Впрочем, какое там wrong![65] Каждый, кто сидит в курдле, живет надеждой поселиться под Кикириксом, а эти люзанцы не ждут уже абсолютно ничего. Приходилось ли мне слышать о синтуре, гедустриализации и фелискалации – фелитационной эскалации? Вот именно. Курдля можно покинуть раз в полгода на 24 часа, получив пропуск, а этикосферу, эти путы и кандалы ошустренного счастья – никогда, никоим образом, и если бы я только знал, как завидовали ему его молодые коллеги, когда он возвращался в Курдляндию на каникулы… Я спросил, что бы с ним сделали, если б его захватила облава, и этим страшно его обидел – или же возмутил. Он назвал меня бесстыдным чужеземцем, слез с пня на землю и лег спать. Я посидел над ним какое-то время, потом лег рядом и мгновенно заснул. Проснулся я на рассвете один. Пятницы и след простыл. Он даже не объяснил мне, где проход через минное поле. К счастью, моя собственная тропа застыла в ледяной кашице и, осторожно ступая в свои следы, к полудню я добрался до ракеты, встретив по пути лишь курдля-малыша, барахтавшегося в луже. Благодаря Пятнице я знал, что это либо пустующая жилплощадь, либо односемейные домики функционеров среднего звена. Но я уже был сыт по горло курдлями – любой масти, формата и темперамента. Я устроил стирку, выгладил визитный костюм, слегка перекусил и взлетел на такую высокую орбиту, с которой можно было вернуться на Энцию с космической скоростью – я не намеревался ставить люзанцев в известность о своем пребывании в Курдляндии. Я хотел появиться на их радарах в качестве прибывающего прямо с Земли ее полуофициального посланника. Так было вернее. Установив связь с космодромным диспетчерским пунктом под Люлявитом и приняв пожелания удачного приземления, я приготовился к неизбежным в таких случаях церемониям: мне дали понять, что кроме председателя и активистов Общества энцианско-человеческой дружбы будут представители государственных органов. Бриллиантом первой величины засияла на моем экране столица Люзании – незадолго до наступления полночи; так сложилось, что приземлялся я, когда солнце давно зашло. И двумя великолепными изумрудами в одной оправе с этим бриллиантом вспыхнули его города-спутники Тлиталутль и Люлявит. Посадку я выполнил и на откинутом кресле, уже в своем лучшем костюме, слушал кошачью музыку, гремевшую из бортового репродуктора. Похоже, люзанцы, не разобравшись в моей государственной принадлежности, встретили меня гимнами сразу всех государств – членов ООН. Результат бы чудовищный, но я понимал, что этот шаг был продиктован политическими, а не мелодическими соображениями. В три минуты первого я стоял в открытом люке корабля и в пылающем свете прожекторов, бьющем со всех сторон, под звуки оркестров начал спускаться по ковровой дорожке трапа, улыбаясь собравшимся толпам и приветственно махая руками над головой. При этом я не забыл украдкой взглянуть на корпус ракеты и убедился, что атмосферное трение обуглило ее и скрыло следы грязи, свидетельствующей о моей курдляндской эскападе. Чуть ли не галопом вели меня мимо приветствующих шпалеров все дальше и дальше, – наверное, подумал я, чтобы избавить от настырных телеоператоров и журналистов. От гигантского вокзала в памяти у меня не осталось ничего, кроме гомона и ярких огней. Я даже толком не знал, кто меня окружает; меня бережно вели, направляли, подталкивали, пока наконец я не погрузился во что-то мягкое, и мы тронулись неизвестно на чем, неизвестно куда. Ошеломленный переходом из туманных болотных пространств в водоворот ночной метрополии, я потерял дар речи, с бешеной скоростью несомый куда-то; пандусы, стартовые установки, гул, блеск, визг обрушивались на меня отовсюду, словно я был средоточием хаоса, на волосок от превращения в какое-то месиво; я уже не отличал крыш от дорог, машин от ламп в этом блеске и в этой гонке, напряженной, как готовая лопнуть струна; я съеживался, словно дикарь, с огромным усилием притворяясь спокойным. Не знаю, куда меня привезли, там был парк, подъезд, который оказался лифтом, наш экипаж раскрылся, словно разрезанный апельсин, мы вышли, уши у меня заложило, толстый люзанец с совершенно человеческим лицом воткнул мне в бутоньерку орхидею, которая тут же заговорила – это была микропереводилка, мы прошли сквозь несколько залов, приводивших на мысль дворец и музей одновременно, статуи уступали нам дорогу, – роботы? – нет, богоиды, сказал кто-то; ковры, а может, газоны – это в доме-то? – бронза, алтари (или столы?), кто-то заметил, чтоб у меня нет темных очков, мне вручили их, я поблагодарил, действительно, очень уж много было повсюду золотых слепящих поверхностей, двери открывались, словно вытянутые радужные оболочки кошачьих глаз, сверху сыпалась на нас розовая пыльца, а может, это был какой-то туман; мебель пела – или это были куранты? – но шляпа люзанца, идущего рядом, тоже вроде бы что-то мурлыкала, потому что, когда он швырнул ее богоиды, стало тихо; в полукруглом зале, окно которого смотрело на город, пылающий в ночи своими галактиками, к нам подлетели маленькие амурчики на крылышках, с подносами, уставленными закусками, но прежде чем я понял, что это, один из сопровождающих сделал знак – мол, не нужно; они улетучились, еще один зал, сверху темный, зато светились пальмы или кусты. Меня провели в следующую комнату. Я увидел голые стены, в углу – что-то вроде домашней мастерской, белый ковер, запачканный или прожженный химическими реактивами, крюк в стене, ошейник на цепи, и я остановился, неприятно пораженный всем этим, но они упрашивали меня подойти и взглянуть, один из них взял ошейник, надел на себя, повращал глазами будто от восхищения, снял, остальные смотрели внимательно, с напряжением, как-то скованно улыбались – так что же? мне надеть этот ошейник?
   В конце концов, это мог быть какой-то местный обычай, но я не хотел. Сам не знаю, что меня остановило. Пожалуй то, что они не говорили со мной, а лишь демонстрировали жестами самое униженное почтение; у всех у них были переводилки, в бутоньерке, как у меня, и все же они молчали. Я застыл посреди комнаты. Они вежливо подталкивали меня, с жестикуляцией глухих или придурковатых, но я уже уперся, начал от них отбиваться, поначалу не без церемоний, кланяясь, – все же такой дворец, надо соблюдать видимость, уж слишком резким был переход – почему именно здесь, в чем тут дело, какого черта? – они толкали меня уже почти по-хамски, тем сильнее, чем сильнее я сопротивлялся; не знаю, когда, в какой момент почести обернулись побоями. Собственно, не они меня били, а я их тузил; в пухлую морду толстого – погоди у меня! – головой в живот – пусти, хам! да отстаньте же, погодите, тут какое-то недоразумение, я чужеземец, прибыл в качестве дипломата – переводилка пискливо повторяла каждое мое слово, они не могли не слышать и все же по-прежнему подталкивали меня к стене – вот как? ну, так поговорим по-другому, врежем по поющей одежде, а пинка не хочешь? – переводилка хрустнула и умолкла, раздавленная, они навалились массой; все-таки я сопротивлялся не так, как мог бы, ибо не знал, насколько велика ставка. Понятия не имею, как и когда, но ошейник защелкнулся у меня на шее, а они хотели теперь лишь вывернуться, отскочить, уйти, ведь я уже был на цепи; но я зажал под левым локтем голову толстяка и охаживал его за всех остальных, те тащили его за ноги, он ревел словно буйвол, и в конце концов я его отпустил, уж больно все это было по-дурацки. Они отбежали от меня подальше, как от злой собаки, тяжело дыша, в разорванной одежде, которая немилосердно фальшивила, – я таки изрядно им наподдал; но смотрели они на меня с радостью – совершенно иной, нежели та, с которой они встретили меня на космодроме; это была радость ОБЛАДАНИЯ мною. Я выражаюсь достаточно ясно? Они насыщались моим видом, словно я был крупным хищником, угодившим в капкан. Это чертовски мне не понравилось. Наглядевшись на меня вволю, они гуськом ушли. Я остался один, на цепи, и еще раз оглядел комнату. Я с удовольствием сел бы, ноги еще дрожали от напряжения, ведь одному из них я надорвал ухо, а толстому попортил нос; но сесть просто так, у стены, с ошейником на шее, я не мог, – во всяком случае, пока. Ходить мне тоже не хотелось, это было бы чересчур по-собачьи. Перед глазами у меня все еще стояло золотое великолепие дворца, несколько амурчиков с подносиками слетелись под потолком, но ни один из них не пробовал потчевать меня снедью. Я пытался внушить себе, что это какое-то грандиозное недоразумение, но безуспешно. Всего подозрительнее казалось мне даже не то, что меня посадили на цепь, но радость, с какой они смотрели на меня перед уходом. Я размышлял, как вести себя дальше, чтобы не утратить достоинства; в таком положении в голову приходят совершенно идиотские мысли, к примеру, заслонить ошейник воротничком рубашки, а цепь прикрыть своим телом. Однако глаза сами устремились к подобию мастерской в углу, там лежали какие-то ножи и щипцы, я заметил, что угол иногда занавешивали – под потолком проходил прут, по которому передвигалась штора на колесиках, но теперь она была раздвинута. Ножи что-то напоминали мне – немного похожие на пилы, но без зубьев, острие полукружьем, с ручками, – ну да, в точности, как кожевенные ножи. Для обработки кожи. Но что же общего они могли иметь со мной? Ясно, что ничего! Я повторил это себе раз десять, но вовсе не убедил себя. Позвать на помощь я стыдился. В перочинном ноже у меня был напильник, но не на такую цепь – эта выдержала бы не то что сторожевого пса, а шестерную упряжку.
   Примерно через час радужные двери вдруг растворились. Вошли мои похитители с каким-то новым люзанцем, высоким и очень плотным. Он носил розовые очки, держался величественно, хотя задыхался так, словно опаздывал на поезд. Он низко поклонился мне от самого порога и включил пение своей одежды. А может, шляпы. Остальные, показывая на меня, галдели наперебой все с тем же радостным удовлетворением. Неужели я был заложником? Может быть, политическим? Или речь шла о выкупе?
 
   Разглядывание заняло несколько секунд, но величественный люзанец заметил отслоненную мастерскую и начал орать на сообщников, а одному даже погрозил кулаком. Они наперегонки бросились задвигать занавеску. Кретины – горчица после обеда; но то, что они заслонили эту лавку с ножами, окончательно заморозило мне кровь. Высокий скомандовал, двое выбежали из комнаты и почти сразу же вернулись со статуей, из тех, что они называли богоидами. Выглядел этот богоид в точности как наш земной, церковный ангел, только что двигался. Принесли кресла, ангел пододвинул одно из них мне, встал рядом и принялся тараторить неслыханно быстро; я понял, что это переводчик; вдобавок он обмахивал меня крыльями, что тоже было не лишним – после всех этих разговоров и покушений на мою жизнь я буквально обливался потом. Они сели кружком, но не слишком близко – за пределами досягаемости цепи, – ну, и началось. Что именно, трудно сказать. Сперва они представились мне, но не все. Те, что посвирепее, уселись между креслами на корточках и воодушевляли ораторов воем, визгом, взрывами сатанинского смеха, а выступающие поочередно занимали свободное место прямо напротив меня и давали волю своему чувству ненависти – не столько ко мне, сколько ко всему свету. Когда-то меня уже похищали ради выкупа, об идейных похитителях мне тоже довелось слышать, и эти изображали из себя как раз идейных; но что-то тут было не так. Не знаю, черт подери, как это выразить. Не то чтобы я сомневался в искренности их недобрых намерений. Я узнал, что величественный, в розовых очках, – это председатель, или, точнее, Антипредседатель их Союза писателей, что одни из них занимаются антисвященничеством, другие были Пантожниками (панантихудожниками), на ковре сидел на корточках неонист (он не светился неоном – просто так называли неонигилистов), рядом с ним двое социокатов (укокошников), а возле ангела – один апокалиптик (эсхатист), двое противленцев, с чем-то там борющихся, один кромешник и несколько экстремистов помельче, выполнявших функции клакеров. Угрожая мне, они переходили от ярости к энтузиазму, их чувства казались искренними, но… словно бы не удовлетворяли их самих. Чем-то они напоминали переволновавшихся перед спектаклем актеров, чем-то – индейцев, танцующих вокруг пыточного столба, но индейцев, которые не очень-то верят в своего Манитоу и Страну Вечной Охоты и танцуют, как танцевали их деды, однако с какой-то тревогой… не то чтобы их что-то сдерживали, никакой жалости, отнюдь, скорей уж крупица сомнения, заглушаемого хоровым воем… или вот еще плакальщицы на похоронах – не те, кому платят за причитания и посыпание главы пеплом, но родственники, которые силятся подогреть температуру отчаяния выше, чем на это способны… и потому им приходится вырывать на голове даже больше волос, чем нужно, и так рыдать, чтобы их было слышно за кладбищем. Словом, как-то они чересчур старались. Лица у них были человеческие, однако не маски, хотя было видно, что это не обычные их лица. Тогда я еще не знал, как они это делают, и, по правде сказать, это не слишком меня заботило. Ангел, стоявший рядом, бил космические рекорды скорости перевода. Он переводил даже хоровой визг: «Свобода и Благоденствие! А чтоб вас всех! В ежовые рукавицы паскудников, кибродяг, наукиных детей, состряпанных в колыбели-колбе, чмавкающих в повсюдной кремоватости, брюзглых дряблых блевунчиков-губохлюпов». Таким вот манером они себя распаляли, а потом один из них растолкал остальных и, подпрыгивая на месте по-петушиному и размахивая руками, словно хотел вознестись под потолок, к амурчикам с подносами, заревел:
   – Слышь, землец, курьерскую твою дипломать! Ведь правда же, что всякий, мал он или велик, безобразен или красив, подл или благороден, кривобок или строен, пока горе мыкает и, пополам согнувшись, разматывает нити жить, то бишь жизни нить, пробуждает в нас сердоболие, жалость, участие, трепет, благость, сочувствие, святость, аминь! А заблеванный блудолюб, потаскунчик паскудный, мордоворотистый брюхан-ненасыт, губошлеп лупоглазый, лягатель цветов, миров попиратель – не более чем двуногое загрязнение бытия, прорва-прожора, циник-зловред, тошнотворный и муторный засморканец, ведь верно же? Ежели встретишь на болоте, в ненастье, горемыку в дырявой сермяге, желчь у тебя разольется от жалости неизбывной и сердце тебе припечалит бледная искра забот. Ах, гвоздяга, когда б я фактически встретил где-нибудь детинушку-сиротинушку, двугорбого или хоть поплоше сортом калеку либо увечника какого ни есть, побирушку косноязыкого, продрогшего, без подштанников, как бы я его пригрел, приласкал, к сердцу прижал и прощебетал в немытое его, грубое, но народное ухо песнь свою! Да только черта с два – не выйдет, синтура не даст, шустры ей мать! Когда я пошел к кибер-исповеднику, тот присоветовал мне угашать жажду сердоболия моего синтесантами – синтетическими сантиментами, вместо Жалости Настоящей, слышь, ты, млекосос землистый?! Ох, тогда побежал я немедля домой за канистрой с бензином, чтобы собственноручно этого кибера подпалить, в чем, как ты без труда догадываешься, мне никто не препятствовал. Назавтра там установили нового, стоканального кибер-духовника, для сеанса одновременной исповеди. Тут я понял, что пришло уже время взять НАРОД за рога и что это – Единственное Спасение. О! как же меня ободрило великое это открытие! Спасителем масс, понял я, может стать единственно террорист-зубодробист, который свободы паскудные, захватанные миллионами сальных лап, приструнит, обкорнает, зашпунтует и наглухо заклепает, и из всеобщей развинченности, после жалких стенаний и сетований, восстанет с ужасным ревом Желанный Призрак, что был мне зарею надежды в ночи прогнившего либерализма… О, либералов ошметки, груди эгалитаристов поганых под пятою праведного моего гнева! О, лучезарная даль и оборванцы в струпьях! Гряди, сладчайший дом неволи, сказал я себе, неволи самой что ни на есть простецкой, сермяжной, дубиночной, зубодробительной, зацветайте, цветики в садочке! Сколько на небе звезд, столько синяков пусть будет на теле дарителей вредоносных благ! Так я ушел в подполье. Конкретно к тебе я не имею претензий, и коллеги мои тоже, но ты должен погибнуть, ибо нельзя начинать великое дело с первого встречного. Хорошее начало – половина дела, а для высокой цели и силы найдутся! Если не мы, все утонет в киберсале с сахарином. Ничего не попишешь – надобно резать! Каждый великий переворот начинался с этого, даже без всякой идеи, что уж говорить о нашем. Короче, больше дела, меньше слов!
   – Неужто вы, сударь, – закричал я так, что цепь на мне зазвенела, – вознамерились лишить меня жизни?
   Сам не знаю, почему я сказал это как-то ненатурально. А тот субъект, вместо того, чтобы приступить к исполнению кровавых своих обещаний, побледнел, зашатался и упал на руки товарищей, которые принялись его утешать, а он только тяжело дышал, словно с непривычки. Следующий оратор вошел в круг и, воздев руки к амурчикам с закусками, мистическим шепотом произнес:
   – Погибаем, господин Тихий!
   Так это он горестно прошипел, что, несмотря на ошейник, мне как-то стало его жаль, и я спросил:
   – Это отчего же и почему?
   – Из-за благоденствия…
   – А разве оно обязательное?
   Он прямо-таки зашелся ядовитым саркастическим смехом, который, однако, перешел в рыдание. Прочие похитители тоже украдкой утирали глаза.
   – Нет, отнюдь, – простонал он, но хоть бы даже райский хлебушек комом в горле застрял, по доброй воле никто его не отдаст. Абсолютное блаженство развращает абсолютно! От народа спуску не жди! Можешь рассчитывать на него, когда ему нужда докучает, но не когда его роскошь насилует. Не хочет он, чтобы было иначе, ведь иначе – значит уже хуже, а не лучше! Конечно, был некогда в моде аскетизм – похлебка из кореньев лесных, избушка под соломенной крышей, курдль в хлеву, соха да сермяга, богачи босиком, но все это синтетическое, коренья трюфельные, курдль на колесах, из нейлона солома, соха-самоходка на транзисторах, липовый это был аскетизм, и приелся он быстро. Ах, чужестранец, знал бы ты, как народ мучится! При одном только виде выборокибера, расхваливающего очередную усладу, граждан сотрясает буриданова дрожь, и многие разбивают или разбирают его, да что толку – он тут же саморемонтируется. Страшней всего то, что нас, радетелей за народное благо, народ ненавидит, не желая понять, что завис на крючке погибели. Поэтому, к сожалению, мы должны прикончить тебя, почтеннейший чужестранец…
   Возможно, это был их представитель по делам печати – не знаю, во всяком случае, он не удовлетворил их этим коммюнике. Ты забыл добавить, наперебой кричали они, что великое дело требует великой жертвы! Ты недостаточно заострил историческое значение того, что сейчас наступит! Что именно? Шкурничество. В том смысле, что с меня снимут шкуру. Перспектива Тихобития (повторяю за ангелом, который с ходу переводил), собственно, не испугала меня еще больше, конкретную угрозу я предпочитаю смертоносным намекам, щекочущим позвоночник; мышление мое обострилось, и я весь собрался, прикидывая возможности обороны, ибо я не намерен был дешево продать свою шкуру; одновременно я вдался в дискуссию с ними, нажимая на то, что нельзя подкреплять возвышенную идею убийством, но это был диалог с глухими. В их идеалистически вытаращенных глазах горел такой фанатизм, что легче было бы рождественскому индюку убедить кухарок отказаться от своих кровожадных намерений, чем мне разубедить этих энтузиастов, которые, убив меня, хотели отвоевать неведомо что, неведомо как; я потянулся за перочинным ножом в брючный карман, но тут меня ждал новый сюрприз: то, что я считал эпилогом, оказалось всего лишь прологом настоящего разбирательства. Они по очереди требовали слова, председатель – теолог или антипастырь – составил список ораторов, затем была принята повестка дня и утвержден состав комиссии по рассмотрению предложений; вслушиваясь в их выступления, я наконец уяснил суть дела. Само по себе убийство было делом решенным – но не его толкование. Теперь обсуждалось, с каких позиций свершится то, что должно было свершиться. После бурных дебатов на середину вышел Портретист-Экстремист, поклонился и заголосил:
   – Достопочтеннейший Пришелец, да погибнешь ты от моей руки! Почитаю долгом своим объяснить, почему я бросил любимую палитру ради тебя. Крови ли я хотел? Никогда! Так чего же я жаждал? Творить. Живописать! На грубый холст накладывать краски, исповедуясь в собственных снах, и чтобы кто-нибудь, кто угодно, хоть раз взглянул бы и вскрикнул от восхищения. И это все, клянусь честью. Но посмотри-ка: как тут писать картины, если достаточно захотеть и стена, благодаря своему орнаменту на интегральных микросхемах и читчику желаний, сама, живо и ловко, фресками себя покрывает??? Поэтому, когда я ребенком выказывал охоту к живописи, меня ставили носом к стене. Что оставалось мне делать? Какое-то время я поручал это ей, но жалость жгла сердце. Впрочем, вскоре стенам пришел конец, потому что возникло новое течение – картиноречие. Течение было не хуже других, но что же? Не успел я в это дело втянуться, как оно всего за квартал само скомпьютеризировалось. А потом, в каких-нибудь шесть недель, народился у нас дублизм. Ну, если картина может сама с собой вести разговоры, то может и сама себя написать, так ведь? Но я был человек упорный, я ждал, и вот возник экскрементизм. Столовая ложка растительного масла на одно полотно или четыре – на шесть. Если вдохновения нет – касторка. Как устоять перед Тиранией Искусства? Вот мы и травились цинковыми белилами и слоновой чернью, все как один, однако это быстро вышло из моды. И пришел суицидизм, называемый также самизмом. Сперва было брюхачество – художник шел и выставлял свой живот, лакированный и с разными штуковинами, которые держались на пластыре или вживлялись, но и это приелось публике; поэтому на вернисаже стали оставлять голую бетонную стену, а художник, обильно полив себя фиксатуаром, брал хороший разбег и головой в стену, чтобы так уже и остаться – натюрмортом в суицидальном стиле. Хотя удавалось это один только раз, нашлись мученики искусства! У меня, однако, череп был слишком крепкий, впрочем, бетон вскоре размяк, известное дело, – шустры о нас пекутся… А когда пошел мне двадцать восьмой годочек, был уже в моде генизм. Берем, значит, миксер и смешиваем разные гены, от гуся до гиены, чтобы получился monstre pittoresque,[66] но и это прошло, скотинокартины вышли из моды. После был деструкционизм, или угробианство коллег, но и оно уступило место новому течению, креационизму. Это вам не какое-нибудь ковырянье в глине и гипсе, но творения, достойные своей эпохи, – спутники в виде золотых алтарей с аквариумами, в которых каждой акуле самочист зубы чистит, или полицерковная безгравитационная урбанистика, когда орбитальные храмы вытягивают свои телескопические башни и колокольни в пустоте, как омары; но все это, увы, без наития, без веры, и совершенно приватное, единоличное; каждое такое творение надо было немедленно залить черной стекловидной массой, чтобы уберечь от чужого глаза, а еще лучше – пустить в распыл, но и это плохо крепило ослабленную волю к творчеству…
   – Кситя, не мелочись! – надсаживались они. – Лепи сразу в девятку! Ну же! Смело, без деталей, вовсю! Мы с тобой! Держись, кореш, не лопайся прежде времени!
   – Я и не лопаюсь, уже рычал он, – ars pro arte,[67] ланца-ца, ты сыграешь мертвеца, богоид, ату его, землеца-подлеца, уж я его разукрашу!!!
   – Шкуру драть, шкуру драть! – загремели остальные, вскакивая; верно, это был их гимн; они побежали за занавеску, должно быть, за инструментами, я тоже вскочил, и цепь зазвенела.
   – Вы что, спятили! Стой! – закричал я, заметив краешком глаза, что ангел перевел приказание, отданное ему художником, но не двинулся с места. Он стоял, выше нас на две головы, мерно шелестя крыльями. Несмотря на такую усиленную вентиляцию, мне стало душно.
   – Богоид, что это? – кричали они. – Держи землеца… Не хочет?.. Кримистор сгорел? Тогда мы сами поможем! Кситя в форме, эй, ухнем, навались, ребята пернатые, стройся клином!
   И правда, они построились треугольной фалангой и ринулись на меня, но, странное дело, задом, толкая перед собой художника с ножом в руке. В моей руке блеснул перочинный нож. Если мне память не изменяет, похожее построение использовал Александр Македонский, но с лучшими результатами, потому что у тех ноги на полпути разъехались, словно ковер был катком, и они покатились к моим ногам один за другим. Первым с визгом вскочил толстый председатель антиписателей, – падая, он зацепился брючиной за острие моего ножика. Я лишь слегка оцарапал ему седалище, да и то, в сущности, неумышленно, но вопил он как зарезанный. Остальные были в таком отчаянии от своего фиаско, что даже не спешили вставать. Лежа кто где грохнулся, они тихонько стонали: