Представляется непонятным, как могла сохраниться неизменной доктрина веры в условиях слияния духовной и светской власти, – казалось бы, вероучение должно было меняться в соответствии с интересами правящих, как это было у нас на Земле (именно таково, например, происхождение англиканской религии). Немалую роль сыграл тут устремленный в будущее догмат о «посюстороннем рае», который будет построен, когда появятся все необходимые для этого средства. Такое кунктаторство, проистекающее из самой догматики, то есть признание неизбежности оттяжки в деле усовершенствования общества, действительно можно счесть обычным ухищрением власти с целью отвлечь внимание простого народа от нынешних бед и забот, и именно в этом упрекали церковь энцианские свободомыслящие, а также еретики. Во всяком случае, «встроенное в веру запаздывание исполнения желаний» немало способствовало распространению в обществе настроений «молчаливого выжидания», когда у власти оказывались чудовища вроде троих Лжексиксаров (не знаю, почему принято говорить именно о троих, коль скоро ни об одном в отдельности ничего не известно; но думаю, что по меньшей мере столько же неясностей встретил бы энцианин в нашей всеобщей истории). Вряд ли средневековые священники и богословы имели возможность хоть как-то предвидеть развитие, или, лучше сказать, возникновение науки (ведь ее еще не было и в помине), которая позволила бы энцианам реально взяться за исполнение заповеди «усовершенствования этого света». Похоже, однако, что они, хотя и не могли ожидать ничего подобного на основании знаний, которыми располагали, тем не менее верили в это не менее твердо, чем христиане – в спасение после смерти. Влияние веры, сдерживавшее общественное развитие, стало ослабевать в народе к концу XXII столетия. Предложение товаров возрастало, социальная пирамида все более сплющивалась, и, как это обычно бывает при индустриальном скачке, все начало ускоряться: производство, торговля, коммуникации, миграции населения. Умеренное благосостояние стало вполне достижимым, и именно это подорвало фундамент веры. Так по крайней мере утверждают историки. Народ ждал обещанного церковью исполнения желаний, исполнения тем более полного и великолепного, что никто не представлял себе, как оно должно выглядеть, а зачаточное благоденствие, которого удалось вкусить, разочаровывало, как если бы все вдруг подумали: «и это все?» Тогда-то и началась мировая война, удивительная тем, что она до конца оставалась государственной тайной. Называют ее по-разному – «утаенной войной», «дивной войной», и уж меньше всего можно узнать из люзанских источников о противнике, с которым велась эта тайная схватка. От самого же противника узнать вообще ничего нельзя, так как по прошествии двадцати с чем-то лет он бесследно исчез, словно его и не было никогда на планете. Даже само название вражеского государства не сохранилось сколько-нибудь надежно. Известно, что размерами оно не уступало Люзании, располагалось на антиподах, у Южного полюса, на Цетландском континенте, и что люзанцы называли его Черной Кливией, а курдляндцы – Голивией. От него ничего не осталось, кроме пустыни с уходящей на несколько сот метров вглубь вечной мерзлотой. Люзанское правительство установило на этой вымершей, выморочной территории бессрочный карантин и не позволяло – во всяком случае, согласно доступным источникам – ни одной научной или военной экспедиции ступить на землю Цетландии. Наши люзанисты строят по этому поводу многочисленные догадки, но в сколько-нибудь отчетливую картину они не складываются. Черная Кливия, или Голивия, никогда не объявляла войну Люзании и никогда не вступала с ней в вооруженный конфликт, но пыталась овладеть всею Энцией потихоньку, исподволь, окольным путем. Ее обитатели, правда, были тоже энциане, но другой расы и чуть ли даже не другого вида. Дело в том, что когда орды кочевников по экваториальному перешейку пробирались из Тарактиды в Цетландию (примерно тогда же, когда другая их часть проникла на вулканическое плоскогорье на севере Тарактиды, где впоследствии суждено было возникнуть Люзании), – после ряда природных катаклизмов разверзся глубокий подводный ров, отрезавший друг от друга соединенные доселе материки; так началось великое разделение праэнциан, и через каких-нибудь сто тысяч лет покорители Цетландии изменились физически под влиянием суровых условий этого полярного континента. Они были ниже ростом, не столь длинноноги, осанка их, прежде совершенно прямая, стала слегка наклоненной вперед; в древности и в средневековье они отличались особой жестокостью к чужеземцам, то есть энцианам Тарактиды, и будто бы истребляли одну за другой все экспедиции, добиравшиеся до них через грязеан. Поначалу их племена занимались охотой, затем на протяжении столетий объединялись и вновь распадались на мелкие государства, но достоверных сведений об их истории нет. Объясняется это, по-моему, тем, что люзанцы, страдавшие от необъявленной и даже не ведущейся официально войны, нанесли им страшный удар, и эффективность его оказалась настолько чудовищной, что победителей охватило чувство неизбывной вины. Над кливийцами будто бы довлел какой-то особый императив, то ли религиозный, то ли светский, который требовал от них не жалеть ничего ради всеобщего Ка-Ундрия. Чем был этот Ка-Ундрий, я так толком и не узнал, хотя перерыл целый библиотечный зал, а это не так уж мало. Впрочем, само название придумали искупленцы – гилоистический орден кающихся, который предается воспоминаниям о страшной участи кливийцев; люзанское правительство относится к искупленцам терпимо, однако они не имеют права обращаться к люзанскому обществу и разглашать какие бы то ни было сведения о внутренних делах ордена. И лишь благодаря утечке информации известно, что кливийцы, в отличие от северных энциан, говорили почти бесшумно, словно были способны лишь к хриплому шепоту, а их беззвучный язык не имеет близких аналогов ни в курдляндском, ни в люзанском наречиях. Ка-Ундрий – это символ, которым искупленцы обозначили – но, собственно, что? Национальные интересы кливийцев? Сущность их государственности? План покорения планеты? Путь к счастью? Или само это счастье? Я охотно потолковал бы с каким-нибудь монахом из этого ордена о том, как оно было на самом деле, поскольку, как я уже говорил, распространять любые публикации о Кливии запрещено. Ка-Ундрием называли какую-то идею универсального характера, требовавшую величайших жертв, вплоть до самой жизни, – это представляется несомненным. Всех остальных энциан кливийцы называли Хс-Хсце, что значит «Ничего-Не-Разумеющий». А так как Ничего-Не-Разумеющих нельзя было заставить уверовать в Ка-Ундрий, и эта бестолочь, по их представлениям, стояла на пути к Исполнению – уж не знаю чего, – то они старались подчинить или уничтожить всех некливийцев. По-видимому, тут произошло весьма любопытное превращение: сперва они боролись с Ничего-Не-Разумеющими лишь символически и магически (и убивали каждого, кто попадался им в руки, называя это Обращением), а потом все более и более реально, по мере того, как овладевали зачатками технологии. Они были мастера по части всевозможных механических ремесел. Похоже, это они первыми сконструировали самодействующие боевые устройства, из которых позже возникли так называемые Ультиматы, и мало-помалу втянули Люзанию в гонку вооружений. Но так как кливийскую версию этих событий, охватывающих Верхнее Средневековье и первое столетие Нового времени, услышать нельзя, а люзанцы, конечно, в этом вопросе пристрастны, добросовестный исследователь должен поставить над всем этим большой знак вопроса. Так, впрочем, и поступает большинство люзанистов. Поначалу восемь тысяч миль грязеана, разделяющего Тарактиду от Цетландии, превращали гонку сухопутных вооружений в какое-то обоюдное помрачение, лишенное всякого военного смысла. Были, правда, воинственные штабисты, которые требовали, чтобы люзанские вооруженные силы высадились в Цетландии, но ничего подобного не произошло, и все эти планы пресекались в зародыше более здравомыслящими политиками. Кливийцы были весьма сильны в математике и умели хладнокровно рассчитывать. Мистический, или, во всяком случае, таинственный характер Ка-Ундрия, направляющего все их усилия, отнюдь не мешал им действовать на трезвую голову. Хотя движущая ими идея завоевания была, быть может, и бессмысленной (а разве бывают иные?), однако осуществлялась она на удивление методично. Расходов она требовала, безусловно, громадных, ведь это был уже век промышленного ускорения, и приходилось каждые несколько лет проектировать и запускать в производство совершенно новые, все более дорогие виды вооружения. Люзания, с ее природными богатствами и более благоприятным климатом, которая к тому же первой вступила в индустриальную эру, не отставала от соперника ни на шаг, однако поеживалась при этом, ибо финансовое бремя вооружений, именуемых чисто оборонительными, непрерывно росло. Великая мировая война началась втихомолку, без единого выстрела, без вступления в бой крупных войсковых соединений, поскольку все операции были криптовоенными. Неизвестно даже, насколько верны сообщения некоторых курдляндских источников (Курдляндия сохраняла в этом конфликте нейтралитет, весьма относительный, как увидим), будто противники пробовали вредить друг другу, вызывая дистанционное расстройство климата и землетрясения; возможно, то были всего лишь угрозы, попытка запугать неприятеля или же психологическая атака с целью заставить врага вкладывать средства в методы борьбы, которые не дадут ожидаемых результатов. Правда, большие центральные озера Цетландии действительно исчезли в сейсмической трещине, однако ничто не указывает на искусственный характер этой катастрофы. Как бы то ни было, до прямого столкновения дело не дошло. Почти одновременно Тарактида и Цетландия вступили в эру биотехнологии. Невозможно установить, кто применил первым так называемое зачаточное оружие. Следует помнить, что сражающиеся через океанский простор противники были энцианами, а оплодотворение совершается у них опылением. Кто-то пустил в ход «патоферы» – патогенные фертилизаторы. Похоже, однако, что сделали это кливийцы. На протяжении нескольких лет Люзании пришлось решать серьезнейшие демографические проблемы: на свет появлялось множество детей с врожденными уродствами. Но даже тогда она не призналась в том, что эндемия онкологических деторождений каким-то образом связана с Кливией, а тем более в том, что на это тайное нападение люзанцы ответили истребительным контрударом.
   В библиотеке МИДа, не знаю почему, вообще нет военного отдела, и на труд генерала доктора Брюммеля, посвященный трансконтинентальной биологической войне на Энции, я наткнулся совершенно случайно. Брюммель (а может, и Брюммли, не помню уже) предполагает, что война с самого начала была генетической: сам он, кажется, специалист по такого рода оружию. Генерал доктор (сегодня нельзя стать генштабистом без нескольких ученых степеней) готов допустить, что Кливия первая начала рассеивать над Люзанией патогены, или патоферы, выращиваемые в биовоенных комплексах; но лишь часть зачатых таким образом детей оказалась неспособна к жизни. С военной точки зрения, толково и сухо разъясняет генерал доктор, уничтожение живой силы противника биологическим путем, посредством дистанционного оплодотворения, – задача весьма сложная. Разумеется, особенности естественного размножения энциан значительно ее облегчают, но дело в том, что сперматозоид, слишком отличающийся от нормального, отторгается яичком, а сперматозоид недостаточно патогенный приводит к появлению на свет потомства, поддающегося лечению. Проектирование сперматозоида (ибо это настоящие проектные работы, и ведутся они в специальных проектных бюро, с штатом из подготовленных должным образом, первоклассных научных работников), который не отторгался бы организмом самки и в то же время был бы губителен для эмбрионального развития, требует громадных знаний и высокого технологического уровня. Говоря коротко, люзанцы превосходно доделали то, что кливийцы начали неважнецки, поскольку первые дальше продвинулись в области биотехнологии, или, точнее, военной технобиотики. Они не действовали сгоряча и не ограничились полумерами, но ударили по кливийцам «грязным фертилизационным оружием» с таким размахом, что все население Цетландии вымерло на протяжении жизни одного поколения: вынашиваемые плоды поубивали всех способных к деторождению кливиек. Люзанцы, говорит генерал Брюммли, применили «фертолеты», то есть летучие фертилизаторы, которые обеспечивают оплодотворение, а эмбрион превращают в злокачественное новообразование, поражающее организм матери прежде, чем наступят роды. Одновременно люзанцы применяли у себя какие-то методы противозачаточной защиты, опасаясь, что Кливия ответит таким же ударом; но ее оружейники не успели, а может быть, не умели вырастить столь же смертоносные инсеминаторы. Неведомо как слухи об этой катастрофе дошли до земных журналистов; некий Говард Пинтел писал в научно-фантастических журнальчиках, будто на Энции действовали «бригады противозачаточных десантников», а также «контрацепционные пыльцеметы», но это очевидные бредни, ведь энциане размножаются не так, как представлял себе журналист-невежда. Были, конечно, попытки нарушить экосферное равновесие, но не они нанесли Кливии обернувшийся геноцидом удар. Никаких «военных абортистов» в Люзании тоже не было: части гражданской обороны состояли из прошедших соответствующую подготовку медиков и биологов. В конце концов, нельзя было скрыть вымирание всего населения неприятельского государства, растянувшееся на долгие годы. Впрочем, он, надо думать, не вымерло бы целиком, если бы люзанцы не поддерживали над вражеской территорией нужную концентрацию убийственной пыльцы. Ее стопроцентная фильтрация невозможна; кливийцы, правда, начали строить огромные убежища, чтобы спасти хоть часть населения, но не успели, поскольку не были готовы к такой массированной атаке. Однако и тут не все ясно, – например, почему среднегодовая температура южного полушария упала на девять градусов за каких-нибудь шесть лет; но если даже люзанцы и приложили к этому руку, они никогда не признались бы в этом. Развалины кливийских городов покрыл ледник, и, как уже говорилось, вечная мерзлота сковала Цетландию на глубину в несколько сот метров. Лишь через сто лет климат южного полушария потеплел (хотя и не вернулся к довоенному уровню). В одном из примечаний доктор Брюммли приводит такое мнение своего анонимного коллеги по профессии: тот, кто страдает от докучливых насекомых, гадов или мышей и наконец прихлопнет мерзкую тварь, но не насмерть, при виде ее содроганий впадает в панику и тогда уже должен поскорее добить ее чем-нибудь; агония вызывает страх и отвращение одновременно, так что хочется покончить с ней как можно быстрее, и любые средства для этого хороши. Что-то в этом, пожалуй, есть; поэтому, добавлю уже от себя, если даже люзанцы сами не ожидали столь чудовищной эффективности своих генолетов (некоторые эксперты именно так называют это оружие – летучую оплодотворяющую пыльцу), то затем они пустили в ход все средства, имевшиеся в их арсенале, чтобы извести кливийцев под корень, хотя поначалу, возможно, и не питали подобных намерений. Не исключено, что они хотели всего лишь ослабить кливийцев, уничтожая их «живую силу» (как сказали бы специалисты-конфликтологи), заставить их пойти на попятную, быть может, согласиться на переговоры, перемирие, мир; но невероятный размах умерщвления (Кливия насчитывала миллионы жителей) сделал какое-либо соглашение победителей с побежденными невозможным. Так, по крайней мере, считает генерал Брюммли и его коллеги по профессии. Биологическое оружие генного типа, добавляет Брюммли, чревато опасностью самоэскалации. Даже обычную бактериологическую эпидемию легче вызвать, чем прекратить. Это, указывает ученый генерал, оружие неконтролируемое, и люзанцы, несомненно, охотнее применили бы против Кливии неживое оружие дистанционного типа; однако его у них не было, когда конфликт вступил в критическую стадию. Обе стороны еще не преодолели тогда так называемого надкомпьютерного порога гонки вооружений. Брюммли вообще очень многое мог бы сказать на эту тему, но решительно ничего – об умерщвлении государства, которое было обязано своему Ка-Ундрию (Брюммли, однако, пишет «КОН-УНДРИЙ») самоубийственным столкновением с более могущественным противником.
   Все это оглушило меня, словно удар палкой по голове. У меня уже сложилось свое представление о люзанцах и курдляндцах, не идиллическое, конечно, но все же довольно невинное, – даже о том, чего я не смог понять. Гилоизм, казалось бы, просто вынуждал люзанцев придерживаться миролюбивой политики, а диковинность курдляндского политохода можно было счесть специфической, местной формой привязанности к сельскому образу жизни. Я уже так много узнал о тех и других, а тут вдруг пришлось даже не пересматривать свои представления, но просто заменять их новыми. Едва ли не большими оказались потери Курдляндии в войне, в которой она даже не была сражающейся стороной; но ветры, гнавшие тучи родительской пыли, не считались с государственными границами. Это, впрочем, опять-таки всего лишь люзанское предположение: сама Курдляндия не призналась в каких-либо военных потерях. Вообще история этой войны – дьявольский лабиринт, ведь оба уцелевших государства имеют свои собственные многоступенчатые системы засекречивания информации, и не приходится удивляться тому, что документы с грифом «совершенно секретно» не высылаются в космический эфир, а это основной канал информации – именно он позволил министерству заполнить библиотечные залы тысячами томов. Из крайне скупых источников по истории великой энцианской войны я вычитал гораздо больше вопросов, чем ответов. Почему Цетландия покрылась материковым льдом? Если это дело рук люзанцев, как намекает генерал Брюммли, то почему даже через триста лет – а именно столько времени прошло после глобального конфликта – ледник по-прежнему покрывает руины кливийских городов? Напрашивается, правда, мысль, что люзанцы не хотели обнаружения этих руин, следов совершившегося геноцида, и предпочитают, чтобы ледник стал для него могильной плитой; но не следует забывать, что среднегодовая температура планеты в результате послевоенного охлаждения снизилась на два градуса, а это должно отрицательно сказываться и на Люзании. Неужели великое государство могло так долго, веками помнить о совершенном им военном преступлении и так стыдиться его? Все это доставило мне одно лишь тайное утешение (хотя хвастаться тут, понятно, нечем), нечто наподобие тщательно скрываемого чувства облегчения, которое испытываешь, узнав, что у людей, казалось бы, почтенных и уважаемых на совести не меньше грехов, чем у тебя самого.

3. В пути

   Уже октябрь, звезды пожелтели и как-то стало прохладнее, а я лечу. Не скажу, чтобы я ожидал скорее смерти, чем этой экспедиции: ведь я с самого начала заподозрил, что необычайная благожелательность советника определенным образом связана с домработницей. Впрочем, теперь уже все равно. Что стал бы я делать в ракете с приходящей прислугой, да и откуда она пришла бы в ракету? Факт тот, что я лежу на курсе Тельца, в полушубке, и это, кстати, перекликается с тем обстоятельством, что лечу я в качестве дипломатического полукурьера. Так решило, после долгих совещательно-заседательных мытарств, Управление Профилактики Жалоб и Ссор. Не полный курьер, так как мы еще не обменялись послами с Энцией, и не частный турист, ведь речь идет не только об исправлении опечаток в очередном издании «Дневников», но о предотвращении инцидента, который дедуцировали модули Института Исторических Машин. Результатом этого путешествия будет – на юридическом языке – отказ от обвинения в злом умысле, а на футурологическом – самоотменяющийся прогноз. Я сообщу чистую правду, старое издание без лишнего шума изымут из библиотек, и я уже не буду автором камня преткновения для энциологов. Пишу я не только в полушубке, но словно бы в полусне, и потому не знаю, можно ли говорить об авторстве камня? Добро бы еще камня в почке или желчном пузыре, но преткновения?.. Мои мысли вязнут в метафорической минералогии. Решив обратиться к «Фразеологическому словарю», я уронил себе на ногу утюг, – ведь у меня современный корабль с искусственной гравитацией, – и, ругая по-черному эти новейшие усовершенствования, от которых я камня на камне бы не оставил, с тоской подумал о прежних примитивных экспедициях, когда астронавт порхал себе по всему кораблю, словно бесплотный дух. Я отказался от мысли привязать спальный мешок к стене – уж очень непросто выбираться из него по утрам, – и было что-то забавное в том, что я знал где ложусь (вернее, зависаю) на отдых, но никогда не знал, где проснусь на черной заре. Вместе со спальным мешком я плавал туда и сюда, под думкой у меня был фонарик, и нередко, задев в таком парении за книжную полку, я спросонок хватался за нее, книги взлетали, словно всполошенные птицы, а я, поймав первую попавшуюся, принимался за чтение при свете фонарика, в спальном мешке, спеша узнать, чем на сей раз попотчевал меня ночной случай. Бортовая гравитация имеет, собственно, лишь ту хорошую сторону, что по возвращении на Землю не причиняешь в первый месяц пребывания дома такого ущерба; известное дело: привыкнув, что при выдавливании пасты на зубную щетку можно спокойно поставить стакан с водой в воздухе, а потом взять его, не опасаясь, что он камнем пойдет вниз, то же самое инстинктивно потом делаешь на Земле; и те же заботы, увы, с суповой миской, с тарелками, ну, и все время заметаешь осколки. А что касается ракетного спиритизма, то я всегда высмеивал тех, кто клянется, будто что-то жуткое привиделось им между Антаресом и Бетельгейзе. Это просто белеет развешанное для просушки белье; иногда что-то скребется и шуршит, и тебя пробирает радостная дрожь при мысли, что твое одиночество скрасит спутник в лице какой-нибудь мышки, но, с другой стороны, мышь в условиях невесомости совершенно теряет голову, и можно обнаружить ее в самых невероятных местах; мне кое-что об этом известно, и тут уж я всецело на стороне прогресса. Я позволил установить на борту дискуссионный компьютер – дискьютер. Как видно уже из названия, такой компаньон должен развлекать астронавта беседами, вдобавок профессор Бурр де Каланс раздобыл для меня новейший, расщепляемый образец. Я приобрел модели всех лиц, с которыми был бы не прочь перекинуться парой слов. Удивительно, до чего проста идея кассетных моделей, – и как поздно до нее додумались! Сперва делают биоэлектрический портрет моделируемой личности, затем битуют его, то есть вводят в программу, и в виде самой обыкновенной кассеты вставляют в дискьютер; одно лишь нажатие клавиш, и в помещении раздается знакомый голос, причем это вовсе не личность в собственном смысле, и в любую минуту ее можно запросто выключить, сменить кассету или пойти спать. Разумеется, какой-то минимум приличий, правил хорошего тона не повредит, – и не потому, что модель может обидеться, нет, какая уж там обида, ведь это чисто рациональный экстракт, вытяжка, – но по соображениям личной умственной гигиены некоторые правила общежития полагается соблюдать. Неплохо иметь на борту такую психотеку, но не мешает знать, как, собственно, с ней обстоит дело. Ведь, казалось бы, любая поваренная книга содержит все сведения, необходимые, скажем, для выпечки орехового торта; однако же торты, сделанные по одному и тому же рецепту двумя хозяйками, похожи один на другой не больше, чем Шопен в исполнении Рубинштейна на Шопена в моем исполнении. Рецепт, хоть и содержит в себе все, мертв, и нужно вдохнуть в него душу, чтобы его оживить. Массовое кондитерское производство – пора наконец сказать это вслух – есть форма платной проституции, а не настоящей любви. К форме для выпечки торта необходим подход индивидуальный, я бы сказал, исполненный ощущения своей миссии; вот почему торт, в который кроме орехов вложено трепетное, свежее чувство, сохраняет на ложечке нечто, если можно так выразиться, девически интимное, словно он позволяет себя есть впервые в жизни. Так вот, компьютер-дискьютер – это поваренная книга; формально в нем содержится все, но этому всему ни до чего нет дела, ему все едино, и лишь модель конкретного человека оживляет эти мертвые залежи информации, то есть сервирует мудрость. Словом, дело тут в стиле. Я заказал себе несколько светил люзанистики, Бертрана Рассела, Поппера, Фейерабенда, Финкельштейна, Шекспира, а также самого Альберта Эйнштейна. Пролет через Солнечную систему был, как всегда, весьма занимателен; я проложил курс таким образом, чтобы взглянуть на Марс, – у меня к нему с детства слабость; подошел я к иллюминатору и тогда, когда пролетал мимо старых, громыхающих грозами глобусов Юпитера и Сатурна. Я каждый раз думаю, что надо бы ступить ногой хоть на один из них, да что поделаешь, ведь и в музеи мы ходим где угодно, только не в родном городе, – мол, все равно никуда не денутся, – и уезжаем для этого в какую-нибудь Италию; так получается и у меня с этими, – впрочем, весьма эффектными, – музейными экспонатами. И лишь удалившись на несколько световых месяцев от Солнца и от Земли вместе со Швейцарией, где дело «Кюссмих против Тихого» еще не стало предметом судебного разбирательства и не скоро станет, я стал раздумывать, чем бы заняться, а материя эта столь деликатная, я бы даже сказал, удручающая, что до сих пор я не обмолвился о ней ни словом. Что ж, пора наконец заявить об этом вслух: астронавтика пахнет тюрьмой. Если б не иллюминаторы, можно и, впрямь подумать, что тебе впаяли порядочный срок – не год и не два, но самое меньшее два червонца, и даже нельзя рассчитывать ни на сбавку срока за образцовое поведение, ни на передачи, ни на свидания. Раньше между трансгалактической навигацией и отсидкой было видимое различие – отсутствие силы тяжести, теперь же разницы не осталось практически никакой, и неудивительно, что есть натуры, особо предрасположенные к таким путешествиям. Предложение одного теоретика – вербовать экипажи космолетов из пожизненных заключенных в земных тюрьмах с особо строгим режимом – было не столь уж нелепо, как утверждалось. Стоишь ты, или лежишь, или кружишься под потолком, все равно ты заключен в четырех стенах, значит, сидишь; а оттого, что снаружи вместо стен и охраны космическая пустота, ничуть не легче. Из самой надежной тюрьмы можно бежать, но из подвешенной между звездами ракеты ускользнуть некуда. Такова мрачная сторона моей профессии, которой я ранее не касался. Per aspera ad astra,[42]