– Те, что ворам не пригодились? – уточняет Зыков.
   – Ну да. Предлагали письменно из Москвы. От имени Боборы­кина. Прикрылись уважаемой фамилией, понимаете?.. Письмо? Нет, не сохранилось, так как музей отказался, нет средств… За что же спасибо? Это наше кровное!

 
* * *
   Возвратившись в Москву, Томин в форме и с объемистым портфелем выходит из здания Ленинградского вокзала. Идти недалеко: вон уже знакомый шофер из Управления машет рукой от машины. И надо же тому случиться: в это время здесь оказался Цветков. Бесцельно скользнув взглядом по широким вокзаль­ным ступеням, он обомлел: Саша с юга в милицейской фуражке!
   Отъезжает машина, увозя Томина, Цветков бросается звонить. У Боборыкиных не берут трубку. Он стоит в будке и слушает длинные гудки, осмысливая размеры катастрофы.
   У Боборыкиных некому подойти к телефону: Муза на работе, Альберт – тоже, а старик Боборыкин… сидит в кабинете Зыкова.
   – Долгонько мы с вами болтаем о том, о сем, молодой человек, – произносит он неприязненно. – Да, бывают коллекционеры такие, бывают сякие. И художники бывают такие, сякие, пятые и десятые. Ваши вопросы не содержат ни малейшего криминально­го уклона. Между тем меня пригласили в качестве свидетеля. Позволю себе спросить: свидетеля чего? Чем Ван Дейк отличает­ся от Ван Гога?
   Раздается телефонный звонок: Томин сообщает о приезде.
   – Багажа много? – осведомляется Зыков.
   Томин излагает содержание приведенного «багажа».
   – Теперь уж никаких сомнений, – говорит, наконец, Зыков, косясь на Боборыкина. – Здешние обстоятельства вам извест­ны?.. Да, как раз занимаюсь, но не уверен. И даже то, что вы привезли… боюсь, это не удастся использовать, так сказать, в сыром виде… Вы хотите его прямо сейчас, параллельно?.. Согла­сен, давайте попробуем.
   Положив трубку, Зыков с минуту молчит, затем возвращается к разговору.
   – Вся наша беседа – только способ получше к вам присмот­реться. Следователю простительно.
   – Не знаю, я не следователь.
   – А допустите, что следователь, и прикиньте: какие из ваших поступков, намерений способны меня заинтересовать.
   – Я еще не впал в детство, чтобы забавляться подобными играми, молодой человек. Но, зная, что вы уже консультирова­лись с моей дочерью…
   – С ней консультировался не я.
   – Нет? Впрочем, неважно. Очевидно, речь опять о преслову­той краже картин, которая не имеет ко мне ни малейшего каса­тельства.
   – Напрасно вы считаете, что краденые картины не имеют к вам касательства. – Зыков кладет руку на папку с делом. – Фамилия «Боборыкин» здесь фигурирует.
   – Моя фамилия?!

 
* * *
   У входа в Планетарий Томин ожидает Альберта. Он успел переодеться. Альберт выходит из Планетария, окруженный тол­пой ребят. Томин отступает и, оставаясь незамеченным, слушает и наблюдает дальнейшую сцену.
   – Ну-с, никакого впечатления? – добродушно спрашивает Альберт.
   – Не очень, Ал-Ваныч. Выросли мы из этого.
   – Знаете, мой дед работал в Пулковской обсерватории. – Лицо Альберта становится задумчивым и строгим. – Иногда меня пускали посмотреть в телескоп. Вот там открывалось живое небо. С ума сойти! «Бездна звезд полна…». Ну, дуйте по домам.
   Большинство ребят прощаются и гурьбой уходят, но четверо задерживаются.
   – Ал-Ваныч, Воронцова-Вельяминова я прочел, а Фламмариона в библиотеке нет.
   – Ладно, дам.
   – Можно к вам на дом заехать? Я бы как раз до следующего кружка…
   – На дом? Не стоит, Андрюха. Позвони, договоримся.
   – Ал-Ваныч, специальный факультет астрономии есть? – спрашивает другой мальчик.
   – Нет, только отделение на физмате.
   – Туда разве пробьешься!
   – А ты дерзай! Если мы себя сдуру не угробим, человеческое завтра – там. – Альберт указывает на небо. – И, может быть, там мы наконец поймем, кто мы и для чего…
   – А ваш дед тоже был астроном?
   – Нет, Маришка, механик. Что-то там налаживал, смазывал, чистил. Росточком тебе по плечо, словно гномик… Порой, ребята, мне кажется, я выжил в войну лишь потому, что понимал, над блокадным небом есть другое, вечное… Хотите, прочту стишок? Автор – один американец.
   «Есть белая звезда, Джанетта.
   Если мчаться со скоростью света,
   Езды до нее десять лет –
   Если мчаться со скоростью света».
   Альберта любят мальчишки и девчонки, его ученики. У Аль­берта умные и добрые глаза. Альберт читает стихи!.. Вот так-то, инспектор Томин. Сколько ни живи на свете, а жизнь найдет, чем озадачить!..
   «Есть голубая звезда, Джанетта.
   Если мчаться со скоростью света,
   Езды до нее сто лет –
   Если мчаться со скоростью света.
   Так к какой же звезде мы поедем с тобой –
   К белой или голубой?»
   – Объясните идейный смысл, – неожиданно заканчивает Альберт.
   – Философская грусть о несбыточном.
   – По-моему, наоборот, вера, что человеку в принципе все возможно!
   – Рви в астрономию. Астрономии нужны оптимисты. Ну, пока, ребята. Звони, Синельников.
   Школьники уходят. Альберт, оставшись один в скверике, заку­ривает, отвернувшись от ветра, а когда поднимает голову, – перед ним Томин.
   – Ты откуда? – вскидывается Альберт.
   – Вас поджидал.
   – Да кто тебя сюда звал?!
   – Служба.
   У Альберта спадает с глаз пелена. Где Саша с юга, урюк, толстый кошель?
   – Ха… – говорит он, даже не глядя на предъявленное Томиным удостоверение. – По мою душу из созвездия Гончих Псов?
   – Я рассчитывал встретить только зятя Боборыкина и потол­ковать с ним… в закрытом помещении. Но теперь думаю – не лучше ли остаться на свежем воздухе и кое-что откровенно вам рассказать?

 
* * *
   В кабинете Зыкова атмосфера накаляется.
   – Связи с Плющевским музеем? – резко переспрашивает старик Боборыкин. – Впервые слышу.
   – Почему же вы направили туда письмо с предложением купить эти две копии?
   – Ничего подобного я не предлагал!
   – Но сами копии у вас есть? Или были?
   – Молодой человек, любой, кто меня знает, скажет вам: Бобо­рыкин не то что на стену не повесит, но в дом не внесет студенчес­кую мазню!
   – Хорошо, допустим. В Плющевский музей обращались не вы лично. А кто-нибудь из членов семьи?
   – Исключено!
   – А мне кажется, что, напротив, очень похоже. Рассудите логически: музей мог согласиться. И кому он тогда выплатил бы деньги? Продавцу картин, не так ли? А продавцом числится Боборыкин.
   – Что значит «числится»? Такие сделки оформляются офици­ально.
   – Вот именно, товарищ Боборыкин, вот именно! Это я и подразумеваю. Делая предложение от вашего имени, некто твер­до рассчитывал на ваше участие.
   – С тем же успехом, молодой человек, некто мог рассчитывать на фальшивую доверенность. Или еще на что-нибудь. Вам лучше известны ухватки жуликов.
   – Так вы говорите, никаких связей с Плющевским музеем не было? Вынужден уличить вас во лжи. Вот справка, что в свое время музей приобрел у вас картину Перова.

 
* * *
   Муза в расстроенных чувствах. Нетерпеливо переступая с ноги на ногу, она разговаривает по телефону.
   – Ну говори, Ким, говори скорее… Простить?.. Ладно, прощаю, не первый раз… А за что за другое? В каком смысле за будущее?.. Что?.. Куда ты уходишь?.. Ничего не разберу. По-моему, ты под градусом… Хорошо-хорошо, я постараюсь тебя понять. Протрез­вишься, тогда звони… Да не до тебя мне сейчас!
   Муза спешит в спальню, где лежит на кровати одетый Альберт.
   – Алик, что случилось? Что ты лежишь-молчишь, сердце надрывается смотреть… Ну Алик, ну родненький, что с тобой?!
   – Я слушаю голоса давно умерших.
   Муза хватается за спинку кровати.
   – Что?.. – И, не дождавшись продолжения, робко спрашивает: – Алик, а покушать ты не хочешь?
   Хлопает входная дверь. Муза выбегает в прихожую. Разгневан­ный Боборыкин швыряет ей на руки пальто.
   – Папа, где ты был? Я вся переволновалась. Ни записки, ничего…
   – Твой благоверный идиот дома?
   – Ну вот – один пришел не в себе и второй туда же. В чем дело?
   – Зови этого негодяя.
   – Не позову, он лежит. Даже есть не хочет. Чем он тебе не угодил?
   – «Не угодил»? Да ты знаешь, что он сделал? Осрамил, опозо­рил, замарал мое имя!
   – Успокойся, папа, успокойся, на тебя не похоже так волно­ваться. Сядь хотя бы.
   – Я три часа сидел, ноги свело. Три часа мне задавали оскорби­тельные вопросы. И все из-за этого негодяя! В мои годы!
   – Но где?
   – На Петровке, Муза, деточка, на Петровке тридцать восемь. Явился вежливый молодой человек, попросил дать небольшую консультацию, внизу ждала машина. А консультация обернулась допросом…
   От пережитого старик запоздало всхлипывает. Муза бросается к нему, целует руки.
   – Бедный папочка!.. Да как они посмели!..
   Боборыкин, увидя Альберта в дверях, вновь распаляется гне­вом:
   – Этот человек… этот проходимец… этот твой Алик… Недаром я предостерегал тебя еще двадцать лет назад!.. Муза, он замешан в краже! В той самой, где «Инфанта» Веласкеса. Он связан с воровской шайкой!
   – Папа, опомнись… – отшатывается Муза. – Алик, почему ты молчишь?
   – Он молчит, потому что нечем оправдываться. Тебе нечем оправдаться, ворюга! Я видел в кладовке эти копии Врубеля и Венецианова, которые ты потом сватал в Плющевский музей. Мне теперь все понятно задним числом. Все твои шушуканья с Цветковым и пачки денег. Наскучило работать у тестя на процен­тах, да? В моем доме, в моем доме жулик и аферист! Фамилию Боборыкина станут трепать на перекрестках! Видеть тебя не могу… перед лицом этих вечных творений, – трагическим жестом он обводит увешанные картинами стены.
   – Алик?.. – шепчет потрясенная Муза. – Неужели… Алик!!
   – Хватит! – обрезает Альберт. – Теперь я поговорю. Такой у нас будет вечер монологов. Перед лицом этих вечных творений. Да, я жулик и циник. Я веселый аферист. Я задумал артистичес­кую операцию по изъятию картин, стоимость которых выражает­ся шестизначным числом. И совесть не гложет меня при мысли о многих «жертвах искусства». Но я надувал сытых. Сытых, жирных и благополучных. А ты, стервятник? Вспомни, кого грабил ты, вымогатель у одра умирающих! Полковник Островой завещал тебе четыре полотна. Четыре! Где ты взял остальное? За полста­кана крупы, за шесть кусков сахару… или просто так, у кого не хватало сил сопротивляться? Ммм… – мычит Альберт как от свирепой боли. – Он был, видите ли, самоотверженным хирургом. Да ты был завхозом в госпитале, подлюга! Ты помнишь Романовского? Профессора Романовского, а?
   – Если ты немедленно не прекратишь… – начинает Боборыкин, выкатывая глаза, но не находит, чем пригрозить.
   Муза в ужасе держится за голову.
   – Папа, о чем он?
   – Вероятно, о том, что, несмотря на дистрофию и ужасы блокады, деточка, я имел мужество…
   Но Альберт не дает ему свернуть на накатанную дорожку:
   – Заткнись, мародер! Не было у тебя дистрофии. До госпиталя ты заведовал базой райпищеторга. Она сгорела, но твой домик уцелел, и подвал, и не знаю, что в подвале, – только дистрофии у тебя не было! Ты шастал с мешком по заветным адресам. А Питер горел. Бомбежку девятнадцатого сентября я до сих пор вижу во сне… как я тушил зажигалки… вот такой мальчонка. А ты? Ты небось радовался, что фрицы сделали тебе светло?!
   Муза ощупью находит стул и садится. Никогда не видела она Альберта таким исступленным.
   – Дистрофия была у нас с дедом, когда мы едва дотащили мать до ближайшего фонарного столба. Так хоронили, помнишь? Полагалось класть ногами к тропке… Это не ты – я «бадаевскую землю» сосал! – Альберт оборачивается к Музе. – Не слышала? Осенью сорок первого сгорели продовольственные склады. Горе­ло масло, горел сахар и тек в землю. Ее потом сообразили копать… Не было у тебя дистрофии, стервятник! Когда ты пришел к Романовскому, тот едва дышал. Ты сунул Тициана в мешок и ничего не дал, ни крошки!
   – Где ты подобрал столь гнусные измышления? – Боборыкин пытается изобразить негодование.
   – Нашлось кому рассказать… Дочь Романовского еще застала его в живых в тот день. Он успел прошептать.
   – Откуда ты это приволок?
   – Из надежного источника.
   Боборыкина трясет от злости, но по реакции Музы он чувству­ет, что моральный перевес не на его стороне, и сбавляет тон:
   – Послушай, Альберт, твои обвинения глубоко несправедли­вы. Кто-то прошептал в предсмертном бреду! По-твоему, я чуть ли не украл Тициана, в то время как я его спас. Дом через неделю был разрушен снарядом, я видел развалины. И дочь Романовского еще предъявляет претензии? А что она сделала для сохранения бесценного полотна? Ничего! Это я прошел полгорода, нес картину под обстрелом, собой заслонял. И это сейчас она бесценная, а тогда, в Ленинграде, не стоила ломаного гроша. Никакая картина ничего не стоила. Я из своего пайка отдавал людям самое дорогое: пищу, а значит, жизнь. Я все получал на основании добровольного обмена, и мне еще были благодарны. А то, что на чаше весов в те дни равно весили Тициан и горстка крупы, – извини, войну устроил не я. И пусть дочка Романовского, которая наговорила тебе ужасов, катится со свои­ми претензиями куда подальше!
   – Мне не дочка наговорила. Инспектор МУРа. Он разыскал в Ленинграде Полунова. Улавливаешь? – злорадно спрашивает Альберт.
   Пауза. Боборыкину уже не до того, чтобы сохранять лицо. Он оценивает ситуацию чисто практически – и приободряется.
   – Не напугал. Пусть твой инспектор вместе с Полуновым тоже катятся подальше. Пусть он попробует со своими сказками заб­рать у меня хоть один холст! Срок давности, Альбертик, до того истек, что весь вытек. Думай лучше о себе.
   – Ай нет! Коли дойдет до суда, я тебя утоплю по уши. На то есть «золотой период» Фаберже. Забыл, тестюшка? А за него полага­ется с конфискацией.
   – Надеюсь, хоть это мы не будем обсуждать при Музе? – пробует Боборыкин остановить Альберта.
   – Решил пощадить ее чувства? Не поздно ли? – Альберта сейчас остановить нельзя. – Сожалею, Муза, еще одно разочаро­вание. В нашем семейном бюджете была хорошенькая доходная статья – «взлет Фаберже». Лил его Ким, сбывал я, а папочка ставил клеймо. Всегда собственноручно. Он запасливый, папоч­ка, чего только не нахапал, по жизни шагая. За что ему и причи­талось шестьдесят процентов барыша, мне – двадцать пять, а Киму, соответственно, – пятнадцать.
   Кажется, сказано все. Но следует еще один удар, и наносит его Муза:
   – Самое смешное, – говорит она медленно, – что Ким, кажет­ся, пошел с повинной. Я теперь поняла, про что он говорил.
   – Ай да Ким! – восклицает Альберт, почти с восхищением.

 
* * *
   Ким исповедуется Скопину:
   – И вот она ставит рядом двух моих Фаберже: одного с клей­мом, другого без клейма – и начинает наглядно объяснять, чем клейменный лучше неклейменного! Конечно, дело не в Музе. Но когда понимаешь, что ты не ниже, если не выше старого мастера, а им тебе тычут в нос… считают недостижимым идеалом… Поче­му, скажите мне, Фалеев должен преумножать славу Фаберже? Почему Фалеевым – Фаберже восторгаются, а Фалеева как тако­вого снисходительно похваливают – и только? Разве лет через пятьдесят не может взорваться мода на Кима Фалеева? Да что через пятьдесят – завтра, сегодня же, если б только до всех этих рутинеров дошло… Но нет, даже Муза не принимает меня всерь­ез!.. нужен «автограф» Фаберже, чтобы она увидела. Понимаете?
   – Коротко говоря, взбунтовался талант, униженный необходи­мостью прикрываться чужим именем. Так?
   – Так. Это проклятое клеймо отняло у меня вещи, в которые я вложил душу. Поди теперь доказывай, что их сделал я. Потому пришел к вам.
   – Рад. Но впервые сталкиваюсь с подобным способом самоут­верждения.
   – Способ верный, – продолжает Ким. – Будут собраны произ­ведения, которые называют вершиной Фаберже, и суд официаль­но установит мое авторское право на них. Ладно, сколько-то я отсижу. Зато вернусь пусть скандально, но прочно известным художником!
   – Вы знаете, кому были проданы ваши произведения?
   – Здесь все перечислено, – Ким кладет на стол листок.
   – А как давно началось сотрудничество с Боборыкиными?
   – Месяцев пять назад. Пошло с портсигаров, потом почувство­вал, что способен на большее…
   – Примерно тогда у них и появилась книга «Искусство Фабер­же»?
   – Не скажу, не уверен.
   – Но вы ею пользовались?
   – Естественно.
   – Не заметили случайно какой-нибудь отметинки? Библио­течная печать или надпись, повреждение?
   – Как будто нет. Ее берегут.
   – Ну что ж. Следователь запишет ваши показания, а там решим.
   Ким по-детски приоткрывает рот.
   – Разве меня… разве не задержат?
   – Полагаю, пока это не обязательно.

 
* * *
   У Боборыкиных продолжается объяснение, но теперь обличать взялась Муза:
   – Интересно, что за всеми криками никто не подумал обо мне. Ни ты, ни ты. Очень интересно. Что вам до Музы – пускай себе пляшет, как хочет, правильно? Главное – доказать, что один другого хуже. Оба вы хуже, оба! Я тебя превозносила до небес, папа, я на тебя молилась! А ты? – Она оборачивается к Альберту. – А ты? Ну зачем тебе понадобились эти картины? Зачем?!
   – Скука заела.
   – О-ох… славно развлекся. Что же вы со мной сотворили, мужичье вы окаянное! Всю душу разорили, все рушится, семья рушится…
   – Боюсь, Муза, семьи не было. Я рос в казенном приюте, но я помню, что такое семья. Дом, хозяйство, уют. И – дети. Дети, Муза. Дети!
   – Я не виновата, что их нет! – вскрикивает Муза.
   – Не верю и никогда не верил. Чтоб ты – да пеленки стирала? Кашку варила? Нет. Тебя устраивало, что никто не шумит, не бегает, не мешает папочке, не бьет хрусталь. Какая там семья! Антикварная лавка Боборыкин и К°. Здесь не моют полы, не белят потолок, не открывают окна. Краски могут отсыреть, пере­сохнуть, простудиться… Пропади они пропадом!
   Муза сникает. Обычные высокие слова об искусстве, которыми она отбивала подобные упреки, больше не имеют силы в доме Боборыкина.
   – Папа… что же будет?
   – При любых условиях твое положение гораздо легче, Муза. Ты останешься в стороне.
   – А с чем я останусь в стороне? Если суд?.. Отца потеряю, мужа потеряю, репутации лишусь. Чего легче! Конфискуют имущество. Пожалуй, и с работы погонят. А я еще и в долги влезла, купила вашего фальшивого Фаберже!
   – Тебя честно предупреждали.
   – Куда честней! Ох, батюшки! – уже совсем попросту, по-бабьи бранится и причитает Муза. – Вас заберут, так я даже не знаю, где что лежит. У каждого подлеца своя заначка! Вы обо мне не думаете, а вам еще Муза ой как понадобится! Адвокатов запроси­те, передач запросите. С девицами он по ресторанам бегал! – наскакивает она на Альберта. – На казенных харчах девиц забу­дешь, жену вспомнишь… Ну за что, за что мне это? Я же ничего не знала! Ни в чем не участвовала!
   – Не скромничай, душечка. Ты помогала процветанию фирмы. И, конечно, чувствовала, что в доме нечисто.
   – Но не до такой же степени! Не до такой же!..

 
* * *
   Опустошенный, безучастный лежит Альберт на диване и смот­рит в потолок. А отец с дочерью трезво и уже почти дружно обсуждают положение.
   – Опасность надо оценивать без паники, – успокаивает себя и Музу Боборыкин. – Судя по вопросам следователя, твердых улик пока нет, только зацепка про Плющевский музей. О том же свидетельствует приватный разговор инспектора с Альбертом. Это ход, рассчитанный на психологический эффект. Когда чело­века есть основания брать, его берут без выкрутасов. – Он погля­дывает на Альберта, надеясь втянуть его в беседу.
   – Но Ким, папа, Ким!
   – А верно ли ты истолковала? При всей его эксцентричности столь парадоксальный и смелый шаг… Он ведь говорил бессвязно, а ты слушала невнимательно?
   – Вовсе не слушала, решила, пьяный.
   – Между прочим, наиболее естественный вариант.
   – Ох, если бы действительно… Если бы это миновало, и больше никогда, никогда!.. Папа! Алик!.. Алик, я согласна простить, забыть. Сейчас неподходящий момент сводить счеты. Помиритесь и подумайте в две головы, что делать.
   – Муза права, Альберт. Пора внять голосу разума. Со своей стороны я готов… я готов первый…
   Он приближается к Альберту и протягивает руку. Альберт закрывает глаза.
   – Ну Алик!
   Оба стоят над ним в ожидании.
   – Альберт, конечно, внял бы голосу разума. Но, оказывается, жив еще блокадный мальчишка Алька с Литейного. Сегодня они во мне сцепились, и Алька взял верх. – Он поднимается и отходит в дальний конец комнаты. – А с точки зрения того Альки, ты – гад, каких надо душить! Мертвые между нами.
   – Алик, – всхлипывает Муза, – я понимаю… но могилы уже мохом поросли… Лично тебе папа ничего не причинил плохого.
   – Есть могилы, которые мохом не порастают, – глухо произно­сит Альберт. – А лично мне… кто знает. Я пришел сюда когда-то шустрый, голодный и нахальный. Но я был человек и жил радос­тно, вспомни… До сих пор я шустрый и голодный, но радость я здесь потерял. Я больше не радуюсь. Веселюсь. Изо всех сил веселюсь, иначе в этом доме сбесишься!
   – Алик, умоляю, все же гибнет!
   Муза плачет навзрыд, и с проблеском теплоты Альберт кладет руку на ее плечо.
   – Пойми, Муза… видно, человеку не уйти от того, что в нем есть человеческого. Душа гаснет и твердеет, сжимается – сжимается до зернышка, и это зернышко – Алька с Литейного… У каждого есть предел. Ким дошел до своего предела и взорвался. Твой папаша, какой бы он ни был, не задушит тебя даже ради Рафаэля. Вот так же я не могу задушить Альку. Это предел сжатия… Я почти с надеждой жду, когда раздастся звонок в дверь. «Кто?» – «Милиция»… Сыщик рассчитал свой ход правильно. Пусть прихо­дят, пусть забирают.

 
* * *
   Провинциальный город. Провинциальный домик. Вечер. Зас­неженный палисадник. Луна. В тени крыльца постукивает ногой об ногу, дрогнет Цветков. Завидя приближающегося кочегара, обрадованно выступает навстречу.
   – Здравствуй.
   – Здорово, – удивляется кочегар.
   – Я стучал-стучал… Маруси, видно, нет?
   – Что это вы надумали?
   – Соскучился, – фальшиво улыбается Цветков.
   – Горим, что ли? – в лоб спрашивает кочегар.
   – Надеюсь, пронесет. Но лучше пока тихо пожить у верного друга.
   – Скрываться приехал. Значит, напортачил чего-то, – налива­ется злобой «верный друг». – Эх, с вами связываться!.. Не лезь в дом, не пущу. А если хоть что про нас сбрехнешь, пожалеешь люто! Не доходит?.. Сейчас дойдет.
   Он крепко, с замахом бьет Цветкова в челюсть, тот отлетает в сугроб, наметенный у крыльца.