— Капрал Гаррисон, я...
   — Называйте меня “мистер”, майор Маршант, — сказал Гаррисон. — Сегодня утром я был уволен из рядов армии заочно.
   — Что? Как..?
   — Томас Шредер потребовал этого, вот как, — Гаррисон сел обратно и повернулся к Кениху. — Если его не будет в машине на счет десять, уезжаем без этого ублюдка.
   Маршант тоже слышал эти слова, мгновение поколебавшись, он залез в машину. Носильщик свалил его вещи в багажник. Майор, сидевший нахохлившись на заднем сидении, когда Кених отъезжал от отеля, нагнулся вперед и бесцеремонно похлопал Гаррисона по плечу.
   — А что на тебе за форма такая, если ты теперь уволен, “мистер” Гаррисон? Гаррисон повернулся и усмехнулся.
   — Правильно, у меня их даже две, не совсем уставного образца, но довольно приличные.
   — Не особо задавайся, Гаррисон, — проворчал Маршант, — интендант полностью использует свое право, чтобы заставить тебя заплатить за твою старую форму.
   — Интендант может требовать все, что хочет, — сказал Гаррисон.
   — Где же ты получил эту одежду? — добивался ответа Маршант. — И вообще, что происходит?
   Усмешка исчезла с лица Гаррисона.
   — Знаешь, — произнес он через плечо, — я собирался посидеть и поболтать с тобой на обратном пути в Блайти. Частично ввести в курс дела, рассказать тебе о моей удаче. Кто старое помянет, тому глаз вон. Но ты только что навел меня на мысль, что не стоит этого делать, и твоя оттопыренная верхняя губа только подтверждает эту мысль. Ты меня достал.
   Обезумевший, потерявший осторожность, Маршант резко втянул воздух и поднял свою короткую трость над плечом Гаррисона. По всей вероятности он никогда не ударил бы его. Разум взял бы верх. Но Вилли Кених не оставил ему никаких шансов. Предвидя угрозу Гаррисону, грузный немец нажал кнопку на панели, и толстое стекло с шипением поползло из-за спинки передних сидений, легко ломая тонкую бамбуковую трость пополам и точно входя в паз в потолке. За стеклом Маршант хрипел и бесновался, но двое на переднем сидении слышали только свой собственный смех.
   Ко времени, когда они приехали в аэропорт, Маршант утихомирился. Гаррисон позволил ему сесть в задней части небольшого самолета. Но когда хорошенькая стюардесса принесла напитки, он принял меры, чтобы поднос с ними не двинулся дальше Вилли Кениха и него. Сами они сидели в роскошном комфорте передней части салона. Путешествие было очень коротким, а для майора Маршанта и очень сухим.
   В Гатвике Гаррисон был передан из рук Кениха в руки личного шофера начальника военной полиции, а майор был предоставлен самому себе. Гаррисон пытался, но не смог почувствовать сожаления по поводу этого человека. Да и какого черта? У него была такая чопорная верхняя губа, не правда ли?

Глава 6

   По всей стране есть центры, где солдаты, моряки, летчики могут отдохнуть, восстановить силы после болезни, несчастного случая или ранений, полученных во время военных действий. Подобные заведения есть и у гражданского населения, но военные — широко известны, как одни из лучших. Место, куда приехал Гаррисон, не было исключением. Огромный по территории, расположенный на берегу моря “Хэйлинг Айланд Рикавери” (под таким именем он был известен его обитателям) был гаванью, если бы не обычная строгая рутина и преданность военным методам и дисциплине.
   Сестра-хозяйка (или матрона, как Гаррисон обозвал ее для себя) была дамой лет сорока пяти. Предшествующая служба придала ее личности такие качества, к которым бывший капрал всегда питал отвращение. Не то что бы он восставал в открытую, потому что понимал, что такое дисциплина. Гаррисон на самом деле верил, что этот “прирожденный лидер" давил, но и сам был в полном дерьме, обладал казарменной грубостью и резкостью и имел своих любимчиков. По этой причине, когда сестра-хозяйка не покушалась слишком настойчиво на его уединение в предполагаемые “часы свободного времени”, он использовал любую возможность, чтобы напомнить ей, что хотя он и пользовался услугами этого центра, но при этом был гражданским лицом. Что он был только слепым, а не глухим; что она может прикалывать к его одежде столько табличек с его именем, сколько захочет, но он всегда будет находить и обрывать их; и (это раздражало ее больше всего) что, хотя по закону она и могла приказать ему посещать уроки Брейля, она никогда не сможет заставить его изучать или выучить эту чертовщину, потому что в его планы не входило провести остаток жизни, читая на ощупь тексты, напечатанные азбукой Морзе: он всегда сможет найти себе хорошенькую девушку, которая будет ему читать.
   По этим и некоторым другим причинам Гаррисон не был любимчиком матроны.
* * *
   Как бы то ни было, Гаррисона нельзя было переделать и уж тем более выжить из санатория. При попытке, что также было методом сломать его, матроне только и удалось добиться того, что он стал еще более независимым. Чего она и добивалась! Как бы ни восприимчив был Гаррисон, но он не догадался, что она была так же важна для нормальной работы центра, как доктора, психиатры, психотерапевты, медсестры, учителя, повара и посудомойки. Она прикладывала немало усилий для “выгребания дерьма отсюда”, которые все ее подчиненные разделяли, как один человек. Для всего ее окружения она была высокоинтеллигентной, сострадательной и крайне отзывчивой.
   Например, от ее взора не укрылся интерес Гаррисона к одной из самых хорошеньких и молодых медсестер — Джуди. Их связь началась на второй неделе его пребывания в центре и продолжалась уже четыре недели. Даже тогда эти отношения не закончились бы, если бы матрона не преподнесла медсестре в небрежной манере, что она знает обо всем, а именно, напомнив ей однажды утром, чтобы та не забыла принять противозачаточные таблетки. Также поднимался вопрос о переводе ее на другое место и продвижении по службе, который вместе с тем, что матрона знала о ее связи, а медсестра не знала, какие шаги предпримет та, убедил Джуди, что не стоит больше поддерживать этот огонь. В конце концов, она и Гаррисон не любили друг друга; они просто нравились друг Другу и взаимно наслаждались телами друг друга.
   С помощью или без помощи матроны эта связь резко оборвалась, когда шестая неделя пребывания Гаррисона в этом заведении подходила к концу. Комендант центра доктор Барвел послал за ним и велел явиться в его кабинет, который располагался в смотрящем на океан крыле комплекса. Гаррисон испугался, что его приглашают для Большого Разноса, потому что за ним водились и другие грехи, наравне с непрекращающейся войной с матроной, но его страхи оказались беспочвенными. Его поставили в известность, что один из лучших британских хирургов хочет осмотреть его и что Гаррисон записан к нему на прием.
   Полностью в темном (Гаррисон привык к каламбурам такого рода), он позволил отвезти себя в Лондон и доставить в запрашивавшую клинику, а там выяснилось, что ему предстояло сделать операцию. В душе Гаррисона зашевелился неясный страх, рассеявшийся, " правда, при упоминании Томаса Шредера в связи с некоей немецкой фирмой, специализирующейся на оптических инструментах. При этом Гаррисон не сразу понял, что его снова представляют человеку, которого он встречал раньше. В Харце.
   Это был тот самый ученый с куполообразной головой и невысокого роста, который говорил только через переводчика, и на этот раз он привел переводчика с собой. Гаррисон удивился, потому что считал, что из-за той его вспышки и нервозности Шредера, ему никогда больше не придется встретиться с этим человеком, но, нет, господин Килли находится здесь по просьбе Шредера и сейчас собирается сказать Гаррисону, удачно или нет пройдет операция.
   Операция была несложная. Сущность ее заключалась в том, чтобы поместить крошечные серебряные датчики под кожу на висках, как раз над скулами и непосредственно перед ушами, по одному с каждой стороны. Датчики были такие маленькие, что никаких шрамов не останется. Килли будет руководить операцией, а проведет ее британский специалист. А так как специалистом был сэр Ральф Хоу, после имени которого писалось букв больше, чем Гаррисон мог надеяться запомнить, все, казалось, было 9 порядке. Когда операция закончится, Килли вернется в Падерборн, где окончательно отладит приспособления для Гаррисона, которые бывший капрал получит при одной из следующих встреч. Все, имеющие отношение к этой операции, были очень обходительны, и Гаррисон знал почему: это, должно быть, стоило Томасу Шредеру маленького состояния.
   Когда через пять дней Гаррисон вернулся в “Хэйлинг Айланд”, он узнал, что Джуди перевели в какой-то центр в Средней Англии. Гаррисон не замедлил записать это на счет подлой игры матроны. Однако, он не выразил недовольства. Жизнь, как и любое физическое явление, должна продолжаться — когда она останавливается, она костенеет. И поэтому, пожав плечами, он снова вернулся к жизни (по фразеологии матроны) полупреступного элемента.
   Здесь имелось в виду то, что он держал в своей крошечной комнатке особо низкопробную марку дешевого коньяка и соблазнил некоторых пациентов последовать его примеру, что нередко сопровождалось буйствами и время от времени катастрофическими результатами. И не в первый раз служащих центра вызывали в местный морской паб, где пациенты (которые по всем правилам должны были мирно спать в своих постелях) напивались, устраивали беспорядки и отказывались покинуть означенное помещение несмотря на то, что время было закрываться. Как потом выяснилось, Гаррисон неизбежно был заводилой. Случай, когда слепой ведет хромого и иногда калеку...
   Гаррисон постоянно собирал вокруг себя сподвижников, кружок близких друзей, можно сказать почти учеников, с которыми он проводил много времени: частенько они спорили на разные темы или рассказывали истории из жизни. Но это было так же далеко от его характера, как мел от сыра. Матрона вовсе не удивилась бы, если бы однажды ночью обнаружила, что они занимаются спиритизмом или чем-нибудь подобным; но обычно это были попойки и разговоры. Теплые вечера заставали их на пляже. Гаррисон (типичный случай) неоднократно уже предупреждался о его неразумном отношении к плаванью в одиночестве: ночью у него не было ни малейшей надежды выжить в случае, если его подведет чувство направления.
   Вот такими были некоторые из черточек (матрона сказала бы “качеств”), которые выделяли бывшего военного полицейского из общей массы больных и покалеченных военных; но были и другие “качества”, которые были менее очевидны, но более приводили в замешательство. Одним из них был факт, что Гаррисон, пожалуй, был слишком хорошо обеспечен для капрала военной полиции (его ежемесячный процент с капитала обозначался четырехзначной цифрой), а также то, что среди его друзей и знакомых числились какой-то важный немецкий промышленник и какая-то путешествующая наследница, — или, по крайне мере, очень состоятельная дама, — чьи открытки всегда приходили из невозможно экзотических и, с точки зрения матроны, невероятно дорогих мест. Гаррисон получал открытки из Стамбула, Токио, Иоганнесбурга, с Ниагары и со Стродосских гор на Кипре, из Берлина и Гонконга; и это были не просто формальные открытки, но вдумчивые, маленькие напоминания от той, что явно была когда-то его любовницей. Немногословные, но всегда наполненные содержанием, они гласили: “Я любила тот способ, которым ты любил меня”. Или: “Ты был очень скор — благодарю Бога!” И по душевному состоянию Гаррисона, когда кто-нибудь из его кружка читал ему одну из таких открыток, матрона знала, что, если бы там было написано только “приезжай”, — только это, — Гаррисон немедленно выписался бы и поехал к ней. Это была очень странная связь, она медленно умирала и приносила боль, обе стороны чувствовали это, однако каждый оставался сам по себе.
   Были также письма из Германии (матрона подозревала, — делового характера), но она никогда не посмела бы прочитать их. Время от времени приходили посылки...
   Подходили к концу сентябрь и третий месяц пребывания Гаррисона в центре, когда специальной доставкой принесли посылку. Ее вручили ему там, где он сидел, — в тихой комнате, — наслаждаясь осенними солнечными лучами, падавшими на него сквозь огромные окна, выходящие на залив. Открыв ее (это было нелегко, так как посылка была чрезвычайно хорошо упакована), Гаррисон вытащил пару широких золотых браслетов и позолоченные очки, повторяющие контур лица, со “слепыми” линзами из отражающего серебра. Никакой сопровождающей записки, никаких инструкций, никаких батареек или проводов.
   Под орлиным взглядом матроны Гаррисон надел браслеты и головное приспособление (он никогда не думал об этом приспособлении как об очках; очки, как слово, потеряли для него свое значение). Крошечные выступы на внутренней стороне приспособления, как раз там, где оно облегало его виски перед ушами, сжимали и раздражали его, но не сильно. Безусловно, эти выступы были нужны: через них он “слышал” звуковые картинки, которые должны были заменить ему зрение. В течение следующей недели он только и делал что упражнялся, да так много, что ему даже приходилось напоминать о еде.
   Теперь он понял, что Шредер имел в виду, когда говорил, что то, другое приспособление, было только “для демонстрации”. Менее чем за месяц его новое приобретение сделало его почти полностью независимым.
   Однажды, к концу пятого месяца пребывания Гаррисона в центре (его должны были выписать и предоставить самому себе перед Рождеством), его позвали к телефону. Он знал, что это будет дурная весть. Последние дни он плохо спал: метался и ворочался, — что приводило к беспричинной раздражительности. Он страдал от сильных “ложных” болей в животе, вызвавших тошнотворные головные боли и даже рвоту, но его физическое здоровье, тем не менее, было, как никогда, отличным, фактически он мучился чьими-то симптомами и знал чьими. Поэтому, как только он взял трубку, имя “Томас” само собой сорвалось с его губ.
   — Ричард, — донесся прерывистый шепот с другого конца провода, — да, это Томас. Я позвонил тебе, чтобы сказать многое, но главное — теперь осталось недолго.
   У Гаррисона перехватило дыхание.
   — Послушай, — горло предательски пересохло, — я не...
   — Умоляю! — прошептал Шредер. — Даже говорить больно. Просто выслушай меня. Потом ты будешь говорить, а я — слушать...
   Мой дом в ларце — твой. Ты всегда должен пускать Зауля Зиберта в госпиталь, а Адама Шенка — в библиотеку и обсерваторию. Помимо этого тебе принадлежит все поместье, делай в нем, что хочешь, но распоряжаться им ты не должен. Оно само позаботится о себе. Финансируется поместье отдельно. Вилли Кених знает все тонкости. Теперь слушай внимательно, Ричард. Кроме тех трехсот тысяч фунтов, которые я назначил тебе после того, как ты гостил у меня, я поместил одиннадцать с половиной миллионов немецких марок на счет в одном из швейцарских банков. И снова, Вилли — ключ. Это, в основном, “рабочие деньги”, которые принесут тебе большую выгоду. Думаю, ежегодный процент с них составит где-то от трехсот до трехсот пятидесяти тысяч фунтов. Ты крайне богат, мой мальчик.
   — Томас, я.., не знаю, что сказать.
   — Ничего не говори. Мы заключили соглашение, и я выполнил мою часть сделки.
   — Временами я все еще думаю, что вы — сумасшедший. Все эти деньги...
   Смешок Шредера походил на помехи на линии.
   — Какая мне теперь польза от денег, Ричард? И ведь все мои деньги будут ждать меня — нас! И, Ричард, если бы ты знал, сколько их, осевших во множестве мест, и доходы от них год от года все растут. Однажды — о, это произойдет! — мы окажемся среди самых богатых людей ми. — .ра..! — он закашлялся.
   — Томас! Ради Бога, не надо! — Гаррисон сжал трубку и согнулся. — Томас, я что-то чувствую внутри себя. Вашу боль!
   — Ах! — голос в трубке задохнулся. — Это не специально. Я должен.., убедиться, что это не.., случится снова. Но в любом случае она будет недолгой.
   — Томас, — Гаррисон почувствовал, что боль медленно угасает, — почему вы должны всегда...
   — Я знаю, мой мальчик, прости меня, но... Послушай, Ричард. Сейчас мне надо идти. Но когда придет время, я буду не в состоянии контролировать ее, Я попытаюсь, но... Надеюсь, она не будет слишком сильной. Ну...
   — Нет, подождите! — крикнул Гаррисон. — Послушайте, мы разделим ее. Я имею в виду боль, последнюю боль. Я сильный, я смогу выдержать. Не сдерживайте ее, Томас. Когда придет время, я приму на себя половину.
   — Ричард, о, Ричард... — грустный шепот еле слышался, и Гаррисон, как наяву, живо увидел своего собеседника, покачивающего головой. — Как ты глуп! Знаешь ли ты, каково умирать?
   — Нет, не знаю. Но я знаю, что не хочу, чтобы вы выстрадали всю эту боль один.
   — Я не ошибся в тебе, Ричард, если здесь вообще что-нибудь зависело от меня... Еще одно. Не приезжай на кремацию. Там ничего не будет для тебя. И, скорее всего, это будет опасно. Ну, я не прощаюсь, Ричард. Давай просто скажем “до встречи”, да?
   Затем на другом конце раздался щелчок — повесили трубку, и мгновением позже — продолжительное и прерывистое заикание прерванной связи. Для Гаррисона этот звук значил гораздо больше, чем окончание еще одного телефонного разговора...
   Боль пришла ночью через четыре дня. Был конец ноября, вторник, дата, которая навсегда отпечатается в сознании Гаррисона, потому что теперь он, наконец, узнал, каково умирать или, по крайней мере, какой была смерть Томаса Шредера.
   Боль заявила о себе в предыдущие воскресенье и понедельник — жжение в груди, кишечнике и пояснице словно некий страшный яд или кислота разъедали его изнутри. И он знал, что эти боли нельзя было устранить при помощи таблеток или уколов. Какой смысл накачивать лекарствами его, когда болело не его тело? Это болело тело Томаса Шредера.
   До той ночи — во вторник — боль была терпимой. Она приходила повторяющимися спазмами и уходила, когда, как догадывался Гаррисон, доктора давали Шредеру обезболивающее , но во вторник ночью...
   К отбою он выглядел таким больным, что матрона, заметившая, что он плохо спит, прописала ему снотворное и порекомендовала раньше лечь спать. Гаррисон, ослабевший от приступов и жаждавший хоть ненадолго забыться, довольно легко уступил. К десяти вечера он уже спал, а к полуночи у него началась агония. Разбуженный непрерывно усиливающейся болью, в полубессознательном состоянии и с одурманенной лекарством головой он был так слаб, что даже не мог разрыдаться. Он мог только лежать, обхватив себя руками и потея. Его постель, казалось, промокла насквозь.
   Затем, около часа ночи, он окончательно пришел в себя и сел прямо. Внутренним зрением он увидел говорящего Шредера.
   Ричард, вот оно. Я не могу больше сдерживать боль. Слишком слаб. То, что ты испытал до этого, ничто по сравнению с тем, что тебе предстоит пережить теперь. Извини. Черт бы побрал этих докторов. Я думал, что они мои..., но.., у них этика. Они не прикончат меня. И — да поможет мне Бог — я не знаю, как там будет, в том, другом, месте, и я боюсь его!
   Затем...
   Слепящий свет в сознании Гаррисона, невероятная агония в его теле. Вся его сущность была разорвана болью!.
   Он попытался заплакать, но не смог. Боль заморозила слезы в горле, превращая плач в бульканье. Он силился вдохнуть воздух, но его расширяющиеся легкие, казалось, давили на органы, которые и без того горели в собственном аду. В приливе жестокой боли он корчился, извивался в судорогах и бился головой о стену. Он хватался за живот и грудь, чувствовал, как из каждой его поры липким потоком текут кровь и слезы, смешанные с потом.
   Он не мог кричать, потому что судорожно хватал воздух и задыхался от боли, которую тот приносил; он не мог смягчить приступы агонии, потому что они были не его, а того, другого, переселяющиеся в его тело из обезумевшего разума Томаса Шредера.
   К двум часам ночи Гаррисон понял, что тоже умрет. Он дважды на мгновение терял сознание и приходил в себя, казалось, только для того, чтобы его захлестнули свежие волны агонии. Его вырвало через силу на пол, и от желчи поднимался пар. В ней была кровь. Кровь текла из носа, из прокушенных губ, из глубоких царапин, которые он оставлял на груди и животе.
   — Томас! — кричал он в безмолвной агонии. — Томас, ты и меня убиваешь тоже!
   Никакого ответа, кроме нового прилива муки — накатившегося режущего набухания нервных окончаний, растворенных в медном купоросе, крик души, снова и снова отзывающийся эхом в его мозгу. Приступы Гаррисона стали такими жестокими, что и без того согнутый почти пополам он слетел с кровати и бился на полу, как червяк на крючке.
   — Умирай, ты, ублюдок, умирай! — кричал он в телепатическую пустоту между их сознаниями. — Умирай, ради Бога! Умирай, Томас, умирай!
   Кислота каплями падала ему в глаза, уши, мозг. Огонь лизал его легкие, сердце, самую его душу, которая угрожала покинуть тело. Кровь струилась из носа, капала из сведенного судорогой рта.
   — Будь ты проклят, Томас. Если ты не умрешь, тогда умру я!
   Он бился головой об пол снова и снова. Господи, ему не хватало сил размозжить себе голову! Он нашел бутылку, упавшую с тумбочки и разбившуюся при падении. Острый край отбитого горлышка порезал ему руку, когда Гаррисон подносил его к горлу. Одно стремительное движение этого стеклянного кинжала, один быстрый удар, которого он даже не почувствует в потоке мучений, истязающих его...
   ...Дверь распахнулась, и молодой психотерапевт, дежуривший ночью, вбежал в палату. Последнюю пару часов он прогуливался, болтая с медсестрой по садику центра и, в сущности, почти добился желаемого. Он уже привел ее на травку, в уютную тень куста, когда из комнаты Гаррисона донесся невероятно сильный грохот. Оттуда всю ночь доносился шум, но Гаррисон был еще тот парень и, наверное, развлекался с какой-нибудь своей медсестрой — так думал дежурный врач, но грохот заставил его отказаться от этой мысли. Грохот и сдавленные, из последних сил крики Гаррисона: “Умри.., умри.., умри.., умри!"
   Врач выбил бутылку из его трясущейся руки, навалился на него и прижал извивающееся тело к покрытому грубым ковром полу. У Гаррисона не осталось сил. Он не мог сбросить врача и бессознательно дергался от боли внутри. Его еще раз жестоко вырвало, и он начал терять сознание.
   Поднятый по тревоге подругой врача медперсонал прибыл немедленно. Появился даже работавший допоздна над докладом доктор Барвел, готовившийся к административной проверке. По его приказу Гаррисона, хрипящего и изрыгающего блевоту, вынесли из комнаты в приемный покой. Он опорожнился в пижаму и расцарапал лицо одному из врачей, прокусил язык и выгибал спину так, что думали, что он сломает себе позвоночник. В конце концов его положили на обитый мягким стол...
   Он обмяк.., казалось, жизнь стремительно уходила из него.
   Доктор Барвел немедленно приложил ухо к груди Гаррисона.
   — Остановка сердца... — начал он, но в следующий же миг возразил себе, — нет, слабое биение! Еще удар, сильнее, но неровный. Усиливается сердцебиение. Вот так-то лучше.
   Доктор невидящим взглядом обвел лица окружающих.
   — Что это было? — спросил дежурный врач, бледный и дрожащий.
   — Какой-то припадок.., эпилепсия.., я не знаю, — доктор покачал головой. — Кто-нибудь позвоните в больницу Святой Марии. Пусть немедленно пришлют машину “скорой помощи”. Вы, двое, переоденьте его, быстро. Вы поедете с ним. Я переговорю кое с кем в Портсмуте. Я хочу, чтобы он в течение недели находился под строгим наблюдением. Что бы это ни было, оно почти убило его.
   Но, как покажут дальнейшие события, Гарри-сон пробудет в больнице Святой Марии только три дня...
* * *
   В четверг он вернулся в нормальное состояние, насколько это позволяло его сильно побитое и покрытое синяками тело. Он сломал два пальца, чуть не раздробил себе скулу, а левая сторона его лица была одним огромным синяком. Язык и губы были в два раза больше нормального размера. Он давился своим языком и не мог есть: горло саднило от удушья и рвоты. Синяки на руках, теле и ногах сделали его похожим на долматинца, но хуже всего выглядели глаза. Раньше они были однородно белые, как у вареной рыбы, теперь они были алые, словно переполненные кровью. Доктора в больнице сказали что-то о лопнувших кровеносных сосудах и что это скоро пройдет, но это не проходило.
   В полдень пятницы Гаррисон почувствовал себя достаточно хорошо, чтобы выписаться и вернуться в “Хэйлинг Айланд”. Он с трудом, часто останавливаясь, чтобы перевести дыхание, поговорил по телефону с доктором Барвелом, который сначала был против, но, в конце концов, сдался и послал медсестру забрать его. Меньше чем через час после того, как он снова вернулся в центр, его позвали к телефону. Звонок из Германии. Это был Вилли Кених.
   — Ричард, Томас умер. — Его голос был ровным, но в нем не осталось ни следа обычной жесткости, он звучал опустошенно.
   — Я знаю, — произнес Гаррисон, содрогаясь при этих словах. Его язык был еще сильно распухший, но содрогание пришло из самой глубины его тела.
   — Он сказал, что ты узнаешь об этом. Я позвонил, чтобы сказать тебе, что скоро приеду.
   — Когда?
   — От недели до десяти дней, как только смогу. У меня еще остались одно-два дела...
   — Жаль Томаса, Вилли.
   — Он очень сильно страдал. Уверен, что он был рад уйти.
   — Вилли, ты должен кое-что знать. Он не был рад уйти. Он совсем не хотел уходить! Он боролся. Боролся сильно. Господи, Вилли, ни один человек никогда не уходил так, как он. Я был с ним...
   — В самом деле? — в голосе Кениха послышалось удивление. — Я.., я не знал. Он не хотел, чтобы я был рядом.