Вначале я подозревал, что он шпионит из мести, и выводил его на его начальство. Он ненавидел их всех, но больше всех – самого себя.
   Тогда я подумал, что он шпионит по идеологическим мотивам и что своим цинизмом лишь прикрывает какие-то привязанности, обнаруженные им в зрелом возрасте. Но когда я попытался хитростью прорваться сквозь его цинизм: “Твоя семья, Ежи, твоя мать, Ежи. Признайся, тебе приятно быть дедом…” – то лишь обнаружил еще больший цинизм. Он не питал никаких чувств ни к кому из них, говорил он, причем так холодно, что не оставалось сомнений, что, как он и утверждал, ненавидит весь людской род и что его жестокость и, возможно, даже предательство являются просто выражением этой ненависти.
   Что же касается Запада, то им руководят такие же идиоты, что и везде, так какая же разница? А когда я пытался разубедить его в этом, он начинал защищать свое кредо с рвением настоящего фанатика, и мне приходилось сдерживаться, чтобы по-настоящему его не разозлить.
   Так ради чего же? Зачем рисковать шеей, своей жизнью, своей семьей, которую он ненавидел, ради мира, который презирал?
   Церковь? И этот вопрос я задал ему, а он, как я понял теперь, не без основания в ответ возмутился. Христос – жертва маниакальной депрессии, заявил он. Он-де жаждал совершить самоубийство на людях и спровоцировал власти, пока те не оказали ему такую любезность. “Эти святоши все на один лад, – сказал он с презрением. – Я их пытал и знаю”.
   Как и большинство циников, он был пуританином, и этот парадокс проявлялся в нем по-разному. Когда мы предложили ему деньги – как обычно, открыть на его имя счет в швейцарском банке, – он пришел в ярость и заявил, что он не какой-то там “дешевка-стукач”. Однажды по рекомендации Главного управления я улучил момент и стал заверять его, что, если дела пойдут плохо, мы сделаем все, чтобы вывезти его под чужим именем на Запад. Его презрению не было конца: “Я – глупый поляк, но лучше быть расстрелянным взводом своих кретинов, чем помереть предателем в вашем капиталистическом свинарнике”.
   Что же касается обычных жизненных благ, мы не могли предложить ничего, чего бы он не имел. По его словам, дома его ждала ворчливая жена, так что после работы его туда особенно не тянуло. Его молодая любовница просто глупа, поэтому, проведя с ней час, ее болтовне он предпочитал партию в бильярд.
   Так ради чего же, спрашивал я себя, исчерпав стандартный перечень мотивов, составленный Службой.
   Ну, а тем временем Ежи продолжал наполнять наши сейфы. Он выворачивал наизнанку свою Службу так же тщательно, как Хейдон поступил с нашей. Когда он получал приказы из Московского центра, мы узнавали о них раньше, чем его подчиненные. Он фотографировал все, что попадало ему в руки, и рисковал там, где, по-моему, рисковать не следовало. Он был настолько бесстрашен, что порой мне казалось, что, подобно Христу, которого так решительно отрицал, он искал смерти на людях. И лишь то, с какой неизменной безупречностью он делал свое тайное дело, отводило от него все подозрения. Но в его умении балансировать была и теневая сторона: не дай бог настоящему или воображаемому западному агенту попасть в руки Ежи, добивающегося добровольного признания!
   Только раз за все пять лет, что я руководил им, он, кажется, позволил себе проговориться. Он тогда смертельно устал. Он принимал участие в совещании руководителей разведок стран Варшавского договора в Бухаресте, в то время как у себя на родине ему пришлось отбиваться от обвинений в жесткости и коррупции его Службы. Мы встретились в Западном Берлине в пансионе на Курфюрстендамм, где принимали только приличную публику. У него был вид действительно уставшего палача. Он сидел на моей кровати, курил и отвечал на мои вопросы по поводу принесенных материалов. У него были красные глаза. Когда мы закончили, он попросил виски, потом еще.
   – Жизнь без опасности – не жизнь, – сказал он, бросая еще три кассеты пленки на покрывало. – Безопасна смерть. – Он вынул несвежий коричневый носовой платок и тщательно вытер им лицо. – Не хочешь опасности – сиди дома и присматривай за младенцем.
   Я предпочитал не верить, что он имеет в виду именно опасность. Я решил, что речь идет о чувстве опасности – и его страхе, – что без этого чувства он перестанет существовать и что, возможно, именно по этой причине он так упорно насаждал это чувство в других. В тот момент мне показалось, что я понял, почему он сидит со мной в этом номере, нарушая все существующие правила поведения агента. Он поддерживал в себе живым дух как раз в то время, когда его жизни, казалось, наступал конец.
   В тот вечер я ужинал со Стефани в армянском ресторане, что в десяти минутах ходьбы от пансиона, в котором я встречался с Ежи. Мне удалось заполучить номер ее телефона у ее мюнхенской сестры. Она по-прежнему была стройна, красива и упорно старалась доказать мне, что счастлива. “О, жизнь прекрасна, Нед”, – заявила она. Она живет с этим ужасно знаменитым ученым; он не первой молодости, но ведь и мы не дети; он совершенно очарователен и умен. Стефани назвала его имя, которое ничего мне не говорило. Она сказала, что беременна от него. Внешне это было незаметно.
   – А вы, Нед? Как у вас сложились дела? – спросила она, будто мы – два генерала, обменивающиеся сведениями о двух успешных, но разных кампаниях.
   Я одарил ее самой лучезарной из своих самонадеянных улыбок, той, что снискала мне доверие моих джо и коллег за годы, прошедшие со времени нашей прошлой встречи.
   – О, похоже, все получилось довольно хорошо, да, да, спасибо, – сказал я, как бы проявляя английскую сдержанность. – В конце концов, такого не бывает, чтобы в одном человеке было все, что тебе нужно, верно ведь? Мы довольно хорошо ладим, живем, так сказать, параллельно.
   – И вы все еще занимаетесь этим делом? Как Бен?
   – Да.
   Мы оба в первый раз упомянули его имя. Он живет в Ирландии, сообщила она. Его кузен приобрел небогатое поместье в Каунти-Корк. В отсутствие кузена Бен присматривал за ним, укреплял берег речки, занимался фермой и так далее.
   Я спросил, виделась ли она с ним.
   – Нет, – сказала она. – Он не хочет.
   Я вызвался отвезти ее домой, но она предпочла такси. В ожидании такси мы вышли на улицу, и время тянулось удивительно долго. Когда я захлопнул за ней дверцу машины, ее голова поникла, будто она искала что-то внизу. Я махал ей рукой, пока машина не скрылась из виду, но она не махнула мне в ответ.
   Программа вечерних новостей показывала митинг Солидарности в Гданьске, на котором какой-то польский кардинал призывал огромную толпу к сдержанности. Потеряв интерес, Мейбл развернула на коленях “Дейли телеграф” и снова занялась кроссвордом. В начале выступления кардинала толпа вела себя шумно. Затем – видимо, как следствие набожности поляков – шум утих. Закончив речь, кардинал подошел к своей пастве, раздавая благословение. И, когда к нему стали подводить одну важную персону за другой, я заметил Ежи, который прохаживался туда-сюда позади всех, будто хулиганистый мальчишка, которого не пустили на праздник. С тех пор как он вышел в отставку, он здорово похудел, и я подумал, что новый порядок в Польше не пошел ему впрок. Пиджак сидел на нем, будто с чужого плеча, а его некогда устрашающие кулаки едва виднелись из-под рукавов.
   Вдруг кардинал, как и я, заметил его.
   Кардинал замер, словно не веря своим глазам, затем как-то покорно подобрался и будто вытянул руки по швам и расправил плечи, как по стойке смирно. Тут он снова поднимает руки и что-то приказывает сопровождающему его молодому священнику, который, кажется, ему возражает. Кардинал повторяет приказ, священник раздвигает толпу, и двое мужчин – офицер тайной полиции и кардинал – оказываются друг перед другом. Ежи зажмуривается, будто от внезапной боли. Кардинал наклоняется к нему и что-то говорит на ухо. Ежи неуклюже опускается на колено и принимает благословение кардинала.
   Сколько бы раз я ни прокручивал в уме эту сцену, я вижу, как глаза Ежи закрываются, будто от боли. В чем он кается? В жестокости? В своей преданности загубленному делу? Или в том, что предал его? Или же то, что он закрыл глаза, было лишь инстинктивной реакцией палача, получающего прощение жертвы?
 
* * *
 
   Я хожу на рыбалку. Время от времени погружаюсь в воспоминания. Моя привязанность к английскому ландшафту стала еще сильнее, если это только возможно. Я вспоминаю Стефани, Беллу и других женщин, у которых пользовался успехом. Я обращаюсь к нашему члену парламента по поводу загрязнения реки. Он консерватор, так что же, будь он неладен, он консервирует? Я стал членом одной из солидных групп защиты природы и собираю подписи под петициями. На петиции никто не реагирует. Я не хочу играть в гольф и никогда не буду. Но сопровождаю Мейбл по средам, при условии, что она играет одна. Я поощряю ее. Нашей собаке это нравится. Оказавшись на пенсии, не надо чувствовать себя не у дел или размышлять о том, как переделать мир.

Глава 8

   Мои студенты решили поиздеваться над Смайли, как время от времени они поступали и со мной. Бывало, работа идет гладко, сдвоенные занятия по естественному прикрытию, скажем, во второй половине дня, как вдруг один из них начинает донимать меня, обычно высказывая какие-то анархистские мысли, которые не придут в голову ни одному здравомыслящему человеку. Но тут присоединяется еще один, а затем и все остальные, и если мне на выручку не придет чувство юмора – а я ведь тоже человек, – то эта забава продолжается до самого звонка. На следующий день никто об этом не вспоминает: овладевший ими маленький демон удовлетворен, и теперь они готовы продолжить занятия. Так, пожалуйста, на чем мы остановились? Вначале такие случаи не давали мне покоя, я подозревал заговор, искал зачинщиков. Но впоследствии понял, что это – стихийное выражение сопротивления неестественным ограничениям, которым эти ребята сознательно подвергли себя.
   Но когда они начали проделывать это со Смайли, нашим почетным гостем, и даже подвергли сомнению саму цель всей его жизни, моему терпению пришел конец. На сей раз заводилой был не Мэггс, а его подружка, скромница Клэр, весь вечер с обожанием смотревшая на Смайли со своего места напротив.
   – Нет, нет, Нед, – запротестовал Смайли, когда я сердито вскочил на ноги, – Клэр права. В девяти случаях из десяти хороший журналист способен рассказать столько же, сколько шпион. Нередко они пользуются одними источниками. Так не лучше ли субсидировать газеты, а не шпионов? На этот вопрос в наши меняющиеся времена должен быть найден ответ. Почему бы и нет?
   Я неохотно опустился на свое место, а Клэр, тесно прижимаясь к Мэггсу, не сводила ангельского взгляда со своей жертвы, в то время как ее коллеги прятали свои ухмылки.
   Смайли решил ответить на ее издевку серьезно, тогда как я стал бы искать спасения в юморе.
   – Совершенно справедливо, – согласился он, – многое из того, что мы делаем, не приносит пользы или дублируется открытыми источниками. Беда в том, что шпионы должны просвещать не публику, а правительства.
   Я почувствовал, как его чары снова стали постепенно овладевать ими. Они придвинули к нему свои стулья, образовав неровное полукружие. За исключением тех, кто расположился на полу в живописных позах.
   – Правительства же, как, впрочем, и все, верят тому, за что платят, и не доверяют тому, за что – нет, – продолжал он. Обойдя, таким образом, провокационный вопрос Клэр, он перешел к более серьезной теме. – Шпионство – вечное занятие, – заявил он просто. – Если бы даже правительства могли обойтись без него, они бы этого не сделали. Они обожают шпионить. Если даже наступит такой день, когда в мире не останется врагов, будьте уверены, правительства их придумают. Кроме того, кто сказал, что мы шпионим только за врагами? История учит нас, что сегодняшние союзники завтра окажутся соперниками. Предпочтения диктует мода, но не проницательность. Ибо мы будем шпионить до тех пор, пока мошенники становятся лидерами. Ибо мы будем шпионить, пока на свете есть и лгуны, и сумасшедшие. Ибо до тех пор, покуда страны соперничают, политические деятели лукавят, тираны осуществляют завоевания, потребители нуждаются в ресурсах, бездомные ищут крова, бедные – еду, богатые – излишества, до тех пор избранной вами профессии ничто не угрожает, уверяю вас.
   Вернув их, таким образом, к проблеме собственной судьбы, Смайли снова предупредил о подстерегающих их опасностях.
   – На свете нет более странной профессии, чем та, которую выбрали вы, – убеждал он с великим чувством удовлетворения. – Вы более всего пригодны для засылки, пока у вас меньше всего опыта, а к тому времени, когда вы узнаете, что почем, куда бы вас ни послали, на вас будет висеть бирка с указанием рода занятий. Старые спортсмены знают, что свои лучшие игры они провели в расцвете сил. Разведчики же в расцвете сил оказываются за бортом, и именно по этой причине они недолюбливают приближение зрелого возраста и начинают прикидывать, во что обошлись им прожитые годы.
   Могло показаться, что он, не отрываясь, смотрел на бокал с бренди, однако я заметил, как он искоса взглянул на меня.
   – Так вот, в определенном возрасте вам нужен ответ, – продолжал он. – Вам нужен свиток пергамента из самой потайной комнаты, где сказано, кто правит вашей жизнью и почему. Беда в том, что к тому времени как раз вы-то и знаете, что комната пуста. Нед, вы не пьете. Вы предаете бренди. Кто-нибудь, налейте ему. Неприятная правда о следующем периоде моей жизни заключается в том, что я вспоминаю о нем как об одном нескончаемом поиске, объект которого был мне неясен. И этот объект, когда я его обнаружил, оказался забытым шпионом Хансеном.
   Хотя в действительности я преследовал совсем иные цели и людей во время своей поездки на Восток, все они в ретроспективе казались лишь этапами моего путешествия к нему. Я никак иначе не могу объяснить это. Хансен в своих камбоджийских джунглях был моим Курцем в самом сердце тьмы. И все, что на том пути произошло со мной, было подготовкой к нашей встрече. Именно голос Хансена я жаждал услышать. У Хансена были ответы на вопросы, которые я задавал, сам того не зная. Внешне я не изменился: был тем же солидным, сдержанным, попыхивающим трубкой приличным человеком, всегда готовым подставить плечо более слабым. В глубине души я терзался чувством собственной бесполезности, ощущением того, что, несмотря на все отчаянные попытки, я не сумел разобраться в собственной жизни, что в борьбе за свободу других я не нашел ее для себя. В период уныния я казался себе никчемным героем вроде Дон Кихота.
   Я принялся записывать сардонические этапы своей жизни и, просматривая описанные эпизоды, давал им меткие насмешливые заглавия, чтобы подчеркнуть их никчемность: “Панда” – я пекусь о наших интересах на Ближнем Востоке! “Бен” – я разделываюсь с перебежчиком! “Белла” – я приношу невероятную жертву! “Теодор” – я принимаю участие в грандиозной махинации! “Ежи” – я веду игру до конца! Следует, правда, признать, что в случае с Ежи был достигнут положительный эффект, хоть и кратковременный, как и все в разведке, и не имевший отношения к событиям, охватившим сейчас его страну.
   Подобно Дон Кихоту, я поставил себе целью жизни борьбу со злом. Но во время приступов хандры мне казалось, что, наоборот, я способствую ему. И все же я еще ждал, что мир даст мне шанс проявить себя, и винил его за неумение использовать меня.
   Чтобы понять это, надо знать, что со мной произошло после Мюнхена. Как бы то ни было, а благодаря Ежи мой престиж несколько вырос, и Пятый этаж придумал для меня работу: я стал оперативным инспектором, задача которого во время краткосрочных поездок на места “оценивать и, сообразуясь с обстановкой, использовать возможности вне компетенции местной резидентуры” – прочитано, подписано, возвращено составителю.
   Задним числом я понял, что связанные с такой работой частые поездки – на неделю в Центральную Америку, затем в Северную Ирландию, Африку, на Ближний Восток, а затем снова в Африку – должны были унять владевшее мной тогда беспокойство и что, по всей вероятности, Кадровик учел то, что как раз тогда у меня началась любовная интрижка с девушкой по имени Моника, работавшей в Отделе по связи с промышленностью нашей Службы. Я решил, что мне нужен роман. Я увидел ее в столовой и остановил свой выбор на ней. Все было очень банально. Однажды вечером, когда шел дождь, я ехал на машине домой и заметил ее на остановке автобуса № 23. Банальность становилась реальностью. Мы приехали к ней на квартиру и улеглись в постель. Потом поужинали в ресторане и стали разбираться в том, что произошло. Мы пришли к удобному выводу, что влюбились. В течение нескольких месяцев это нас вполне устраивало, пока случившаяся трагедия не привела меня в чувство. По счастью, я оказался в Лондоне, готовясь к следующему заданию, когда мне сообщили, что моя мать при смерти. Волею Провидения, обладавшего дурным вкусом, в тот момент, когда раздался телефонный звонок, я был в постели с Моникой. Но, по крайней мере, я сумел присутствовать на этом событии, которое длилось долго, но было преисполнено удивительного спокойствия.
   И тем не менее я оказался совершенно не подготовленным к нему. Я почему-то не сомневался, что, давно научившись обходить острые углы, я сумею так же справиться и со смертью матери. Это было великое заблуждение. Лишь немногие сговоры, заметил как-то Смайли, выдерживают проверку реальностью. Такова была участь моего тайного сговора с собой: я уговаривал себя, что смерть матери будет для нее своевременным и необходимым спасением от боли. Я не учел, что боль эта может стать моей собственной.
   Я осиротел и воспрянул одновременно. Иначе это не опишешь. Мой отец умер давно. Я не сознавал, что мать выполняла роль обоих родителей. С ее смертью пришел конец не только моему детству, но и многим годам зрелости. Наконец я стоял один на один с жизнью и ее проблемами, хотя многие из них были уже позади – одни надуманные, другие незамеченные, третьи неразрешимые. Наконец я был волен любить, но кого? Боюсь, не Монику, как бы я ни утверждал противное и ни ждал, что жизнь это подтвердит. Ни Моника, ни моя женитьба не обладали магией, которую мне впредь и надлежало сохранять. Когда после моего ночного бдения я взглянул на себя в зеркало в отделанной розовым кафелем уборной похоронного бюро, я пришел в ужас от увиденного. То было лицо шпиона – с отметиной собственного предательства.
   Вы такое видели у кого-нибудь? У себя? Такое лицо? Что до меня, то я настолько к нему привык, что перестал его замечать, покуда не прозрел от шока смерти. Мы улыбаемся, но необходимость что-то утаивать делает нашу улыбку фальшивой. Когда мы веселимся или напиваемся или даже, говорят, когда занимаемся любовью, то до конца этому не отдаемся: гироскоп стоит вертикально, а внутренний голос твердит о долге. И постепенно само утаивание становится таким явным, что начинает представлять угрозу безопасности. А сегодня, скажем, на какой-нибудь традиционной встрече или когда просто вижусь с выпускниками Сэррата, то стоит лишь взглянуть на них – и я вижу, как на каждом проступает тайная отметина. Вот слишком оживленное лицо, а то – несколько тусклое, и на каждом – следы потаенной жизни. До меня доносится взрыв вроде бы самозабвенного смеха, но мне не надо знать, кто смеется, чтобы сказать, что забвению не предано ничто: ни причина смеха, ни самоконтроль – ничто. В молодости я полагал, что это удел лишь представителей предубежденных правящих классов Англии. “Они рождаются в плену своих предрассудков, и у них нет выбора”, – убеждал я тогда себя, замечая их наигранную учтивость и обмениваясь с ними простодушными улыбками. Но, будучи англичанином лишь наполовину, я исключал себя из их несчастной судьбы – лишь до того дня, пока в розовом туалете похоронного бюро не обнаружил на себе ту же тень, что падает на всех нас.
   С того дня, как я теперь понимаю, я видел только горизонт. “Я слишком поздно начинаю! – думал я. – И так издалека! Жизнь – это поиск или ничто!” Но именно страх, что она окажется ничем, и был моей движущей силой. Так это мне видится сейчас. И так, простите, должны видеть это и вы – в отрывочных воспоминаниях, которые составляют сюрреалистическое течение моей жизни. В глазах человека, которым я стал, каждая встреча была встречей с самим собой. Признание каждого незнакомца было моим собственным, а признание Хансена – самым обвинительным, а значит, в конечном счете самым утешительным. Я похоронил мать, я распрощался с Моникой и Мейбл. На следующий день я вылетел в Бейрут. Но даже такому простому делу, как отлет, сопутствовал неприятный эпизод.
 
* * *
 
   Для подготовки к своей миссии мне пришлось поработать в одном кабинете с довольно толковым мужчиной по имени Жиль Латимер, занимавшим угол в отделе, известном под названием “отдел безумного муллы” и изучавшем изощренную и кажущуюся недоступной разгадке паутину различных группировок мусульманских фундаменталистов, действовавших с территории Ливана. Столь популярное представление о том, что эти организации индустрии любительского террора являются частью какого-то сверхзаговора, – не более чем чепуха. Если бы это было так, тогда появилась бы возможность до них добраться! Пока же они перемещаются с места на место, сливаясь и разделяясь, как капли воды на мокрой стене, и такие же неуловимые.
   Но Жиль, арабист по образованию и прекрасный игрок в бридж, как никто другой был близок к разгадке, поэтому сейчас мне надлежало примоститься у его ног и готовиться к своей миссии. Он был высок, угловат и волосат и пришел в Службу в одно со мной время. Розовощекий, с мальчишескими манерами, он выглядел очень моложаво, хотя его румянец возник оттого, что на лице полопались мелкие кровеносные сосуды. Это был джентльмен до мозга костей: он вежливо открывал перед вами двери и вскакивал, когда входила женщина. Я видел дважды, как весной он промок до нитки из-за своей привычки одалживать собственный зонтик любому, кто вознамерится выйти наружу во время дождя. Он был богат, но бережлив, считался весьма добропорядочным человеком, имел добропорядочную жену, приглашавшую на партию в бридж и знавшую по имени всех младших сотрудников и членов их семей. Поэтому тем более странным показалось исчезновение некоторых записанных за ним материалов.
   И совершенно случайно я обратил на это внимание. Я разыскивал немецкую девушку по имени Бритта, прошедшую подготовку в лагере террористов в Шуфских горах, и затребовал соответствующее досье, содержавшее перехваченные деликатные сведения о ней. Материал принадлежал американцам и выдавался по особому списку, но, когда я прошел всю бюрократическую процедуру его получения, никто не мог его обнаружить. В документах он числился за Жилем, как, впрочем, и многое другое, потому что Жиль есть Жиль и его имя значилось во всех допусках.
   Однако Жиль ничего о нем не знал. Он припомнил, что читал его, и помнил его содержание, но ему казалось, что он передал досье мне. Должно быть, досье попало на Пятый этаж, предположил он, или возвращено в регистратуру. А может, еще куда-нибудь.
   Итак, досье было объявлено в розыске, о чем были поставлены в известность ищейки из регистратуры, и пару дней все шло нормально, покуда это не повторилось снова. На сей раз инициатором стал секретарь того же Жиля, когда регистратура затребовала все три тома о странной группе с названием “Братья пророка”, базирующейся якобы в Дамаре.
   И снова Жиль ничего об этом не знал: он данный материал не видел и даже не прикасался к нему. Ищейки регистратуры показали ему его собственную расписку. Он категорически отрицал, что расписывался. А когда Жиль что-нибудь отрицает, ему как-то не хочется возражать. Как я уже говорил, он – исключительно честный человек.
   Вот тут началась настоящая охота с повальной проверкой всех списков. Регистратуру тогда еще не оборудовали компьютерами, а поэтому пока еще была возможность найти пропажу или убедиться, что материал действительно потерян. Сегодня же человек лишь покачает головой и вызовет инженера.
   Регистратура обнаружила, что отсутствовало тридцать два досье, числившихся за Жилем. Из них двадцать одно считалось просто конфиденциальным, пять имели более высокую степень секретности, а шесть досье относились к категории с пометкой “хранить”, что, к сожалению, означало, что к ним не допускались лица с явными проеврейскими настроениями. Понимайте это как хотите. Пометка гнусная, и нас она раздражала. Но речь шла о Ближнем Востоке.
   Первый намек на размеры кризиса я получил от Кадровика. Это было в пятницу утром. Кадровик всегда любил прикрываться уикендом, занося над тобой свой топор.
   – Скажите, Нед, как сейчас со здоровьем у Жиля? – спросил он доверительно, как старый приятель.
   – Отлично, – ответил я.
   – Он ведь христианин, верно? Христианский парень; набожный.
   – Пожалуй.
   – То есть мы все немного верующие, а он, наверное, убежденный христианин, так ведь, Нед? Как по-вашему?
   – Мы никогда этой темы не касались.
   – А вы?
   – Нет.
   – А как, например, по-вашему, может ли он сочувствовать, скажем, такой организации, как Англо-израильская секта, или чему-либо подобному – хоть сколько-нибудь? Учтите, ничего против них не имею. У каждого свои убеждения, я так считаю.
   – Жиль весьма набожный, этакая посредственность. Занимает какой-то мирской пост в своем приходе. Он, кажется, произносит речь по поводу Великого поста, и вроде бы все.