Чтение теологий, теодицей и философий требовало полной мощности мозга. Поэтому я открыл окно, сделал тридцать глубоких приседаний, включил кофеварку, принял, профилактики ради, аспирин и протянул руку к первому тому из уже приготовленной стопки, причем из моей груди – видит Бог, невольно, – вырвался тихий стон. Маленькие чудачества больших мыслителей – факт широко известный. Правда, учебники по истории философии обычно помалкивают об этих сомнительных и непохвальных историях. Один сбросил с лестницы пожилую даму, да так, что она поломала обе ноги, другой сделал ребенка и отказался от него, но все это были чисто индивидуальные выходки и эксцессы. Забраться в бочку, сочинять доносы на коллег – это, конечно, пакости, но пакости в общем-то мелкие. На Энции было иначе, особенно в позднее средневековье, когда философия процветала. Возникшие в то время школы (ниже я скажу о них подробнее) полемизировали между собой не известным где-либо еще образом. Каждому знакомы выражения типа: «Это правда, чтоб меня кондрашка хватила», или: «чтоб я помер», «чтоб мне провалиться на этом месте, если я вру», и т. п. Фирксирская и тиртрацкая школы включили эти угрозы в арсенал эвристической аргументации. Дело в том, что основополагающие утверждения философии подтвердить экспериментально нельзя. Нельзя доказать, что мир перестает существовать, если нет никого: ведь чтобы доказать, что его нет, нужно пойти и посмотреть, а в таком случае он, разумеется, есть как ни в чем ни бывало. Однако же ученики Фирксатика применяли эмпирическое доказательство, получившее название ультимативного. Если оппонент стоял на своем и отвергал все доводы, они угрожали самоубийством. Ведь то, кто готов умереть за свои убеждения, и притом на месте, наверное, достаточно в них уверен! Тот же, кто хотел усилить свои доказательства, велел вырезать ремни из собственной кожи или что-нибудь в этом роде. Эта манера вошла в моду, и во второй половине XVII века дискуссии не на жизнь, а на смерть приняли повальный характер. При этом каждый страшно спешил, опасаясь, что оппонент успеет покончить с собой первым, и решающий аргумент не дойдет до его сознания. Согласно современному философу по имени Тюрр Мехехет, это безумие имело две стороны. С одной стороны, философией занимались лишь те, кто относился к ней смертельно серьезно, и это было хорошо. Плохо же было, разумеется, то, что довод самоубийства не имеет содержательной ценности, будучи разновидностью шантажа, а не рационального убеждения. Некоторые школы, например палетинская, сильно поредели в результате таких дискуссий, а остальных приводили в бешенство солипсисты. Их никакой аргумент не брал, ведь если мир – всего лишь иллюзия мышления, никто не совершает самоубийства взаправду, а это только так кажется, так что и переживать не из-за чего.
   Эта мрачная аберрация продолжалась несколько десятков лет и, на первый взгляд, была всего лишь коллективным психозом; однако она показывает, сколь истово энциане уже тогда предавались размышлениям о природе вещей. То, что у нас самоубийственных философов не было, свидетельствует, быть может, о нашей большей трезвости, но отнюдь не предрешает оценку истинности философских систем. У нас самое большое влияние на развитие онтологии оказал, пожалуй, Платон. Умом, несомненно, равной мощности, хотя совершенно иного плана, был Ксиракс, создатель онтомизии – учения, согласно которому Природа в принципе неблагосклонна. Его важнейшая часть занимает так мало места, что я перепишу ее целиком. В сороковом году Новой Эры Ксиракс писал:
   «Беспристрастный – значит нейтральный или справедливый.
   Беспристрастный всему предоставляет одинаковые возможности, а справедливый измеряет все одинаковой мерой.
   1. Мир несправедлив, ибо:
   В нем легче уничтожать, чем творить;
   Легче мучить, чем осчастливить;
   Легче погубить, чем спасти;
   Легче убить, чем оживить.
   2. Ксигронай утверждает, что это живущие мучат, губят и убивают, а следовательно, не мир к ним неблагосклонен, но сами они неблагосклонны друг к другу. Но и тот, кого никто не убьет, должен умереть, убитый собственным телом, которое есть часть мира, ибо чего же еще? А значит, мир несправедлив к жизни.
   3. Мир не нейтрален, коль скоро:
   Он пробуждает надежду на устойчивое, неизменное и вечное бытие, не являясь, однако, ни устойчивым, ни неизменным, ни вечным; следовательно, он вводит в обман. Он позволяет постигать себя, однако при этом вовлекает в познание, поистине бездонное; следовательно, он коварен. Он позволяет овладевать собой, но лишь ненадежным образом. Открывает свои законы, кроме закона абсолютной надежности. Этот закон он скрывает от нас. Следовательно, он злонамерен. Итак: мир не нейтрален по отношению к Разуму.
   4. Нарзарокс учит, что Бог либо существует, и, в таком случае, он есть Тайна, либо нет ни Бога, ни Тайны. Мы ответим на это: если Бога нет, Тайна остается, ибо: если Бог существует и сотворил мир, то известно, КТО сделал его несправедливо пристрастным, таким, в котором мы не можем быть счастливы. Если Бог существует, но не сотворил мир, или же, если ЕГО нет, Тайна остается, ибо неизвестно, откуда взялась пристрастная неблагосклонность мира.
   5. Нарзарокс вслед за древними повторяет, что Бог мог сотворить кроме этого света счастливый тот свет. Но тогда зачем он сотворил этот свет?
   6. Аустезай утверждает, что мудрец задает вопросы, чтобы ответить на них. Это не так: он задает вопросы, а отвечает на них мир. Можно ли представить себе иной мир, нежели наш? Возможны два таких мира. В беспристрастном разрушить было бы столь же легко, как создать, погубить – также легко, как спасти, убить – так же легко, как оживить. В мире универсально доброжелательном, или благопристрастном, легче было бы спасать, создавать, осчастливливать, чем губить, разрушать и мучить. Таких миров в нашем мире построить нельзя. Почему? Потому что он не дает на это согласия.»
   Учение это, названное Учением о Трех Мирах, многократно пересматривалось и толковалось по-новому при жизни Ксиракса и после его смерти. Одни из его учеников считали, что Господь не мог сотворить лучший мир, потому что имеет свои границы, другие – потому что не пожелал. Это давало повод считать Бога бытием либо неабсолютным, от чего-то зависимым, либо не абсолютно благим; впрочем, толкований было гораздо больше. За проповедование Учения о Трех Мирах император Зиксизар приговорил Ксиракса к самому суровому наказанию – двум годам смерти, то есть медленных мучений, причиняемых медиками (от палача в империи требовалось владение медицинскими навыками) с такой заботливостью, чтобы приговоренный не умер до времени: его поочередно пытали и лечили. Самые сильные доводы против учения Ксиракса выдвинул в эпоху Нижнего Средневековья Рахамастеракс, один из создателей химии. Он доказывал, что и нейтральном, и в благосклонном мире жизнь размножалась бы лавинообразно, поэтому в нейтральном мире она, заполнив мир до краев, быстро покончила бы самоудушением, а в благосклонном понадобились бы особые ограничители, сдерживающие гибельное размножение. Тем самым мир, по видимости нейтральный, оказался бы смертельной ловушкой, а благосклонный – узилищем, ведь свобода любых действий была бы там ограничена. Этот аргумент, однако, косвенным образом усиливал атеистическую суть Учения о Трех Мирах и укреплял безбожников в их неверии, демонстрируя кривобокость мира по отношению к жизни: будучи в нем чем-то случайным, жизнь может рассчитывать только на себя самое. Поэтому Рахамастеракс тоже поплатился за труд своей жизни смертью, но в качестве менее опасного еретика был подвергнут милосердному усекновению главы. Свое последнее возрождение Учение о Трех Мирах пережило в Новое время, в эпоху бурного развития гравитационной физики. Ноусхорукс, энцианский Эйнштейн, изложил существо дела просто: чтобы ответить, почему мир таков, каков он есть, нужно сперва посмотреть, возможен ли другой мир, способный породить жизнь (иначе в мире не было бы никого, а тем самым проблема снимается). Ответить на поставленный таким образом вопрос нельзя никогда, ведь проект другого мира равнозначен проекту другой физики. Для этого нужно сначала до конца познать физику этого мира, то есть исчерпать ее в формулах абсолютной истины, что невозможно. Именно здесь на сцену возвращается Тайна древних философов, поскольку нам неизвестно, почему мир (а значит, и физику) можно познавать бесконечно. Ни одна теоретическая модель не способна полностью его исчерпать, а это значит, что разум и мир не до конца сводимы один к другому. Предпринимавшиеся впоследствии попытки доказать, что именно так должно быть в любом из возможных миров, потерпели неудачу, и последний вывод, к которому пришла энцианская философия, гласит: нет доказательств ни в пользу устойчивой кривобокости мира и разума, ни в пользу невозможности такой физики, которая отличалась бы от существующей и превосходила ее по части благосклонности к жизни. Сорокадвухвековая битва за право поставить миру окончательный диагноз закончилась, по мнению одних, ничейным исходом, а по мнению других, – поражением.
   Тем не менее она в огромной степени определила развитие цивилизации в Люзании и государствах поменьше к северу от нее, которые находились под люзанским влиянием. Не подлежит сомнению, что концепция этикосферы как абсолютно надежной опекунши общества восходит к «Трем Мирам» Ксиракса, но в то же время эхо его аргументов звучит в диатрибах, похоронивших предложенный ранее проект автоэволюционной переделки энциан. Яростные дискуссии по поводу этого проекта несколько десятков лет будоражили общественное мнение. Философия на Энции не пала так низко, как это случилось у нас в век науки. Об этом свидетельствует участие философов в схватках сторонников автоэволюции с ее противниками, и прежде всего – роль, которую суждено было сыграть Ксиксокту в осознании так называемого автоэволюционного парадокса, называемого обычно парадоксом Ксиксокта.
   Каждый хотел бы, чтобы у него был красивый и умный ребенок. Но никто не желает, чтобы его ребенком была умная и прекрасная цифровая машина, пусть даже она будет в сто раз умнее и здоровее живого ребенка. Между тем программа автоэволюции – это скользкая покатая плоскость без ограничителей, ведущая в пропасть нонсенсов. На первой стадии эта программа скромна – она ставит целью всего лишь устранение генов, снимающих жизнестойкость, служащих причиной увечий, наследственных изъянов и т. д. Но такое усовершенствование не может остановиться в однажды достигнутой точке: даже самые здоровые заболевают, даже самые умные на старости лет впадают в маразм. Ценой, которую придется заплатить за устранение и этих изъянов, будет постепенный отход от природного, сформировавшегося эволюционно плана устройства организма. Тут в автоэволюционной деятельности появляется парадокс лысого. Выпадение одного волоса еще не означает появления лысины, и нельзя сказать, сколько волос должно выпасть, чтобы она появилась. Замена одного гена другим не превращает ребенка в существо иного вида, но нельзя указать, где, в какой момент возникает новый вид. Если рассматривать функции организма порознь, усовершенствование каждой из них желательно. Кровь, которая питает ткани лучше, чем натуральная, нервы, не подвергающиеся вырождению, более прочные кости, глаза, которым не угрожает слепота, зубы, которые не выпадают, уши, которые не глохнут, и тысяча иных составных частей телесного совершенства пригодились бы нам вне всякого сомнения. Но одно усовершенствование неминуемо влечет за собой другое. Более сильные мышцы требуют более прочных костей, а быстрее соображающий мозг – более обширной памяти; если того потребует следующая стадия усовершенствования, увеличится объем черепа и его форма, пока наконец не наступит время, когда белковый материал придется заменить более универсальным, ибо тогда эффективность организма возрастет скачкообразно. Небелковый организм не боится высоких температур, радиоактивного излучения, космических перегрузок; бескровный организм, в котором снабжение кислородом совершается просто путем обмена электронов, без примитивного посредничества кровообращения, несравненно менее хрупок и смертен; и вот, начав однажды переделывать себя, разумная раса преодолеет ограничения, которые на нее наложила ее планетарная колыбель. Дальнейшие шаги ведут к появлению существа, устроенного, может быть, куда гармоничнее, гораздо лучше переносящего удары и беды, чем человек или энцианин, гораздо более всестороннего, разумного, ловкого, долговечного, а в пределе – даже бессмертного благодаря периодической замене сработавшихся органов, включая органы восприятия, существа, которому нипочем любая среда, любые убийственные для нас условия, которое не боится ни рака, ни голода, ни увечья, ни старческого увядания, потому что совсем не стареет; словом, это будет существо, усовершенствованное до предела благодаря перестройке всего материала наследственности и всего организма, – с одной единственной оговоркой: на человека оно будет похоже не больше, чем цифровая машина или трактор. Парадокс заключается в том, что нельзя указать, какой именно шаг на этом пути был ошибкой, ведь каждый из них приближает нас к идеалу эффективности, хотя идеалом этим оказывается существо уже совершенно нечеловеческое.
   Коль скоро такого момента, такой последней границы нет, к чему, собственно, этот сизифов труд, растянувшийся на многие поколения? Если уж мы переделываем не сами себя, а потомство, не проще ли и не лучше ли сразу усыновить цифровую машину, а то и целый вычислительный центр? Ведь раскладка процесса оптимизации на целый ряд поколений – обыкновеннейший камуфляж, программа видового самоубийства в рассрочку; так чем же рассроченная самоликвидация лучше немедленной? Лишь тот, кто согласен усыновить вычислительный центр на ногах (или на воздушной подушке), может без опасений и без оговорок приступить к переделке собственного потомства ради создания совершенных правнуков. То, что кажется нам полным абсурдом, – усыновление какого-нибудь бронированно-кристаллического организма, с которым можно толковать о материях земли и неба, – выглядит уже не столь абсурдно, если переход от естественного состояния к оптимизированному будет длинной серией небольших изменений, растянувшейся на многие поколения; но абсурд становится очевидным, если подвести конечный итог. Разве автоэволюция – это курс лечения от вредной привычки к своему человеческому естеству? Не все ли нам равно, в сущности, КАКАЯ цифровая машина окажется нашим потомством – построенная с начала до конца инженерами или пропущенная сперва через живую матку, а потом через какие-нибудь утераторы?[38] Тот, кто дает согласие на автоэволюцию, соглашается упразднить собственный вид и передать наследие цивилизации существам во всех отношениях нам чуждым, ибо мы несовершенны, смертны, ограничены в мышлении и во времени; так пусть же сторонники совершенства избавят себя от лишних хлопот, одним махом усыновив всю мыслящую технологию планеты. Почему, спрашивается, нас должны заменить отдельные системные единицы, ведь еще эффективнее был бы планетарный кристаллический мозг, наш потомок, наследник и продолжатель!
   Ксиксокт в полемическом пылу утверждал, что поборники автоэволюции подобны убийце, который убивает жертву не сразу, а постепенно, малыми дозами яда, чтобы привыкнуть к зрелищу агонии. Его иронический лозунг «Генженеры всех стран, усыновляйте компьютеры!» серьезно дискредитировал эту грандиозную программу. На каждый выпад генженеров у него был готов ехидный ответ: «Они хотят сохранить внешнее сходство усовершенствованных существ с нами! – восклицал он. – Но что это доказывает? Всего лишь искусность в изготовлении фальсификатов! Сходство должно успокоить умы: мол, усовершенствованы только невидимые глазу внутренности, а внешность не меняется вовсе. В таком случае начините манекены компьютерами, и дело с концом!»
   Генженерия, доказывал он, становится тем абсурднее, чем МЕНЬШЕ у нее ограничений. Тот, кто овладел лишь искусством мелкой ретуши, мало чем овладел и ничему не угрожает. За такого рода улучшениями кроется надежда на лучшую жизнь, которую мы обеспечим потомству. Генженеры ссылаются на то, что нашими предками были зеленушкоядные птицы и крупные болотные нелеты, на которых мы не слишком похожи телом и духом. А раз в этом прадавнем переходе от низшей, птичьей стадии к высшей, разумной мы ничего дурного не видим, то надо по аналогии решиться на следующий шаг!
   Аналогия эта ложная, сходство – мнимое, потому что пернатые предки энциан не стояли перед каким-либо выбором, а мы стоим. Их привилегией было невежество и бессознательность; и то и другое мы утратили бесповоротно. Отбрасывая свою смертную оболочку, мы отбрасываем самих себя; и тут таится еще одна беда – свобода, достигнутая в проектировании улучшений. Улучшения возможны многочисленные и самые разные. Поэтому будут соперничать между собой проекты Homo Novus Entianus,[39] и выбрать придется какой-то один из них (иначе неминуемо столкновение разных образцов между собой). Это значит, что мы получим потомство по общему уговору; но, договорившись, что наши дети должны быть такими-то и такими-то, мы обманем самих себя – какая разница, прилетят ли они со звезд, чтобы овладеть Энцией, или вылезут из реторты? Самоуничтожение можно, разумеется, рассмотреть, как любую другую возможность, но без иллюзий и вводящего в заблуждение грима.
   Я написал столько об этой философской войне потому, что она, как утверждают историки, имела ключевое значение для создания впоследствии этикосферы. Понятие Бога претерпело на протяжении истории энциан не совсем обычную эволюцию. Первоначально Бог отождествлялся с природой: она была Им, его совершенным воплощением, одним из ряда других. Небесные тела были Его членами, живые существа – высокими и низкими мыслями. Наивысшими мыслями были разумные существа, то есть сами энциане. Это самообожествление постоянно требовало объяснений – как это может быть, что одни Божьи мысли не согласны с другими и даже убивают их? Объяснение было простое: будучи Всем, Господь может иметь всевозможные мысли, следовательно, и дурные, которым противостоят добрые, ведь если бы он имел одни только добрые, то не был бы Всевещью. До тех пор, пока религиозные институты отождествлялись с государственными, этого толкования было достаточно, поскольку власть, светская и духовная одновременно, определяла, какие Божьи мысли (то есть какие граждане) плохи, а какие хороши. Однако же в лоне этой космическо-государственной религии зародились ереси мизиан, теокриптов и сервистов. Согласно теокриптам, Господь воплощается в людей лишь самой низкой частью своего естества, и задача их – совершенствоваться, благодаря чему они становятся все более возвышенными частями ума Господня. Они не могут ни понять Его, ни вообразить Его целиком, как палец не может представительствовать за все тело, а одна мысль не в состоянии охватить весь разум. Согласно мизианам, Бог по природе своей – существо «нечеловеческое», однако не в том смысле, в каком это понималось во времена преследования мизиан (будто бы Он, в свете их учения, просто дурен), но в том смысле, что Господь обращен к материям, непостижимым для энциан, а церковь есть не что иное, как компас, долженствующий согласовать направление людских умов с непостижимым направлением деяний Господних. Сервисты же считали Бога Творцом посюстороннего мира прежде всего, – чем бы он не занимался сверх этого, и потому возлагали на него всю ответственность за все на свете. Бога надлежало любить и быть ему благодарным в такой – небеспредельной – степени, в какой он нес эту ответственность, ибо (как пояснил в простоте своей Миксикикс) сапожник, который создал бы миллион чудесно поющих тучек и пару дрянных башмаков, будет плохим сапожником, как бы дивно эти тучки не пели. За это его разорвали на куски раскаленными щипцами пред императором Сксом (Скс гордился своим коротким именем, но это статья особая, и я думаю, что разумнее будет обойти молчанием всю топономастику энцианских родовых прозвищ и ее связи с занятием энцианина, поскольку там занятие находит отражение в имени). Кроме перечисленных выше главных, были ереси менее важные, например фрагистов, считавших, что Бог сотворил мир, но творение удалось ему не вполне: будучи бесконечно добрым, он не хотел приневоливать сотворенных к чему бы то ни было, а значит, и к одному только добру, а потому дал им больше свободы, чем они могли вынести. Доктрина эта (как говорят) ближе всего напоминает учение о первородном грехе и порче природы человека, с той только разницей, что вину за порчу праэнциан она возлагает на доброту Господню, вступившую в противоречие с Господним искусством творения. Ибо фрагизм неявно предполагает, что Бог НЕ может создавать вещи друг другу противоречащие, – например, сочетание абсолютной доброты с абсолютной свободой воли; тем самым оказывается, что над Богом властвует логика, которая не допускает одновременного существования логически исключающих друг друга состояний, и это определяет пределы Всемогущества – впрочем, создатели ереси не отдавали себе в этом отчета.
   Начало Нового времени энциане датируют 1811–1845 годами. Явность – или, скорее, дословность – всего происходящего в империи перестала существовать в годы правления четырех лжекесарей, прозванных логократами. Начавшаяся сожжением всех хроник вместе с хронистами, логократия достигла такого совершенства, что истоков ее с точностью установить нельзя. Среди апокрифов, повествующих, как было дело, выберу наугад увардский. Ксиксар, очередной монарх из династии Ксиксов, будто бы имел привычку всякий день перед первой трапезой убивать в дворцовом зверинце давно не кормленного и потому разъяренного курдля. На глазах главного императорского доезжачего курдль будто бы зашвырнул кесаря в пустой колодец, или же сам Ксиксар прыгнул туда, спасаясь от ринувшегося в атаку чудовища, которое затем испустило в яму урину, чтобы спрятавшийся выплыл наружу. Доезжачий убил страшилище и спас государя, но тут же смекнул, что заплатит за это жизнью, ибо кесарю, по соображениям государственной пользы, придется казнить своего спасителя – свидетеля его позора. Поэтому доезжачий, привыкший на охоте действовать быстро, забросил Ксиксара обратно в заполненный до краев колодец и продержал его там сколько понадобилось, после чего сам вступил на трон в качестве Ксиксара. Эта история – не обязательно чистая выдумка, если допустить, что он поменялся одеждой с убитым; дело в том, что энциане той эпохи закрывали лицо, как мы закрываем срамные части тела. Правда будто бы вскоре вышла на свет, однако немало могущественных вельмож приняло сторону Лжексиксара, видя в том свою выгоду. Действуя необычайно искусно, объединяясь с одними против других, он упрочил абсолютную власть абсолютным переиначиванием всех наименований, прямо или хотя бы косвенно связанных с правлением. Сам же он утверждал, что нет никакой разницы между правлением настоящего Ксиксара и бывшего подметальщика зверинца, или же это ему нашептали циничные советники, неизвестно. Логократию именовали политическим продолжением истины; Лжексиксара – просто Ксиксаром, якобы никогда не умиравшим; он принял титул Первого Народолюба и отменил смертную казнь, а также обычные в судопроизводстве пытки; однако же лица, неугодные императорскому двору или полиции (которая, впрочем, именовалась уже Товариществом Насаждателей Общественного Добросердечия), исчезали неведомо как или становились жертвами несчастных случаев, а так называемых Вредоносцев, или Злопыханцев, мучениям подвергали разбойники (которых науськивали, по слухам, Насаждатели Добросердечия). Одновременно пришел конец объявлению войн, а потом и самим войнам, ибо имперские хронисты говорили лишь об отпоре вражеским проискам; тому, что происки эти были делом десятка стран, меньших, чем провинции Империи, никто не удивлялся, а если бы и удивлялся, то недолго. Особенно заядлых мучеников, именуемых гадами-ретроградами, народ сам затаптывал посреди города, и говорят, с немалым усердием. Не удалось установить, как долго правил Лжекесарь, поскольку официально о его кончине объявлено не было. На протяжении двухсот лет о смерти очередных монархов умалчивалось, как о чем-то несоответствующем высшему порядку вещей. Люзанские политологи поясняют, что правление Лжекесарей есть частный случай всеобщей в Галактике закономерности. Любая цивилизация по крайней мере частично проходит стадию верозии – эрозии истины, хотя необязательно именно в этой, логократической форме, как было у энциан. Верозия принимает различные формы, но появляется всегда в определенную историческую эпоху, а именно в эпоху эмбриональной индустриализации. Лишаясь сакрального ореола, власть слабеет и ищет опору в административной иерархии, а та создает миражи (фата-морганы) общественных отношений, идеализирующие действительность в степени, соответствующей интенсивности верований на данный момент, только верования эти бюрократические, а не религиозные. Этот феномен иногда называют самообманывающимся самообманом, или автофата-морганой. Веру в сверхъестественное могущество правителей заменяет полиция, а процесс обращения информации приобретает такое значение во всех сферах жизни, что трудно устоять против соблазна монополизировать его. Экономическая и информационная монополии различны по объекту присвоения, но сходны, если речь идет о последствиях: и то, и другое вызывает социальные колебания. Преобладают при этом либо экономические колебания (рост – кризис), либо информационные (истина – ложь). Утешение выдумкой – простейший стабилизатор социальных структур; впрочем, он имеет ту хорошую сторону, что многие тревожные ожидания, проистекающие из осведомленности о неприятных фактах, не оправдываются, поэтому припрятыванием этих фактов под сукно достигается сбережение человеческих нервов. Но тут легко перегнуть палку. Синдром автофата-морганы (самозаговаривания) означает, что производители вымысла сами заражаются вымыслом; это может привести к так называемому полному внутреннему отражению и поглощению в процессе бюроциркуляции, к социошизофрении (одно говорят, в другое верят), а также к еще более сложным патологоинформационным синдромам. В нормальной (усредненной) цивилизации загрязнение информационной среды ложью достигает 10–15 %; если оно превышает 70 %, появляются так называемые дребезжащие колебания с циклом 12–15 лет, а при загрязнении свыше 80 % отфильтровать чистую правду уже невозможно, и начинается коллапс. Чтобы его избежать, необходимо volens nolens[40] замораживать науку, так как ее развитие вступает в противоречие с развитием верозии. В конце концов оба эти процесса решительно расходятся, и возникает так называемая развилка Сираксоса (по имени социоматика, который ее открыл). Приходится либо жертвовать прогрессом науки во имя верозии, либо наоборот, ибо допускать возможность существования замкнутого анклава истины посреди царящей лжи, некоего островка настоящей науки в море дезинформации, – значит предаваться опасным иллюзиям. Такое состояние нигде не сохранялось свыше 90, в крайнем случае – 100 лет. Устойчивый компромисс между этими состояниями также невозможен. Кто пробует ставить Богу свечку, а черту огарок, остается на бобах, получая в результате никудышную ложь и никудышную науку. Глушение колебаний ведет к так называемому боковому соскальзыванию в иррационализм, псевдокретинизм и т. д. Чем больше цивилизационное ускорение, тем труднее держать порознь информацию и дезинформацию; общество в целом начинает колебаться между двумя крайними состояниями – псевдодействительностью и псевдоверой. Такие дребезжащие колебания (ибо экономические циклы накладываются на информационные, а так как они не совпадают по фазе, возникает интерференция, вызывающая резонанс и дребезжание) начались в Люзанской империи на исходе XIX века и буквально раскололи ее, наподобие мощного звука, который, резонируя с собственной частотой стакана, раскалывает его вдребезги. Результатом этого были две революции, разделенные несколькими десятилетиями смуты, которую историографы обычно именуют хаотическим анархизмом. Курдляндию эти потрясения не затронули, поскольку она, намеренно или случайно, предпочла верозию панверизму, что как раз и нашло выражение в ее полной социальной стагнации; действительно, говорит Тетрарксикс, не потому сидят члаки в безотрадных своих скотинах, что ни о чем ином уже не мечтают, но напротив: они не мечтают уже ни о чем, потому что плотно закупорены в курдлях; заниматься наукой даже в самом большом желудке невозможно, и именно это спасает политоход от нарастающих колебаний и окончательного распадения.