Страница:
После этой экскурсии в галактическую политологию вернемся, однако, к нашим баранам, вернее, овечкам, коль скоро речь идет о делах веры. Церковь, – скорее всего бессознательно, – высказалась за веризм и против верозии, так как ее гилоистическая доктрина усматривала в каждом новом открытии и изобретении доказательство собственной правоты: раз машины могли освобождать энциан от тяжкого труда, а полезные ископаемые облегчали их существование, значит, Господь действительно сотворил Природу их служанкой, скромно ожидающей, пока ее позовут. Ведь сам Всевышний окружил их средой, которой можно овладеть, и снабдил разумом, сумевшим совершить это. Они, – пожалуй, не слишком обдуманно, – на первый план выдвинули ту сторону природы Господней, которую можно назвать «услужающей» по отношению к сотворенным; вот почему в истории Энции известны многочисленные конфликты между политикой и наукой, но почти никаких – между наукой и религией. И это тоже было причиной готовности, с которой энциане встретили самые первые проекты создания Этикосферы – среды обитания, облагороженной научными методами. Такая среда, хотя и полностью искусственная, построенная по правилам психотехнологии, а не по заповедям церкви, находилась тем не менее в полном согласии с этими заповедями: ведь она должна была стать воплощением замысла Божия. Господь предоставил своим творениям именно эту возможность, возможность полного искоренения из общественной жизни преступлений, проступков, нужды, катастроф и любого иного зла; он хотел, чтобы они собственным трудом и собственным промыслом добились того, что он предназначил им еще перед Сотворением, однако не навязал заранее в виде готового Рая, сохранив за ними право совершенно свободного выбора.
Поэтому можно и в самом деле считать главную религию Энции более «материалистической» и в то же время менее «бухгалтерской», чем христианство, ведь она помещала Царствие Божие на Этом Свете и не добавляла к нему Того Света, в котором будет дан полный расчет грехам и заслугам. Быть может, возможность привязки небес и преисподней к каким-то пространственным координатам потенциально содержалась в гилоизме (так называется господствующая религия, только, ради Бога, не требуйте, чтобы я объяснил происхождение этого слова, – возникло оно исторически, а значит, чрезвычайно окольным путем; для сути же дела это совершенно безразлично), но на Энции она не смогла осуществиться, потому что рай был помещен здесь не в начале, а в конце истории Сотворения. Что касается меня, то я всегда хотел услышать от компетентных лиц, как обстоят дела с раем, который земная Церковь обещает праведникам: тот ли это Эдем, откуда были изгнаны прародители? Но всякий раз, когда подворачивается оказия, забываю спросить. Вроде бы тот вступительный рай был несколько скромнее посмертного.
Надежда на вечную жизнь появлялась в канонах веры только в виде неясных мечтаний, в древности, когда энциане заметили свое сходство с крупными пернатыми южного загрязья; у умерших будто бы вырастали крылья, на которых они отлетали в небеса; однако ничего похожего на ангелов не появилось в сакральной иконографии. Не имею понятия, почему. Рассуждая здраво, это было бы вполне логично, но, как видно, здравый рассудок мало на что пригоден в вопросе столь деликатном, как ангелология. Гилоизм не позволял вынести рай за пределы мира сего, ибо, согласно главному положению веры, Бог даровал сотворенным безграничные возможности улучшения условий своего бытия; поэтому можно было, оставаясь в согласии с Церковью, полагать, что верующие своими руками добьются бессмертия на этом свете, если только не уклонятся от правильного пути.
Земные теологи, в особенности христианские, упрекают гилоизм в недостаточной глубине: действительно, нет в нем Тайны наподобие Грехопадения и Изгнания из Рая в христианстве, а также порчи человеческой природы и несущего надежду Искупления. Энцианские теологи отвечают на это, что их религия с самого начала предполагала соответствие замысла Господня природе Творения – Господь что хотел, то и сотворил. Теология энциан, однако же, отличается от христианства и других великих монотеистических религий в еще более существенном отношении: она не настаивает на единственности Откровения. Согласно землянам, говорят гилоисты, Бог открылся первым людям прямо и тем самым ограничил их неуверенность относительно Его решений и Его особы, – но не ограничил свободу воли, что и стало причиной Грехопадения. Так утверждают иудаизм и христианство, расходясь с другими влиятельными религиями, особенно ближне – и дальневосточными, в которых столь же недвусмысленного Откровения не было или оно носило иной характер. При таком множестве религий согласовать что-либо они не пытались, и каждая церковь считает себя исключительной хранительницей Божественной истины, а все остальные – заблуждением. Энциане же – потому ли, что по природе они более склонны к рациональному мышлению, или по каким-то иным, неизвестным причинам – существующее у них многообразие верований превратили в основное положение теологии. Оно гласит, что Господь не ограничивает ничьих поступков и помыслов. Пожелав наделить Сотворенных наивысшей свободой, Творец как бы затаился перед ними, и открыть его можно только посредством размышлений о бытии. Если бы было иначе, утверждают гилоисты, если бы Бог действительно открылся людям, он сделал бы это так громогласно и однозначно, что содержание Откровения было бы повсюду одно и множества религий не возникло бы. Что Бог существует, говорят они, видно из космической всеобщности Теогоний, а то, что он не установил одного-единственного пути к себе одним-единственным подлинным Откровением, но молчаливо соглашается на множество теотелических путей, следует из факта множественности вероучений. Кто верует, не ошибается, но ошибается тот, кто мнит себя обладателем единственной Возвещенной с Небес истины, и исключительность подобного рода есть теологическое заблуждение. Земные теологи отвечают на это, что вышеуказанное рассуждение можно и должно применить к самому гилоизму, который ни за одной религией не признает право на исключительность, а значит, и за собою самим. Этот спор, заметил некий доминиканец, низвергает нас с небес веры в преисподнюю парадокса. Однако люзанцы отклоняют доводы людей, так как Земля, по их мнению, находится на более низкой стадии богостремительного движения, нежели Энция, где давно уже нет противоречащих друг другу религий. Тут наши снова указывают на существенную роль насилия в религиозном объединении энциан, но на этом месте я оборву затянувшийся спор об Откровении.
Тамошняя церковь радушно встретила появление рассудительных услужающих машин, ибо представлялось во всех отношениях благодетельным, дабы бездушные манекены взяли на себя непосильную работу живых созданий; поэтому неприятным сюрпризом оказался рост уровня их интеллекта, особенно когда они потребовали полного равноправия с энцианами, включая право на приобщение к церкви. Роботы эти, по-местному ардриты, ссылаются на учения церкви, однако толкуют его шире, чем церкви того бы хотелось: они утверждают, что энциане построили их, ибо того пожелал Господь, сотворив мир таким, чтобы в нем МОЖНО было конструировать одухотворенные машины, тем самым перестающие быть машинами. А если бы не пожелал, никто ничего подобного сделать не смог бы. Мне это кажется убедительным, и для тамошней церкви тут мало приятного; выпутаться из этого затруднения помогла ей не собственная богостроительная индустрия, но появление одухотворенных систем некомпьютерного образца, а именно шустров. За каких-нибудь несколько десятков лет роботы исчезли; впрочем, это эвфемизм, и за ним скрываются ужасные события, называемые многими киберноцидом. Энциане сами пальцем не тронули ни одного ардрита? Тоже мне оправдание. За них зато взялись шустринные системы; ведь доезжачий тоже не сам гонит зайцев и не собственными зубами их рвет и когтями. В лесах и пещерах творились будто бы ужасные вещи, а были, говорят, энциане, готовые скорее погибнуть вместе со своими ардритами, нежели выдать их на разборку. Удивительно, до чего это напоминает мне кое-какие моменты из нашей истории. Случись нечто такое у нас, пожалуй, нашлись бы охотники выставить роботов виновниками всяческого зла, новейшим воплощением лукавого. Мне скажут, тут и говорить не о чем, все это чистая абстракция; но то, чего пока не было, может еще случиться. Добрым отношениям между религией и наукой немало способствовал птерогенезис энциан; не случайно, когда их естествоиспытатели обнаружили этот факт, шуму было не в пример меньше, чем у нас после дарвиновских обезьяньих сенсаций. Обезьяноподобный предок с самого начала стал предметом жгучей обиды: ведь у земных народов обезьяна с незапамятных времен считалась карикатурой на человека, и карикатурой отнюдь не дружеской. Обезьянничанье, то есть передразнивание, – оскорбительное словечко во всех языках. Мало какое животное так плохо подходит для идеализации, как обезьяна. Зато птицы в качестве предков не вызывали на Энции ни малейшего сопротивления, – как в светской, так и в духовной среде; их жилищем по традиции считалось небо, так что энцианская церковь учение о птерогенезисе могла считать научным подтверждением своего собственного учения: праэнциане как бы сошли с небес на землю. Столь стройный дуэт науки и веры был лучшим подтверждением истинности их обеих; именно так Господь давал знать, что предположения энциан в обоих порядках бытия были одинаково справедливы. В то же время раннее создание эволюционного учения ускорило развитие естествознания, и потому энциане дошли до генженерии в конце XX века, когда появились также первые образцы ардритов. Весьма характерно, что не теология, но философия первой вступила в защиту неприкосновенности естественного тела, как я уже говорил, цитируя Ксиксокта. Злые языки утверждают, что теология привлекает умы не самого высокого полета, в отличии от философии, ведь в первой окончательный результат исследования известен заранее, а во второй выступает как абсолютная, никем не предустановленная загадка; и отсюда будто бы проистекала ребяческая беспомощность и даже радостный энтузиазм гилологов перед лицом программы автоэволюции. Ведь телесное усовершенствование энциан, казалось бы, прямо вытекало из основного догмата о мире как материале, который Господь так обработал и отдал во владение людям, чтобы те воспользовались им с наибольшей для себя пользой. Поскольку же сами они были частью этого материала, ничто не указывало на то, что их самопеределка в погоне за совершенством неугодна Богу. Ксиксокт и ему подобные, однако, восстановили общественное мнение против этой слишком уж доверчивой веры.
Что же еще? Наши теологи говорят, что энциане отказались от вечности, а они нам – что христианство пренебрегло земной жизнью, сочтя ее залом ожидания или просцениумом того света, о котором, что бы там ни говорить, ничего не известно с такой достоверностью, как об этом свете, а ведь создал его, по единодушному мнению обеих планет, Господь, так что трудно представить себе веру более странную, нежели вера, усматривающая в Творении Божьем времянку, подлежащую сносу на Страшном Суде. Какие претензии, говорят они, какая гордыня под маской смирения, – вместо того чтобы удовольствоваться Господним воробьем в руке, домогаться жаворонка в небе, где будет больше комфорта и вечные трюфеля! Для энцианских теологов достаточным основанием заботиться лишь об этом свете является его постижимость для смертного разума. А будь это неугодно Господу, разум противостоял бы миру, но не смог бы его познавать и овладевать им со всеми таящимися в нем сокровищами и потенциями. Что дело обстоит именно так, доказывает обращенность Творения к существам разумным, хотя обращенность эта не равнозначна такому переводу стрелки на путях Всевышнего, чтобы любое общество ехало как по маслу до своего планетарного рая. Вообще говоря, тамошние теологи проявляют немалую сдержанность при обмене межцерковными декларациями, но можно найти и таких, кто заявляет, подобно Ксиксу Ксассу, что на дне нашей теодицеи покоится не зло «в чистом виде», но зло, неустранимым образом сросшееся с сексом. Ксасс утверждает, что человек с незапамятных времен знал или, скорее, смутно догадывался об этом, но не хотел признаться самому себе и лишь открещивался от сознания «виноватости без вины» фразой об «испорченной в колыбели природе человека». Здесь в рассуждениях Ксасса о земных делах появляется обезьяна. Из демонологической иконографии известно, сколь далеко заходит сходство дьявола с обезьяной: у него ведь тоже есть хвост, и шерстью он покрыт, как крупные антропоиды, и череп у него вполне обезьяний, скошенный, и зубы тоже, как это можно видеть на картинах средневековых художников с изображением Страшного Суда; и хотя они, несомненно, фантазировали, следует спросить, почему они брали за образец именно обезьяну, а, допустим, не хищных птиц? Почему птичьими атрибутами наделялись скорее безгрешные существа, например ангелы? Почему не только руки, но и ноги изображаемых дьяволов были цепкими? Почему дьяволы ходят на двух ногах, как высшие обезьяны, а не на четырех, как, скажем, драконы? Нерелигиозные энцианские антропологи считают эту концепцию ошибочной, поскольку речь в ней идет о представлениях лишь одного круга земной веры, ведь даосизм или буддизм не знают европейских воплощений зла; но тех, кто интересуется крайностями, я отсылаю к «Сравнительной анатомии дьявола», изданной Институтом Святой Гилозоистики в Урксе, патроном которого является все тот же люзанский теолог; если он даже и заблуждается, то весьма любопытным образом.
Вернемся к материям более важным.
В то время как в сфере христианской культуры новая эра, датируемая рождением Христа, была сплошным ожиданием Конца Света и Страшного Суда (причем первые христианские общины ждали этого конца с минуты на минуту, а более поздние – с растущим опережением во времени, пока наконец Страшный Суд не отодвинулся куда-то в неведомое грядущее), энцианское средневековье, не знавшее ни эсхатологического трепета, ни эсхатологических упований, ожидало чего-то совершенно иного – неведомых перемен и оборотов судьбы, которые исполнили бы обещание Господне, что с Его попечением, но своими руками народ победит заразы, нужду, увечья, голод, а в конце концов и смерть. Так что хотя и у нас, и у них ожидали, но ожидания эти различались между собой, как небо и земля.
Только этим можно объяснить, откуда, собственно, взялись у энциан зачатки фелицитологии и гедонистики как доктринальных дисциплин, сначала церковных, а потом все более светских, – дисциплин, имеющих целью отыскание условий частного и всеобщего блаженства. Свой вклад внесла в эту ориентацию и биология энциан, препятствовавшая перерождению потребления в злоупотребление, ибо над энцианами не висит дамокловым мечом со множеством лезвий эротическая оргиастика, хотя они и способны находить удовольствие в жестокостях, однако без сексуального компонента, на Энции невозможного. На них лежит та неизгладимая печать, которую на все разумные (будто бы) существа накладывает хищническая стадия эволюции, то есть то обстоятельство, что нет роста животного интеллекта без приобщения к кровопролитию.
В истории гилоизма были расколы и была схоластика, однако непохожие на земные. Не имея нужды ломать себе голову над проблемами, с которыми мучилась наша схоластика – как устроен рай и как преисподняя, куда идут души некрещеных младенцев, что происходит в чистилище, чем живущие могут помочь проклятым временно или навечно, сколько ангелов усядется на булавке, – их теологи создали схоластику, которая подошла в самый раз, когда появилась технология зарешечивания зла и насаждения добра. Правда, тысячу лет спустя раздались голоса, что эта дотехнологическая гедонистика приближала фатальный исход, ибо ее адепты слишком легко, даже легкомысленно и даже с энтузиазмом принялись за осуществление предложенных теологами планов. Но это, по мнению специалистов, упрощение: абсурдно считать, будто технология заимствовала программу действий у веры. Впрочем, трудно рассказать о фелицитологической схоластике в двух словах, ведь ей посвящены груды инкунабул и рукописных трудов, создававшихся столетиями. Церковные гедологи, изучавшие проблематику всеобщего осчастливливания, старались сначала установить, сколько имеется родов блаженства и чем оно вызывается. Одно дело – кратковременные наслаждения, другое – status delectationis[41] или, наконец, богостаз. Подобных различений было сделано множество, но суммарно принято говорить о максимуме и минимуме добра. Минимум равняется всего лишь полному отсутствию зла, а максимум – это полное счастье. В качестве курьеза упомяну о теории доктора гедоматики Скиррукса: ощущение максимума не совпадает с действительным максимумом, но имеет два пика – в фазах предвосхищения и ретроспекции, то есть перед самой вершиной кривой интенсивности благих ощущений и сразу же после нее; тот, кто на самой вершине, об этом не знает; осознается это лишь при ожидании и воспоминании. Уже отсюда видно, сколь непроста была гедонистическая схоластика. Перечислю лишь названия некоторых разделов Codex Felicitomanticus, своего рода лексикона ублажения (XIII век): «Почти-соприкосновение облегчения и счастья», «Ублажение постепенное и внезапное», «Блаженство аскезы при скачкообразном отказе от нее», «Инфинитезмализм счастья» (это было, говорят, очень важное, но забытое позже открытие – что вскоре по достижении счастья начинает падать восприимчивость к благим ощущениям, и для ее поддержания на должном уровне необходима психоакупунктура). Особо стоит так называемая «Черная семья счастий» – упоение тиранством, измывательством, вставлением палок в колеса и пытками; речь идет о счастье, проистекающем из несчастья других. Сюда же относится пантокластика (сатисфакция от уничтожения чего-либо) – бредово-химерическая (это уже, в сущности, область интересов психиатрии), вырожденческая и самоубийственная, или суицидальная. (Какой-то средневековый монах придумал альтруцидальные забавы, то есть утехи, проистекающие из успешного склонения ближних к самоубийству, ибо тот, кто переживает других, получает от этого удовольствие. Следует подчеркнуть, что монах этот вовсе не обязательно был исчадием ада; просто его орден – фелицитов – исследовал все, что может доставлять удовольствие, невзирая на моральную оценку исследуемых явлений.) Уже каталоги старинных собраний церковной гедонистики представляют собой захватывающее чтение: из них видно, что нет, собственно, такого несчастья, которое при определенных условиях не могло бы стать для кого-нибудь источником сладостных переживаний. Всевозможные оттенки счастья, приобретаемого достойным или недостойным путем, исследовали братья фипраксианцы; сам Фипракс, говорят, велел подвергнуть себя мучениям по самой изощренной методике, дабы установить, нет ли, случайно, и тут хотя бы крупицы душевного удовлетворения, и был причтен к мученикам науки за самопожертвование, проявленное в ходе этих экспериментов.
Экуменизм пока что не стал межпланетным, поэтому не счесть филиппик наших теологов против гилоизма; но я опять-таки ограничусь одним лишь примером – критическим разбором энцианских представлений о Творце как «Боге вещей», которому сотворенные служат, служа самим себе, что будто бы сводит их религию к подысканию божественной санкции для коллективного эгоизма, а в лучшем случае – к доктрине такого усовершенствования общества, которую целиком и полностью могла бы принять любая группа светских атеистов. Возражение это, отвечают энциане, есть следствие нестыковки и расхождения понятий, возникших в различных мирах. Гилоизму не чуждо понятие совершенно бескорыстного служения Господу. Но начиная с Нижнего Средневековья, с первого собора, обязательное для верующих служение Богу может выражаться не иначе как в образе их жизни. Отцы энцианской церкви в своих энцикликах разъясняют, что не только имени Божия не следует упоминать всуе, но и просить Всевышнего о чем бы то ни было. Можно лишь возносить Ему хвалу за существование, да и то молча, без слов – в сердце своем. А просить его о чем-либо нельзя потому, что это было бы либо проявлением детской наивности (в чем нет греха), либо недостаточной веры. Тот, кто сотворил мир, не интересуется сиюминутностью; жизнь каждого существа вместе с неведомым будущим для него – открытая книга, ибо Господь пребывает вне времени. Его атрибут – непреходящая вечность. Он создал мир, вместе со всеми его звездами и обитателями, то есть призвал его к бытию таким, каким хотел его видеть, – каждую галактику и каждую пылинку. Поэтому было бы чем-то ребяческим или предосудительным требовать от Него каких бы то ни было изменений, поправок, услуг, вмешательства и невмешательства во имя интересов личностей или групп. Как видим, известный и нам запрет обращаться к Господу всуе энциане – что представляется нам удивительным – довели до последней крайности. По их убеждению, попытки повлиять на волю Господню просьбой, молитвой и даже помышлением есть свидетельство веры слабой и неразумной, поскольку означает несогласие с помыслом Божьим и недоверие к Его милосердию. При постоянных ценах незачем торговаться, и никто в здравом уме этого не делает, а если и делает, то лишь из любви к самому торгу; и хотя энцианским теологам прекрасно известно о психотерапевтическом воздействии молитвы, о чувстве облегчения и надежды, которое ей сопутствует, они, однако же, видят пагубное сомнение именно в том, в чем наши богословы усматривают заслугу. Кто не сомневается, сказал Отец Хиксион Второй, тот ни о чем не просит. Напоминать Господу о себе – значит относиться к Нему как к заблокированной в час пик телефонной станции; молиться – все равно что тыкать в розетку и стучать по аппарату, а горячо молиться – значит повышать внутренний голос до крика, чтобы тебя услышали. Все это ставит под сомнение абсолютное, а значит, не могущее быть улучшенным Всеведение и Всемогущество Добра. Думать, будто Господь смотрит в другую сторону, не туда, где находится просящий, могут только младенцы. Если же Он все видит и обо всем ведает, то незачем лезть Ему на глаза и добиваться Его внимания торжественными обетами и высочайшей концентрацией набожности: Господь способен всмотреться в нас куда глубже, чем мы сами с нашими молитвами и обетами. До второго собора еще разрешалось молиться за других, хотя и не за себя; после него – уже нет. Психологическое облегчение, достигаемое молитвой, было упразднено; в противном случае, утверждают энциане, эгоизм, то есть забота каждого о личных делах, восторжествовал бы над верой в непогрешимость Всевышнего. Служение другим и есть служение Богу, ибо тем самым исполняется замысел Творения, понимаемый как движение к совершенству.
Поэтому можно и в самом деле считать главную религию Энции более «материалистической» и в то же время менее «бухгалтерской», чем христианство, ведь она помещала Царствие Божие на Этом Свете и не добавляла к нему Того Света, в котором будет дан полный расчет грехам и заслугам. Быть может, возможность привязки небес и преисподней к каким-то пространственным координатам потенциально содержалась в гилоизме (так называется господствующая религия, только, ради Бога, не требуйте, чтобы я объяснил происхождение этого слова, – возникло оно исторически, а значит, чрезвычайно окольным путем; для сути же дела это совершенно безразлично), но на Энции она не смогла осуществиться, потому что рай был помещен здесь не в начале, а в конце истории Сотворения. Что касается меня, то я всегда хотел услышать от компетентных лиц, как обстоят дела с раем, который земная Церковь обещает праведникам: тот ли это Эдем, откуда были изгнаны прародители? Но всякий раз, когда подворачивается оказия, забываю спросить. Вроде бы тот вступительный рай был несколько скромнее посмертного.
Надежда на вечную жизнь появлялась в канонах веры только в виде неясных мечтаний, в древности, когда энциане заметили свое сходство с крупными пернатыми южного загрязья; у умерших будто бы вырастали крылья, на которых они отлетали в небеса; однако ничего похожего на ангелов не появилось в сакральной иконографии. Не имею понятия, почему. Рассуждая здраво, это было бы вполне логично, но, как видно, здравый рассудок мало на что пригоден в вопросе столь деликатном, как ангелология. Гилоизм не позволял вынести рай за пределы мира сего, ибо, согласно главному положению веры, Бог даровал сотворенным безграничные возможности улучшения условий своего бытия; поэтому можно было, оставаясь в согласии с Церковью, полагать, что верующие своими руками добьются бессмертия на этом свете, если только не уклонятся от правильного пути.
Земные теологи, в особенности христианские, упрекают гилоизм в недостаточной глубине: действительно, нет в нем Тайны наподобие Грехопадения и Изгнания из Рая в христианстве, а также порчи человеческой природы и несущего надежду Искупления. Энцианские теологи отвечают на это, что их религия с самого начала предполагала соответствие замысла Господня природе Творения – Господь что хотел, то и сотворил. Теология энциан, однако же, отличается от христианства и других великих монотеистических религий в еще более существенном отношении: она не настаивает на единственности Откровения. Согласно землянам, говорят гилоисты, Бог открылся первым людям прямо и тем самым ограничил их неуверенность относительно Его решений и Его особы, – но не ограничил свободу воли, что и стало причиной Грехопадения. Так утверждают иудаизм и христианство, расходясь с другими влиятельными религиями, особенно ближне – и дальневосточными, в которых столь же недвусмысленного Откровения не было или оно носило иной характер. При таком множестве религий согласовать что-либо они не пытались, и каждая церковь считает себя исключительной хранительницей Божественной истины, а все остальные – заблуждением. Энциане же – потому ли, что по природе они более склонны к рациональному мышлению, или по каким-то иным, неизвестным причинам – существующее у них многообразие верований превратили в основное положение теологии. Оно гласит, что Господь не ограничивает ничьих поступков и помыслов. Пожелав наделить Сотворенных наивысшей свободой, Творец как бы затаился перед ними, и открыть его можно только посредством размышлений о бытии. Если бы было иначе, утверждают гилоисты, если бы Бог действительно открылся людям, он сделал бы это так громогласно и однозначно, что содержание Откровения было бы повсюду одно и множества религий не возникло бы. Что Бог существует, говорят они, видно из космической всеобщности Теогоний, а то, что он не установил одного-единственного пути к себе одним-единственным подлинным Откровением, но молчаливо соглашается на множество теотелических путей, следует из факта множественности вероучений. Кто верует, не ошибается, но ошибается тот, кто мнит себя обладателем единственной Возвещенной с Небес истины, и исключительность подобного рода есть теологическое заблуждение. Земные теологи отвечают на это, что вышеуказанное рассуждение можно и должно применить к самому гилоизму, который ни за одной религией не признает право на исключительность, а значит, и за собою самим. Этот спор, заметил некий доминиканец, низвергает нас с небес веры в преисподнюю парадокса. Однако люзанцы отклоняют доводы людей, так как Земля, по их мнению, находится на более низкой стадии богостремительного движения, нежели Энция, где давно уже нет противоречащих друг другу религий. Тут наши снова указывают на существенную роль насилия в религиозном объединении энциан, но на этом месте я оборву затянувшийся спор об Откровении.
Тамошняя церковь радушно встретила появление рассудительных услужающих машин, ибо представлялось во всех отношениях благодетельным, дабы бездушные манекены взяли на себя непосильную работу живых созданий; поэтому неприятным сюрпризом оказался рост уровня их интеллекта, особенно когда они потребовали полного равноправия с энцианами, включая право на приобщение к церкви. Роботы эти, по-местному ардриты, ссылаются на учения церкви, однако толкуют его шире, чем церкви того бы хотелось: они утверждают, что энциане построили их, ибо того пожелал Господь, сотворив мир таким, чтобы в нем МОЖНО было конструировать одухотворенные машины, тем самым перестающие быть машинами. А если бы не пожелал, никто ничего подобного сделать не смог бы. Мне это кажется убедительным, и для тамошней церкви тут мало приятного; выпутаться из этого затруднения помогла ей не собственная богостроительная индустрия, но появление одухотворенных систем некомпьютерного образца, а именно шустров. За каких-нибудь несколько десятков лет роботы исчезли; впрочем, это эвфемизм, и за ним скрываются ужасные события, называемые многими киберноцидом. Энциане сами пальцем не тронули ни одного ардрита? Тоже мне оправдание. За них зато взялись шустринные системы; ведь доезжачий тоже не сам гонит зайцев и не собственными зубами их рвет и когтями. В лесах и пещерах творились будто бы ужасные вещи, а были, говорят, энциане, готовые скорее погибнуть вместе со своими ардритами, нежели выдать их на разборку. Удивительно, до чего это напоминает мне кое-какие моменты из нашей истории. Случись нечто такое у нас, пожалуй, нашлись бы охотники выставить роботов виновниками всяческого зла, новейшим воплощением лукавого. Мне скажут, тут и говорить не о чем, все это чистая абстракция; но то, чего пока не было, может еще случиться. Добрым отношениям между религией и наукой немало способствовал птерогенезис энциан; не случайно, когда их естествоиспытатели обнаружили этот факт, шуму было не в пример меньше, чем у нас после дарвиновских обезьяньих сенсаций. Обезьяноподобный предок с самого начала стал предметом жгучей обиды: ведь у земных народов обезьяна с незапамятных времен считалась карикатурой на человека, и карикатурой отнюдь не дружеской. Обезьянничанье, то есть передразнивание, – оскорбительное словечко во всех языках. Мало какое животное так плохо подходит для идеализации, как обезьяна. Зато птицы в качестве предков не вызывали на Энции ни малейшего сопротивления, – как в светской, так и в духовной среде; их жилищем по традиции считалось небо, так что энцианская церковь учение о птерогенезисе могла считать научным подтверждением своего собственного учения: праэнциане как бы сошли с небес на землю. Столь стройный дуэт науки и веры был лучшим подтверждением истинности их обеих; именно так Господь давал знать, что предположения энциан в обоих порядках бытия были одинаково справедливы. В то же время раннее создание эволюционного учения ускорило развитие естествознания, и потому энциане дошли до генженерии в конце XX века, когда появились также первые образцы ардритов. Весьма характерно, что не теология, но философия первой вступила в защиту неприкосновенности естественного тела, как я уже говорил, цитируя Ксиксокта. Злые языки утверждают, что теология привлекает умы не самого высокого полета, в отличии от философии, ведь в первой окончательный результат исследования известен заранее, а во второй выступает как абсолютная, никем не предустановленная загадка; и отсюда будто бы проистекала ребяческая беспомощность и даже радостный энтузиазм гилологов перед лицом программы автоэволюции. Ведь телесное усовершенствование энциан, казалось бы, прямо вытекало из основного догмата о мире как материале, который Господь так обработал и отдал во владение людям, чтобы те воспользовались им с наибольшей для себя пользой. Поскольку же сами они были частью этого материала, ничто не указывало на то, что их самопеределка в погоне за совершенством неугодна Богу. Ксиксокт и ему подобные, однако, восстановили общественное мнение против этой слишком уж доверчивой веры.
Что же еще? Наши теологи говорят, что энциане отказались от вечности, а они нам – что христианство пренебрегло земной жизнью, сочтя ее залом ожидания или просцениумом того света, о котором, что бы там ни говорить, ничего не известно с такой достоверностью, как об этом свете, а ведь создал его, по единодушному мнению обеих планет, Господь, так что трудно представить себе веру более странную, нежели вера, усматривающая в Творении Божьем времянку, подлежащую сносу на Страшном Суде. Какие претензии, говорят они, какая гордыня под маской смирения, – вместо того чтобы удовольствоваться Господним воробьем в руке, домогаться жаворонка в небе, где будет больше комфорта и вечные трюфеля! Для энцианских теологов достаточным основанием заботиться лишь об этом свете является его постижимость для смертного разума. А будь это неугодно Господу, разум противостоял бы миру, но не смог бы его познавать и овладевать им со всеми таящимися в нем сокровищами и потенциями. Что дело обстоит именно так, доказывает обращенность Творения к существам разумным, хотя обращенность эта не равнозначна такому переводу стрелки на путях Всевышнего, чтобы любое общество ехало как по маслу до своего планетарного рая. Вообще говоря, тамошние теологи проявляют немалую сдержанность при обмене межцерковными декларациями, но можно найти и таких, кто заявляет, подобно Ксиксу Ксассу, что на дне нашей теодицеи покоится не зло «в чистом виде», но зло, неустранимым образом сросшееся с сексом. Ксасс утверждает, что человек с незапамятных времен знал или, скорее, смутно догадывался об этом, но не хотел признаться самому себе и лишь открещивался от сознания «виноватости без вины» фразой об «испорченной в колыбели природе человека». Здесь в рассуждениях Ксасса о земных делах появляется обезьяна. Из демонологической иконографии известно, сколь далеко заходит сходство дьявола с обезьяной: у него ведь тоже есть хвост, и шерстью он покрыт, как крупные антропоиды, и череп у него вполне обезьяний, скошенный, и зубы тоже, как это можно видеть на картинах средневековых художников с изображением Страшного Суда; и хотя они, несомненно, фантазировали, следует спросить, почему они брали за образец именно обезьяну, а, допустим, не хищных птиц? Почему птичьими атрибутами наделялись скорее безгрешные существа, например ангелы? Почему не только руки, но и ноги изображаемых дьяволов были цепкими? Почему дьяволы ходят на двух ногах, как высшие обезьяны, а не на четырех, как, скажем, драконы? Нерелигиозные энцианские антропологи считают эту концепцию ошибочной, поскольку речь в ней идет о представлениях лишь одного круга земной веры, ведь даосизм или буддизм не знают европейских воплощений зла; но тех, кто интересуется крайностями, я отсылаю к «Сравнительной анатомии дьявола», изданной Институтом Святой Гилозоистики в Урксе, патроном которого является все тот же люзанский теолог; если он даже и заблуждается, то весьма любопытным образом.
Вернемся к материям более важным.
В то время как в сфере христианской культуры новая эра, датируемая рождением Христа, была сплошным ожиданием Конца Света и Страшного Суда (причем первые христианские общины ждали этого конца с минуты на минуту, а более поздние – с растущим опережением во времени, пока наконец Страшный Суд не отодвинулся куда-то в неведомое грядущее), энцианское средневековье, не знавшее ни эсхатологического трепета, ни эсхатологических упований, ожидало чего-то совершенно иного – неведомых перемен и оборотов судьбы, которые исполнили бы обещание Господне, что с Его попечением, но своими руками народ победит заразы, нужду, увечья, голод, а в конце концов и смерть. Так что хотя и у нас, и у них ожидали, но ожидания эти различались между собой, как небо и земля.
Только этим можно объяснить, откуда, собственно, взялись у энциан зачатки фелицитологии и гедонистики как доктринальных дисциплин, сначала церковных, а потом все более светских, – дисциплин, имеющих целью отыскание условий частного и всеобщего блаженства. Свой вклад внесла в эту ориентацию и биология энциан, препятствовавшая перерождению потребления в злоупотребление, ибо над энцианами не висит дамокловым мечом со множеством лезвий эротическая оргиастика, хотя они и способны находить удовольствие в жестокостях, однако без сексуального компонента, на Энции невозможного. На них лежит та неизгладимая печать, которую на все разумные (будто бы) существа накладывает хищническая стадия эволюции, то есть то обстоятельство, что нет роста животного интеллекта без приобщения к кровопролитию.
В истории гилоизма были расколы и была схоластика, однако непохожие на земные. Не имея нужды ломать себе голову над проблемами, с которыми мучилась наша схоластика – как устроен рай и как преисподняя, куда идут души некрещеных младенцев, что происходит в чистилище, чем живущие могут помочь проклятым временно или навечно, сколько ангелов усядется на булавке, – их теологи создали схоластику, которая подошла в самый раз, когда появилась технология зарешечивания зла и насаждения добра. Правда, тысячу лет спустя раздались голоса, что эта дотехнологическая гедонистика приближала фатальный исход, ибо ее адепты слишком легко, даже легкомысленно и даже с энтузиазмом принялись за осуществление предложенных теологами планов. Но это, по мнению специалистов, упрощение: абсурдно считать, будто технология заимствовала программу действий у веры. Впрочем, трудно рассказать о фелицитологической схоластике в двух словах, ведь ей посвящены груды инкунабул и рукописных трудов, создававшихся столетиями. Церковные гедологи, изучавшие проблематику всеобщего осчастливливания, старались сначала установить, сколько имеется родов блаженства и чем оно вызывается. Одно дело – кратковременные наслаждения, другое – status delectationis[41] или, наконец, богостаз. Подобных различений было сделано множество, но суммарно принято говорить о максимуме и минимуме добра. Минимум равняется всего лишь полному отсутствию зла, а максимум – это полное счастье. В качестве курьеза упомяну о теории доктора гедоматики Скиррукса: ощущение максимума не совпадает с действительным максимумом, но имеет два пика – в фазах предвосхищения и ретроспекции, то есть перед самой вершиной кривой интенсивности благих ощущений и сразу же после нее; тот, кто на самой вершине, об этом не знает; осознается это лишь при ожидании и воспоминании. Уже отсюда видно, сколь непроста была гедонистическая схоластика. Перечислю лишь названия некоторых разделов Codex Felicitomanticus, своего рода лексикона ублажения (XIII век): «Почти-соприкосновение облегчения и счастья», «Ублажение постепенное и внезапное», «Блаженство аскезы при скачкообразном отказе от нее», «Инфинитезмализм счастья» (это было, говорят, очень важное, но забытое позже открытие – что вскоре по достижении счастья начинает падать восприимчивость к благим ощущениям, и для ее поддержания на должном уровне необходима психоакупунктура). Особо стоит так называемая «Черная семья счастий» – упоение тиранством, измывательством, вставлением палок в колеса и пытками; речь идет о счастье, проистекающем из несчастья других. Сюда же относится пантокластика (сатисфакция от уничтожения чего-либо) – бредово-химерическая (это уже, в сущности, область интересов психиатрии), вырожденческая и самоубийственная, или суицидальная. (Какой-то средневековый монах придумал альтруцидальные забавы, то есть утехи, проистекающие из успешного склонения ближних к самоубийству, ибо тот, кто переживает других, получает от этого удовольствие. Следует подчеркнуть, что монах этот вовсе не обязательно был исчадием ада; просто его орден – фелицитов – исследовал все, что может доставлять удовольствие, невзирая на моральную оценку исследуемых явлений.) Уже каталоги старинных собраний церковной гедонистики представляют собой захватывающее чтение: из них видно, что нет, собственно, такого несчастья, которое при определенных условиях не могло бы стать для кого-нибудь источником сладостных переживаний. Всевозможные оттенки счастья, приобретаемого достойным или недостойным путем, исследовали братья фипраксианцы; сам Фипракс, говорят, велел подвергнуть себя мучениям по самой изощренной методике, дабы установить, нет ли, случайно, и тут хотя бы крупицы душевного удовлетворения, и был причтен к мученикам науки за самопожертвование, проявленное в ходе этих экспериментов.
Экуменизм пока что не стал межпланетным, поэтому не счесть филиппик наших теологов против гилоизма; но я опять-таки ограничусь одним лишь примером – критическим разбором энцианских представлений о Творце как «Боге вещей», которому сотворенные служат, служа самим себе, что будто бы сводит их религию к подысканию божественной санкции для коллективного эгоизма, а в лучшем случае – к доктрине такого усовершенствования общества, которую целиком и полностью могла бы принять любая группа светских атеистов. Возражение это, отвечают энциане, есть следствие нестыковки и расхождения понятий, возникших в различных мирах. Гилоизму не чуждо понятие совершенно бескорыстного служения Господу. Но начиная с Нижнего Средневековья, с первого собора, обязательное для верующих служение Богу может выражаться не иначе как в образе их жизни. Отцы энцианской церкви в своих энцикликах разъясняют, что не только имени Божия не следует упоминать всуе, но и просить Всевышнего о чем бы то ни было. Можно лишь возносить Ему хвалу за существование, да и то молча, без слов – в сердце своем. А просить его о чем-либо нельзя потому, что это было бы либо проявлением детской наивности (в чем нет греха), либо недостаточной веры. Тот, кто сотворил мир, не интересуется сиюминутностью; жизнь каждого существа вместе с неведомым будущим для него – открытая книга, ибо Господь пребывает вне времени. Его атрибут – непреходящая вечность. Он создал мир, вместе со всеми его звездами и обитателями, то есть призвал его к бытию таким, каким хотел его видеть, – каждую галактику и каждую пылинку. Поэтому было бы чем-то ребяческим или предосудительным требовать от Него каких бы то ни было изменений, поправок, услуг, вмешательства и невмешательства во имя интересов личностей или групп. Как видим, известный и нам запрет обращаться к Господу всуе энциане – что представляется нам удивительным – довели до последней крайности. По их убеждению, попытки повлиять на волю Господню просьбой, молитвой и даже помышлением есть свидетельство веры слабой и неразумной, поскольку означает несогласие с помыслом Божьим и недоверие к Его милосердию. При постоянных ценах незачем торговаться, и никто в здравом уме этого не делает, а если и делает, то лишь из любви к самому торгу; и хотя энцианским теологам прекрасно известно о психотерапевтическом воздействии молитвы, о чувстве облегчения и надежды, которое ей сопутствует, они, однако же, видят пагубное сомнение именно в том, в чем наши богословы усматривают заслугу. Кто не сомневается, сказал Отец Хиксион Второй, тот ни о чем не просит. Напоминать Господу о себе – значит относиться к Нему как к заблокированной в час пик телефонной станции; молиться – все равно что тыкать в розетку и стучать по аппарату, а горячо молиться – значит повышать внутренний голос до крика, чтобы тебя услышали. Все это ставит под сомнение абсолютное, а значит, не могущее быть улучшенным Всеведение и Всемогущество Добра. Думать, будто Господь смотрит в другую сторону, не туда, где находится просящий, могут только младенцы. Если же Он все видит и обо всем ведает, то незачем лезть Ему на глаза и добиваться Его внимания торжественными обетами и высочайшей концентрацией набожности: Господь способен всмотреться в нас куда глубже, чем мы сами с нашими молитвами и обетами. До второго собора еще разрешалось молиться за других, хотя и не за себя; после него – уже нет. Психологическое облегчение, достигаемое молитвой, было упразднено; в противном случае, утверждают энциане, эгоизм, то есть забота каждого о личных делах, восторжествовал бы над верой в непогрешимость Всевышнего. Служение другим и есть служение Богу, ибо тем самым исполняется замысел Творения, понимаемый как движение к совершенству.