю, что возвращать билеты тоже не дозволено будет ни под каким видом. Вот почему я не хочу оставлять вас в одиночестве. Не исключено, что мне придется уйти окончательно.
   Он сидел сгорбившись на кровати ко мне спиной и гладил пса по голове, зажав его морду между коленями.
   – Вы меня поняли?
   – Ммм… – Мычание, могущее означать «да», но на самом деле ничего не означающее.
   – Нет, не поняли. Ничего вы не поняли. Меня ужасает не ваше будущее одиночество, а мое.
   Каждый день он отправляется за покупками. По вечерам готовит еду и не отходит от меня, пока я не поем. Я ничего не хочу есть, но сказать ему это у меня не хватает духу.
   – Мне трудно есть, когда вы на меня смотрите, – говорю я как можно мягче, а потом прячу еду и скармливаю ее собаке.
   Его излюбленный деликатес – поджаренная с белым хлебом яичница, на которую кладутся кусочки тунца, и все это поливается кетчупом. Жаль, я не догадалась своевременно обучить его кулинарии.
   Хотя в его распоряжении весь дом, живет он фактически в моей комнате. Оберточную бумагу, пустые упаковки он бросает прямо на пол, и они, как призраки, танцуют на сквозняке. «Уберите этот мусор», – умоляю я. «Уберу обязательно», – обещает он и иногда действительно убирает, но тут же оставляет еще больше.
   Мы спим с ним на одной кровати, подобно сложенной вдвое странице, подобно Двум сложенным крыльям: старые приятели, однокоечники, сопряженные, сочлененные. Lectus genialis, lectus adversus[30]. Ногти у него на ногах, когда он снимает ботинки, желтые, почти коричневые, ороговевшие. Он никогда не опускает ноги в воду из страха, что туда упадет: упадет в глубину, где нечем дышать. Высохшее существо, живущее в воздухе, подобно тем шекспировским феям-саранче, у которых кнутовище из косточки сверчка, а хлыст из паутины. Целые орды их ветер уносит в открытое море, где они, уставая, начинают садиться друг на друга, а сверху опять друг на друга, в бесчисленных количествах, грозя затопить Атлантику. Их всех поглощает океан, всех до единой. Прозрачные крылья на дне моря колышутся, словно целый лес листьев; миллионы мертвых глаз; и ползающие по ним крабы, которые жуют их, ухватив клешнями.
   Во сне он храпит.
   Твоя мать пишет тебе, лежа бок о бок со своим призрачным мужем. Прости, если это зрелище тебя оскорбляет. Нужно любить то, что оказывается рядом. Нужно, подобно псу, любить кормящую тебя руку.
   Миссис В.
 
   Двадцать третье сентября, равноденствие. Непрерывный дождь льет с неба, которое, охватив со всех сторон гору, нависло так низко, что кажется – протяни палку и его достанешь. Утешающий, глушащий звук, как будто огромная рука, рука воды, накрыла дом; стук дождя по черепице, журчание воды в водостоках – уже не шум, а сгустившийся, сделавшийся жидким воздух.
   – Это что такое? – спросил Веркюэль.
   Он взял небольшую шкатулку из розового дерева с крышкой на шарнирах. Если открыть ее и держать под определенным углом к свету, там появляется портрет молодого человека с длинными волосами в старомодном костюме. Стоит слегка изменить угол, и изображение распадается на серебряные штрихи за зеркальной поверхностью.
   – Фотография из прежних времен. Когда еще не было фотографии.
   – Кто это?
   – Точно не знаю. Должно быть, один из братьев моего дедушки.
   – У вас дом как музей.
   (Он рылся в комнатах, вскрытых полицейскими.)
   – В музее на вещах есть таблички. А здесь все таблички потерялись. Это давно заброшенный музей. Его самого пора сдать в музей.
   – Вы бы продали эти старые вещи, если они вам не нужны.
   – Продайте, если хотите. И меня вместе с ними.
   – Зачем?
   – На кости. На волосы. Зубы тоже продайте. Если думаете, что я хоть чего-то стою. Жаль, что у нас нет такой тачки, в которой дети возили Гая Фокса. Вы могли бы отвезти меня на Авеню с приколотой на груди буквой. И там поджечь. Или в какое-нибудь место поскромнее, вроде мусорной кучи, и там от меня избавиться.
   Раньше, если он хотел покурить, он выходил на балкон. Теперь он курит на площадке лестницы, и дым тянет обратно в комнату. Я этого терпеть не могу. Однако пора начинать привыкать к тому, чего не можешь терпеть.
   Как-то он застал меня, когда я стирала в тазу свое нижнее белье. В согнутом положении я испытывала сильную боль, вид у меня наверняка был ужасный. «Давайте, я это сделаю», – предложил он. Я отказалась. Но все равно мне было не дотянуться до веревки, так что вешать белье пришлось ему: старушечье белье, серое, тоскливое. Иногда, когда боль вгрызается глубже всего, когда я вздрагиваю и белею и на мне выступает холодный пот, он сжимает мне руку. Я извиваюсь, как рыба на крючке, и знаю, что мое лицо уродливо в эти минуты; такое выражение лица бывает у людей, когда они предаются любви: животное, хищное. Он не любит, когда у меня такое лицо, и отводит глаза. А я – я думаю: пусть видит, пусть узнает, что это такое!
   У него в кармане нож. Не складной перочинный ножик, а опасное лезвие с остро заточенным кончиком, воткнутым в пробку. Когда он ложится спать, то кладет его на пол рядом с собой, там же, где кладет деньги. Итак, меня хорошо стерегут. Смерть еще десять раз подумает, прежде чем попытаться пройти мимо этого пса, этого человека.
   Он спросил меня, что такое латынь.
   Мертвый язык, ответила я; язык, на котором говорят мертвые.
   – Серьезно? – сказал он. Кажется, это его поразило.
   – Серьезно, – ответила я. – Теперь его услышишь только на похоронах. Да изредка на свадьбах.
   – И вы можете на нем говорить?
   Я прочла наизусть несколько строк из Вергилия, о мертвых, которые не могу найти покоя:
 
Neс ripas datur horrendas et rauca fluenta
transportare prius quam sedibus ossa quierunt.
Centum errant annos volitantque haec litora circum;
tum demum admissi stagna exoptata revisunt[31].
 
   – Что это значит? – спросил он.
   – Это значит, что, если вы не отправите письмо моей дочери, я буду сто лет безутешна.
   – Неправда.
   – Правда. Ossa: это слово означает «дневник». Тот, куда вписаны дни вашей жизни.
   Через некоторое время он опять пришел.
   – Скажите еще раз на латыни, – попросил он.
   Я произносила строки и видела, что его губы двигаются. Пытается запомнить, подумала я. Но тут было другое. Дактиль пульсировал в нем, заставляя глотку сжиматься и расширяться.
   – Это то, чему вы учили? Это была ваша работа?
   – Да, это была моя работа. За это мне платили. Я была голосом мертвых.
   – Кто платил за это?
   – Налогоплательщики. Все жители Южной Африки, от мала до велика.
   – А меня могли бы научить?
   – Я могла бы вас учить. Латыни наверняка могла бы. Насчет греческого я не уверена. Я и сейчас могла бы учить вас, если бы у нас на все было время.
   Я видела, что он польщен.
   – Вам легко будет выучить латынь, – сказала я. – Вы должны многое помнить.
   Еще один брошенный мною вызов, еще одно признание, что я знаю. Я как та женщина, у которой муж завел любовницу на стороне, и она все пилит его, заставляя сказать правду. Но его мои намеки не задевают. Ему нечего скрывать. Он и впрямь ничего не ведает. Несведущ и невинен.
   – Есть вещи, которые сами собой не приходят, так? – сказала я. – Почему вы не хотите просто говорить, куда бы ни привели вас слова?
   Но он стоял на пороге и не мог его перешагнуть. Стоял заартачившись, не говоря ни слова, прячась за завесой табачного дыма, щурясь, чтобы я не могла заглянуть ему в глаза. Пес покружил возле него, приблизился ко мне, снова отправился восвояси.
   Возможно ли, чтобы послан за мной был не он, а пес? Тебе, надо думать, никогда не случится его увидеть. Я бы с удовольствием послала тебе его фотографию, но последние взломщики забрали мой фотоаппарат. И потом, он не из тех, кто хорошо выходит на снимках. Я видела его фотографию в паспорте. Там у него вид заключенного, которого только что извлекли из темноты его камеры, впихнули в комнату под слепящие лампы, приставили к стене, прикрикнув, чтоб стоял смирно. Отнятое грубой силой изображение. Он словно какое-то полумифическое существо – из тех, что получаются на снимках в виде пятна, неотчетливого силуэта, который сливается с мелколесьем и может быть равно человеком или зверем – или просто дефектом проявления: недоказуем, незасвидетельствован. Или они пытаются скрыться за край снимка, и тогда в капкане кадра остается рука, или нога, или затылок.
   – Не хотите съездить в Америку? – спросила я его.
   – Зачем?
   – Отвезти мое письмо. Можете не посылать его, а отвезти лично – на самолете туда и обратно. Попутешествуете. Это лучше, чем плавать. Моя дочь вас встретит и обо всем позаботится. Я заранее куплю билет. Поедете?
   Он мужественно улыбался. Но я знаю, что иногда своими шутками затрагиваю больное место.
   – Я говорю совершенно серьезно.
   Но, по правде сказать, невозможно предлагать такое всерьез. Подстриженный в парикмахерской Веркюэль в покупном костюме у тебя в доме слоняется по спальне для гостей, до смерти хочет выпить, но не решается спросить; и ты за стенкой, уложив детей, мужа, погрузилась в это письмо, признание, безумие, – такое невозможно себе представить. К чему все это, говоришь ты себе, скрипя зубами. От этого я уезжала, зачем меня снова к этому возвращать?
   Когда у меня выдается время, я всегда роюсь в старых снимках, которые ты мне посылала из Америки, и рассматриваю их фон и все предметы, которые волей-неволей оказались в кадре, когда ты нажала кнопку. К примеру, на той фотографии, где мальчики сняты в своем каноэ, я перевожу взгляд с их лиц на покрытое рябью озеро, на темно-зеленые ели и обратно на оранжевые спасательные жилеты, надетые на них, похожие на те резиновые крылышки, что были в старину. Их блестящая поверхность меня совершенно завораживает. Резина или пластик или что-то среднее: что-то грубое, твердое на ощупь. Отчего этот чуждый мне, чуждый, быть может, вообще человеку материал, выкроенный, герметически запаянный, надутый, привязанный к телу твоих детей, так ярко обозначил для меня мир, в котором ты живешь, и отчего он так угнетает мой дух? Понятия не имею. Но коль скоро это письмо вновь и вновь выводит меня из той точки, где я ничего не понимаю, и приводит туда, где я начинаю нечто понимать, позволь мне сказать, в порядке предположения: меня угнетает то, что твои дети никогда не утонут. Сколько ни есть озер и других водоемов в этой стране озер и рек, если им вдруг, по несчастью, случиться выпасть из каноэ, они благополучно останутся плавать на поверхности, паря на своих ярко-оранжевых крыльях до тех пор, пока не прибудет моторная лодка и не заберет их, и все кончится хорошо.
   Твоя надпись на обороте снимка называет это место зоной отдыха. Прирученное озеро, прирученный лес, переменившие свои имена.
   Ты пишешь, что решила больше не иметь детей. А значит, эти два мальчика – упавшее в снега Америки семя, – которые никогда не утонут, которые проживут свои среднестатистические семьдесят пять лет, а то и больше, – последние в роду. Даже я, живя на берегах, где воды поглощают взрослых, где продолжительность жизни падает год от года, умираю непросветленной. На что же надеяться этим бедным мальчикам, резвящимся в своей зоне отдыха? В семьдесят пять или восемьдесят пять – они умрут такими же несведущими, как новорожденные младенцы.
   Значит, я призываю смерть на головы своих внуков? И может быть, ты в эту самую минуту с гадливостью отбросила исписанный лист? «Безумная старуха!» – возможно, кричишь ты.
   Это не мои внуки. Слишком далеки они от меня, чтобы быть среди моих детей. Я не оставлю большой семьи. Дочь. И консорта с его собакой.
   Боже меня упаси желать им смерти. Тем более что двое мальчиков, чьи жизни соприкоснулись с моей, уже мертвы. Нет, я желаю твоим детям жить. Только крылья, которыми ты их снабдила, не являются гарантией жизни. Жизнь – пыль между пальцами ног. Жизнь – пыль, набившаяся в рот. Жить значит чувствовать ее на зубах.
   Или: жить значит тонуть. Погружаться в воду, до самого дна.
   Уже недалек тот час, когда мне придется прибегать к чужой помощи даже в самых интимных вещах. А значит, пора положить конец этой жалкой повести. Не то чтобы я сомневалась в Веркюэле. Когда речь заходит о жизни и смерти, я верю в него неколебимо. В нем с самого начала была какая-то пусть непостоянная, но предупредительная забота обо мне, которую он не умел выразить. Я упала, а он меня подхватил. Когда он тут появился, то не искал во мне опоры, а стал опорой для меня: мы с ним оперлись друг на друга и с тех самых пор переживаем все перипетии этого взаимного выбора.
   И вместе с тем трудно представить человека, менее способного быть нянькой, nourriсe[32], кормильцем. Он сух. Он утоляет жажду не водой, а огнем. Наверное, поэтому так трудно представить, чтоб у него были дети: сперма его наверняка сухая, коричневая, как пыльца или как пыль на дорогах этой земли. Мне необходимо его присутствие, его утешение, его помощь, но и ему помощь так же необходима. И это помощь, которую мужчина мо жет получить только от женщины. Не соблазн, а посвящение: Он не умеет любить. Я говорю не о движениях души, а о гораздо более простой вещи. Он не умеет любить так же, как мальчик не умеет любить. Не знает, где бывают молнии, пуговицы и застежки. Не знает, что куда вставить. Не знает, как исполнить то, что ему надлежит исполнить.
   Чем ближе подходит конец, тем он преданнее. Но и тут мне приходится направлять его руку.
   Я вспоминаю тот день, когда мы с ним сидели в машине и он протянул мне спички и сказал: «Сделайте это». Я пришла в ярость. Но была ли я к нему справедлива? Сейчас я вижу, что он понимает в смерти не больше, чем девственница в половой жизни. И испытывает такое же любопытство. Любопытство пса, который обнюхивает чей-то пах, помахивая хвостом и высунув язык, словно пенис, красный и нелепый. Вчера, когда он помогал мне сесть в ванну, халат распахнулся, и я заметила, что он на меня пялится. Совершенно как те дети на Милл-стрит, он лишен чувства пристойности. Пристойность: вещь необъяснимая, основа всякой этики. То, чего мы не делаем. Не пялимся, когда душа покидает тело, но застилаем глаза слезами или прикрываем их ладонями. Не пялимся на шрамы, потому что это то место, где душа пыталась вырваться, но ее впихнули обратно, снова заперли, зашили.
   Я спросила его, кормит ли он кошек. Он ответил «Да», хотя я знала, что это ложь. Все кошки давно пропали, выжиты из дома. Но теперь мне уже все равно. Кроме заботы о тебе и заботы о нем, мое сердце почти ничего не вмещает. Мне было ужасно холодно прошлой ночью, и я пыталась звать тебя, чтобы с тобою проститься. Но ты не пришла. Я шептала твое имя. «Дочь моя, дитя мое», – шептала я в темноту; но видела перед собой только фотографию: твой портрет, но не тебя. Отрезано, подумала я, и это тоже отрезано. Теперь меня уже ничто не держит.
   Тем не менее я заснула и вновь проснулась, и сегодня утром чувствую себя очень бодро. Так, может быть, не только от меня исходит зов. Может быть, когда я так холодею, кто-то пытается вызвать меня из тела, кто-то там, за морями, а я и не подозреваю об этом.
   Как видишь, я все еще верю в твою любовь.
   Скоро я отпущу тебя, оборвав эту свитую из слов веревку. Жалеть меня не стоит. Но задержись мыслью на том, кто остается, – на человеке, не умеющем плавать и еще не научившемся летать.
   Спала и проснулась от холода: живот, сердце, даже кости – все закоченело. Дверь на балкон была открыта, и ветер вздымал занавески.
   Веркюэль стоял на балконе и глядел вдаль поверх моря шумящей листвы. Я прикоснулась к его руке, к его высоким плечам, провела по костяному хребту позвоночника. Стуча зубами, я проговорила:
   – На что вы смотрите?
   Он мне не ответил. Я придвинулась ближе. Море теней внизу, под покровом листвы, что ходит, шевелится – будто поверх тьмы пелена.
   – Пора? – сказала я. Я вернулась в постель, забралась между холодными простынями. Занавеси разошлись, и он оказался рядом со мной. Впервые я не почувствовала запаха. Он обнял меня и сжал с такой силой, что дух вышел из меня вон. И не обрести было тепла в этом объятии.
 
   1986-89