- Сестрица, бывало, расплачутся, - продолжал Николай Афанасьевич, - а я ее куда-нибудь в уголок или на лестницу тихонечко с глаз Марфы Андревны выманю и уговорю: «Сестрица, говорю, успокойтесь, пожалейте себя; эта немилость к милости», - потому что я ведь уж, бывало, знаю, что у нее все к милости. И точно, горячее да сплывчивое сердце их сейчас скоро, бывало, и пройдет: «Марья! - бывало, зовут через минутку. - Полно, мать, злиться-то. Чего ты кошкой-то ощетинилась? Иди, сядь здесь, работай». Вы ведь, сестрица, не сердитесь?
- Сказывайте, что ж мне? сказывайте, - отвечала Марья Афанасьевна.
- Да-с; тем, бывало, и кончено. Сестрица возьмут скамеечку, поставят у их ножек и опять начинают вязать. Ну, тут я уж, как это спокойствие водворится, сейчас подхожу к Марфе Андревне, попрошу у них ручку поцеловать и скажу: «Покорно вас, матушка, благодарим!» Сейчас всё даже слезой взволнуются.
«Ты у меня, - говорят, - Николай, нежный. Отчего это только, я понять не могу, отчего она у нас такая деревянная?» - скажут опять на сестрицу. - А я, - продолжал Николай Афанасьевич, улыбнувшись, - я эту речь их сейчас, как секретарь, под сукно, под сукно. «Сестрица! - шепчу, - сестрица, просите скорей ручку поцеловать!»
Марфа Андревна услышат, сейчас и конец. «Сиди уж, мать моя, - скажут сестрице, - не надо мне твоих поцелуев», и пойдем колтыхать спицами в трое рук. Только и слышно, что спицы эти три-ти-ти-ти-три-ти-ти, да мушка ж-ж-жу-ж-жу-ж-жу пролетит. Вот в такой тишине невозмутимой, милостивые государи, в селе Плодомасове жили, и так пятьдесят пять лет вместе прожили.
- Ну, а вас же самих с сестрицей на волю Марфа Андревна не отпустила? - спросил судья Дарьянов карлика, когда тот окончил свою повесть и хотел встать.
- На волю? Нет, сударь Валерьян Николаич, меня не отпускали. Сестрица Марья Афанасьевна были приписаны к родительской отпускной, а меня не отпускали, да это ведь и к моей пользе все. Оне, бывало, изволят говорить: «После смерти моей живи где хочешь (потому что оне на меня капитал положили), а пока жива, я тебя на волю не отпущу».
«Да и на что, - говорю, - мне, матушка, она, воля? Меня на ней воробьи заклюют».
- Ах ты, маленький этакой! - воскликнул в умилении Ахилла.
- Да-с, конечно-с, заклюют, - подтвердил Николай Афанасьевич. - Вот у нас дворецкий Глеб Степанович, на волю их отпустили, они гостиницу открыли и занялись винцом, а теперь по гостиному двору ходят да купцам с конфетных билетиков стихи читают. Ничего прекрасного в этом нет.
- А он ведь, Николай-то Афанасьевич-то, он у нее во всем правая рука был. Крепостной, да не раб, а больше друг и наперсник, - отозвался Туберозов, желая возвысить этим отзывом значение Николая Афанасьевича и снова наладить разговор на желанную тему.
Служил, батушка, отец протоиерей, по разумению своему угождал и берег их. В Москву и в Питер покойница езжали, никогда горничных с собою не брали. Терпеть женской прислуги в дороге не могли. Изволят, бывало, говорить: «Все эти Милитрисы Кирбитьевны квохчут да в гостиницах по коридорам расхаживают, а Николаша, говорят, у меня, как заяц, в углу сидит». Оне ведь меня за мужчину вовсе не почитали, а все, бывало, заяц. Николай Афанасьевич рассмеялся и добавил:
- Да и взаправду, какой же я уж мужчина, когда на меня, извините, ни сапожков и никакого мужского платья готового нельзя купить, - не придется. Это и точно, их слово справедливое было, что я заяц.
- Но не совсем же она тебя всегда считала зайцем, когда хотела женить, - отозвался городничий Порохонцев.
- Да, это такое их господское желание, батушка Воин Васильевич, было, - проговорил, сконфузясь, карлик. - Было, сударь, - добавил он, все понижая голос, - было.
- Неужто, Николай Афанасьевич, было, - откликнулось разом несколько голосов.
Николай Афанасьевич потупил стыдливо взор себе в колени и шепотом проронил:
- Не могу солгать, действительно такое дело было.
Все, кто здесь были, разом пристали к карлику:
- Голубчик, Николай Афанасьевич, расскажите про это.
- Ах, господа, про что тут рассказывать, - отговаривался, краснея и отмахиваясь от просьб руками, Николай Афанасьевич.
Его просили неотступно, дамы его брали за руки, целовали его в лоб; он ловил на лету прикасавшиеся к нему дамские руки и целовал их, но все-таки отказывался от рассказа, находя его и долгим и незанимательным. Но вот что-то вдруг неожиданно стукнуло об пол; именинница, стоявшая в эту минуту пред креслом карлика, в испуге посторонилась, и глазам Николая Афанасьевича представился коленопреклоненный, с воздетыми кверху, руками дьякон Ахилла.
- Душечка, душка, душанчик, - мотая головой, выбивал Ахилла.
- Что вы? Что вы это, отец дьякон? - заговорил, быстро подскочив к дьякону, Николай Афанасьевич.
Стоя на своих ножках, карлик был на вершок ниже коленопреклоненного Ахиллы, который, обняв его своими руками, крепко целовал и между поцелуями барабанил:
- Никола… Николаша… Николавра… если ты… не расскажешь, как тебя женить хотели… то ты просто не друг кесарю !
- Скажу, скажу, все расскажу, только поднимайтесь, отец дьякон.
Ахилла встал и, обмахнув с рясы пыль, самодовольно возгласил:
- А то говорят: не расскажет!С чего так, не расскажет? Я сказал: выпрошу, вот и выпросил. Теперь, господа, опять по местам, и чтоб тихо, а вы, хозяйка, велите Николавре стакан воды с червонным вином, как в домах подают.
Все уселись, Николаю Афанасьевичу подали стакан воды, в который он сам опустил несколько капель красного вина и начал:
- Это, господа, было вскоре после французского замирения , как я со в бозе почивающим государем императором разговаривал.
- Вы с государем разговаривали? - перебили рассказчика несколько голосов.
- А как бы вы изволили полагать? - отвечал с тихой улыбкой карлик. - С самим императором Александром Первым, имел честь отвечать ему.
- Ха-ха-ха! Вот, бог меня убей, шельма какая у нас этот Николавра! - взвыл вдруг от удовольствия дьякон Ахилла и, хлопнув себя ладонями по бедрам, добавил: - Глядите на него, а он, клопштос , с царем разговаривал!
- Сиди, дьякон, сиди! - спокойно и внушительно произнес Туберозов.
Ахилла показал руками, что он более ничего не скажет, и сел.
Рассказ начался.
- Это как будто от разговора моего с государем императором даже и начало имело, - спокойно заговорил Николай Афанасьевич. - Госпожа моя, Марфа Андревна, имела желание быть в Москве, когда туда ждали императора после победы над Наполеоном . Разумеется, и я, по их воле, при них находился. Оне, покойница, тогда уже были в больших летах и, по нездоровью своему, стали несколько стропотны, гневливы и обидчивы. Молодым господам в доме у нас было скучно, и покойница это видели и много на это досадовали. Себе этого ничего, бывало, не приписывают, а больше всех на Алексея Никитича сердились, - всё полагали, что не так, верно, у них в доме порядок устроен, чтобы всем весело было, и что чрез то их все забывают. Вот Алексей Никитич и достали маменьке приглашение на бал, на который государя ожидали. Марфа Андревна сейчас Алексею Никитичу ручку пожаловали и не скрыли от меня, что это им очень большое удовольствие доставило. Сделали оне себе наряд бесценный и мне французу-портному заказали синий фрак аглицкого сукна с золотыми пуговицами, панталоны - сударыни, простите! - жилет и галстук белые; манишку с кружевными гофреями и серебряные пряжки на башмаках, сорок два рубля заплатили. Алексей Никитич для маменькиного удовольствия так упросили, чтоб и меня туда можно было на бал взять. Приказано было метрдотелю, чтобы ввести меня в оранжерею при доме и напротив самого зала, куда государь взойдет, в углу поставить.
Так это, милостивые государи, все и исполнилось, но не совсем. Поставил меня, знаете, метрдотель в уголок у большого такого дерева, китайская пальма называется, и сказал, чтоб я смотрел, что отсюда увижу. А что оттуда увидать можно? Ничего. Вот я, знаете, как Закхей-мытарь , цап-царап, да и взлез на этакую невысокую скалу, из такого, знаете, из ноздреватого камня в виде натуральной сделана. Взлез я на нее на самый верх и стою под пальмой, за стволок-то держуся. В зале шум, блеск, музыка и распарады, а я хоть и на скале под пальмой стою, а все ничего не вижу, кроме как головы. Так ничего совсем уж и видеть не надеялся, но только вышло, что больше всех увидал. Вдруг-с все эти головы в залах засуетились, раздвинулись, и государь с князем Голицыным прямо и входят от жары в оранжерею. И еще-то, представьте, идет не только что в оранжерею, а даже в самый тот дальний угол прохладный, куда меня спрятали. Я так, сударыни, и засох. На скале-то засох и не слезу.
- Страшно? - спросил Туберозов.
- Как вам доложить, отец протопоп: не страшно, но и не нестрашно.
- А я бы убег, - сказал, не вытерпев, дьякон Ахилла.
- Чего же, сударь, бежать?
- Чего бежать? Да потому, что никогда царской фамилии не видал, вот испугался б и убег, - отвечал гигант.
- Ну-с, я не бегал, - продолжал карлик. - Не могу сказать, чтобы совсем ни капли не испугался, но не бегал. А его величество тем часом все подходят да подходят; я слышу, как сапожки на них рип, рип, рип; вижу уж и лик у них этакий тихий, взрак ласковый, да уж, знаете, на отчаянность, и думаю и не думаю: как и зачем это я пред ними на самом на виду являюсь? Так, дум совершенно никаких, а одно мленье в суставах. А государь вдруг этак голову повернули и, вижу, изволили вскинуть на меня свои очи и на мне их и остановили. Я думаю: что же я, статуя есть или человек? Человек. Я взял да и по клонился своему императору. Они посмотрели на меня и изволят князю Голицыну говорить по-французски: «Ах, какой миниатюрный экземпляр! Чей, любопытствуют, это такой?» Князь Голицын, вижу, в затруднительности, как их величеству ответить; а я, как французскую речь могу понимать, сам и отвечаю:
«Госпожи Плодомасовой, - говорю, - ваше императорское величество».
Государь обратились ко мне и изволят меня спрашивать:
«Какой вы нации?»
«Верноподданный, - говорю, - вашего императорского величества».
«Какой же вы уроженец?» - изволят спрашивать.
А я опять отвечаю:
«Из крестьян, - говорю, - верноподданный вашего императорского величества».
Император и рассмеялись.
«Bravo! - изволили пошутить, - bravo, mon petit sujet fidиle», - и ручкой этак меня за голову взяли.
Николай Афанасьевич понизил голос и сквозь тихую улыбку шепотом, добавил:
- Ручкою-то своей, знаете, взяли, обняли, а здесь… неприметно для них, пуговичкой своего обшлага нос-то мне ужасно чувствительно больно придавили.
- А ты же ведь ничего… не закричал? - спросил дьякон.
- Нет-с, как можно! Я-с, - заключил Николай Афанасьевич, - только, как они выпустили меня, я поцеловал их ручку… что счастлив и удостоен чести, и только и всего моего разговора с их величеством было. А после, разумеется, как сняли меня из-под пальмы и повезли в карете домой, так вот тут уж все плакал.
- Отчего же ты в карете-то плакал? - спросил дьякон Ахилла.
- Да как же отчего? - отвечал, удивляясь и смаргивая слезы, карлик. - От умиления чувств плачешь.
- Да-а, вот отчего! - догадался Ахилла. - Ну, а когда ж про жененье-то?
- Ну-с, позвольте. Сейчас и про жененье.
- Только что это случайное внимание императора ко мне по Москве в больших домах разгласилось, покойница Марфа Андревна начали меня всюду возить и показывать, а я, истину вам докладываю, не лгу, был тогда самый маленький карлик во всей Москве. Но недолго это было-с, всего одну зиму…
В это время дьякон, ни с того ни с сего, вдруг оглушительно фыркнул и, свесив голову за спинку стула, тихо захохотал.
Заметя, что его смех остановил рассказ, Ахилла приподнялся и сказал:
- Нет, это ничего!.. Рассказывай, сделай милость, Николавра, - это я по своему делу смеюсь. Как со мной граф Кленыхин говорил.
Карлик молчал.
- Да ничего; говорите! - упрашивал Ахилла. - Граф Кленыхин новый семинарский корпус у нас смотрел, я ему, вроде вот как ты, поклонился, а он говорит: «Пошел прочь, дурак!» - вот и весь наш разговор. Вот чему я рассмеялся.
Николай Афанасьевич улыбнулся и стал продолжать.
- На другую зиму, - заговорил он, - Вихиорова генеральша привезла из-за Петербурга чухоночку Метту Ивановну, карлицу, еще меньше меня на палец. Покойница госпожа Марфа Андревна слышать об этом не могли. Сначала всё изволили говорить, что эта карлица не натуральная, а свинцом будто опоенная; но как приехали и изволили сами Метту Ивановну увидать, и рассердились, что она этакая беленькая и совершенная. И во сне стали видеть, как бы нам Метту Ивановну себе купить, а Вихиорша, та слышать не хочет, чтобы продать. Вот тут Марфа Андревна и объясняют, что «мой Николай, говорят, умный и государю отвечать умел, а твоя, говорит, девчушка, что ж, только на вид хороша, а я в ней особенного ничего не нахожу». А генеральша говорят, что и во мне ничего особенного не видят, - так меж собой обе госпожи за нас и поспорят. Марфа Андревна говорят той: «продай», а эта им говорит, чтобы меня продать. Марфа Андревна вскипят вдруг: «Я ведь, - изволят говорить, - не для игрушки ее у тебя торгую: я ее в невесты на вывод покупаю, чтобы Николая на ней женить». А госпожа Вихиорова говорят: «Что же, я его и у себя женю». Марфа Андревна говорят: «Я тебе от них детей дам, если будут», и та тоже говорит, что и оне Марфе Андревне пожалуют детей, если родятся. Марфа Андревна рассердятся и велят мне прощаться с Меттой Ивановной. А потом, день, два пройдет, Марфа Андревна опять не выдержат, заедем, и как только оне войдут, сейчас и объявляют: «Ну, слушай, матушка, я тебе, чтобы попусту не говорить, тысячу рублей за твою уродиху дам», а генеральша меня не порочат уродом, но две за меня Марфе Андревне предлагают. Пойдут друг другу набавлять и набавляют, набавляют, и потом рассердится Марфа Андревна, вскрикнет: «Я, матушка, своими людьми не торгую», а госпожа Вихиорова тоже отвечают, что и оне не торгуют, - так и опять велят нам с Меттой Ивановной прощаться.
До десяти тысяч рублей, милостивые государи, доторговались за нас, а все дело не подвигалось, потому что моя госпожа за ту дает десять тысяч, а та за меня одиннадцать. До самой весны, государи мои, так тянулось, и доложу вам, госпожа Вихиорова ужасно переломили Марфы Андревны весь характер. Скучают, страшно скучают! И на меня всё начинают гневаться: «Это ты, - изволят говорить, - сякой-такой пентюх, что девку в воображение ввести не можешь, чтобы сама за тебя просилась».
«Матушка, - говорю, - Марфа Андревна, да чем же, - говорю, - питательница, я могу ее в воображение вводить? Ручку, - говорю, - матушка, мне, дураку, пожалуйте!»
- Маленький, - прошептал сочувственно дьякон.
- Ну-с, так дальше больше, дошло до весны, - пора нам стало и домой в Плодомасово из Москвы собираться. Марфа Андревна опять приказали мне одеваться, и чтоб оделся я в гишпанское платье. Поехали к Вихиорше и опять не сторговались. Марфа Андревна говорят ей: «Ну, хоть позволь же ты своей каракатице, пусть они хоть походят вместе с Николашей перед домом». Генеральша на это согласилась, и мы с Меттой Ивановной по тротуару, на Мясницкой, против генеральшиных окон и гуляли. Марфа Андревна, покойница, и этому радовались, и всяких костюмов нам обоим нашили. Приедем, бывало, оне и приказывают: «Наденьте, Николаша с Меттой, пейзанские костюмы». Мы оба в деревянных башмаках; я в камзоле и в шляпе, а она в высоком чепчике, выстроимся парой и ходим, и народа на нас много соберется, стоит и смотрит. Другой раз велят нам одеться турком с турчанкой, - мы тоже опять ходим; или матросом с матроской, - мы и этак ходим. А то были у нас тоже медвежьи платьица, те из коричневой фланели, вроде чехлов сшиты. Всунут нас, бывало, в них, будто руку в перчатку, ничего, кроме глаз, и не видно, а на макушечках такие суконные завязочки ушками поделаны, треплются. Но в этих платьицах нас на улицу не посылали, потому там собаки… разорвать могли, а велят, бывало, одеться, когда обе госпожи за столом кофей кушают, и чтобы во время их кофею на ковре против их стола бороться. Метта Ивановна пресильная были, даром что женщина, но я, бывало, если им хорошенько подножку дам, оне сейчас и слетят, но только я, впрочем, это редко делал; я всегда Метте Ивановне больше поддавался, потому что мне их жаль было по их женскому полу, да и генеральша сейчас, бывало, в их защиту, собачку болонку кличут, а та меня за голеняшки, а Марфа Андревна этого не снесут и сердятся… А тоже покойница заказали нам уже самый лучший костюм, он у меня и теперь цел - меня одели французским гренадером, а Метту Ивановну маркизой. У меня этакий кивер, медвежий меховой, высокий, мундир длинный, ружье со штычком и тесак, а Метте Ивановне роб и опахало большое. Я, бывало, стану в дверях с ружьем, а Метта Ивановна с опахалом проходят, и я им честь отдаю, и потом Марфа Андревна с генеральшею опять за нас торгуются, чтобы нас женить. Но только надо вам доложить, что все эти наряды и костюмы для нас с Меттой Ивановной: всё моя госпожа на свой счет делали, потому что оне уж наверное надеялись, что мы Метту Ивановну купим, и даже так, что чем больше оне на нас двоих этих костюмов наделывали, тем больше уверялись, что мы ихние; а дело-то совсем было не туда.
- Пред самою весной Марфа Андревна говорят генеральше: «Что же это мы с тобою, матушка, делаем, ни Мишу, ни Гришу? Надо же, говорят, это на чем-нибудь нам кончить», да на том было и кончили, что чуть самих на Ваганьково кладбище не отнесли. Зачахли покойница, желчью покрылись, на всех стали сердиться, и вот минуты одной, какова есть минута, не хотят ждать: вынь да положь им Метту Ивановну, чтобы женить меня!
У кого в доме светлое Христово воскресение, а у нас тревога, а к красной горке ждем последний ответ и не знаем, как ей и передать его.
Тут-то Алексей Никитич, - дай им бог здоровья, уж и им это дело насолило, - видят, что беда ожидает неминучая, вдруг надумались и доложили маменьке, что Вихиоршина карлица пропала.
Марфе Андревне все, знаете, от этого легче стало, что уж ни у кого ее нет.
«Как же, - спрашивают, - она пропала?»
Алексей Никитич отвечают, что жид украл.
«Как? Какой жид?» - все расспрашивают.
Сочиняем им что попало: так, мол, жид этакий каштановатый, с бородою, все видели, взял да понес.
«Что же, - изволят спрашивать, - зачем же его не остановили?»
«Так, мол, - он из улицы в улицу, из переулка в переулок, так и унес».
«Да и она-то, - рассуждают, - дура какая, что ее несут, а она не кричит. Мой Николай ни за что бы, - говорят, - не дался».
«Да как же можно, - говорю, - сударыня, жиду сдаться!» Сам это говорю, а самому мочи нет совестно, что их обманываю; а оне уж, как ребенок, всему стали верить.
Но тут Алексей Никитич маленькую ошибку дали: намерение их такое сыновное было, разумеется, чтобы скорее Марфу Андревну со мною в деревню отправить, чтобы все это тут позабылось; они и сказали маменьке:
«Вы, - изволят говорить, - маменька, не беспокойтесь, ее найдут, потому что ее ищут, и как найдут, я вам сейчас и отпишу в деревню».
А покойница как это услыхали, сейчас за это слово и ухватились:
«Нет уж, - говорят, - если ищут, так я лучше подожду, я этого жида хочу посмотреть, который унес ее».
Тут, судари мои, мы уж квартального с собою лгать подрядили: тот всякий день приходит и врет, что ищут да не находят. Марфа Андревна ему всякий день синенькую , а меня всякий день к ранней обедне посылают, в церковь Иоанну Воинственнику молебен о сбежавшей рабе служить…
- Иоанну Воинственнику? Иоанну Воинственнику, говоришь ты, ходил молебен-то служить? - перебил карлика дьякон.
- Да-с, Иоанну Воинственнику.
- Это совсем не тому святому служил.
- Дьякон, сядь! Сядь, тебе говорю, сядь! - решил отец Савелий. - А ты, Николай, продолжай.
- Да что, батушка, продолжать, когда вся уж почти моя сказка и рассказана. Едем мы один раз с Марфой Андревной от Иверской божией матери, а генеральша Вихиорова и хлоп на самой Петровке навстречу в коляске, и Метта Ивановна с ними. Тут Марфа Андревна все поняли и… поверите, государи мои, или нет… тихо, но прегорько в карете заплакали. Карлик замолчал.
- Ну, Никола! - подогнал его отец Савелий.
- Ну-с, а тут уж что ж, приехали домой и говорят Алексею Никитичу: «А ты, сын мой, говорят, выходишь дурак, что смел свою мать обманывать, да еще полицейского ярыжку, квартального приводил», и с этим велели укладываться и уехали.
- А вам же, - спросили Николая Афанасьевича, - вам ничего не досталось?
- Было-с, - отвечал старичок, - было. Своими устами прямо мне они ничего не изрекли, а все наметки давали. В обратный путь как ехали, то как скоро на знакомом постоялом дворе остановимся, они изволят про что-нибудь хозяйственное с дворником рассуждать да сейчас и вставят: «Теперь, говорят, прощай, - больше я уж в столицы не ездок, - ни за что, говорят, не поеду». - «Что ж так разгневались, сударыня?» - скажет дворник. А они: «Я, - изволят говорить, - гневаться не гневаюсь, да и никто там моего гнева, спасибо, не боится, но не люблю людей двуличных, а тем особенней столичных», да на меня при этом и взглянут.
- Ну-с?
- Ну-с, я уж это, разумеется, понимаю, что это на мой счет с Алексеем Никитичем про двуличность, - подойду, униженно вину свою чувствуя, поцелую ручку и шепну: «Достоин, государыня, достоин сего, достоин!»
- Аксиос ,- заметил дьякон.
- Да-с, аксиос. Этим укоренением вины своей, по всякую минуту, их, наконец, и успокоил.
- Это наитеплейше! - воскликнул Туберозов.
Николай Афанасьевич обернулся на стульце ко всем слушателям и заключил:
- Я ведь вам докладывал, что история самая простая и нисколько не занимательная. А мы, сестрица, - добавил он, вставая, - засим и поедемте!
Марья Афанасьевна стала собираться.
Все встали с места, чтобы проводить маленьких гостей, и беседа уже казалась совершенно законченною, как вдруг дьякон Ахилла опять выступил со спором, что Николай Афанасьевич не тому святому молебен служил.
- Это, отец дьякон, не мое, сударь, дело знать, - оправдывался, отыскивая свой пуховый картуз, Николай Афанасьевич. - Я в первый раз пришел в церковь, подал записку о бежавшей рабеи полтинник; священник и стали служить Иоанну Воинственнику, так оно после и шло.
- Плох, значит, священник.
- Чем? чем? чем? Чем так, по-твоему, плох этот священник? - вмешался неожиданно кроткий отец Бенефисов.
- Тем, отец Захария, плох он, что дела своего не знает, - отвечал Бенефисову с отменною развязностью Ахилла. - О бежавшем рабенешто Иоанну Воинственнику петь подобает?
- Да, да! А кому же, по-твоему? Кому же? Кому?
- Кому? Ведь, слава тебе господи, сколько, я думаю, лет эта таблица перед вами у ктитора на стене наклеена; а я ведь по печатному читать разумею и знаю, кому за что молебен петь.
- Да!
- Ну и только! Федору Тирону, если вам угодно слышать, вот кому.
- Ложно осуждаешь: Иоанну Воинственнику они праведно служили.
- Не конфузьте себя, отец Захария.
- Я тебе говорю: правильно.
- А я вам говорю: понапрасну себя не конфузьте.
- Да что ты тут со мной споришь! Ишь! ишь!.. спорщик какой!
- Нет, это что вы со мной спорите! Я вас ведь, если захочу, сейчас могу оконфузить.
- Ну, оконфузь.
- Ей-богу, оконфужу!
- Ну, оконфузь!
- Ей-богу, ведь оконфужу, не просите лучше, потому я эту ктиторскую таблицу наизусть знаю.
- Да ты не разговаривай, а оконфузь, оконфузь! - смеясь и радуясь, частил Захария Бенефисов, глядя то на дьякона, то на чинно хранящего молчание отца Туберозова.
- Оконфузить? извольте, - решил Ахилла и сейчас же, закинув далеко за локоть широкий рукав, загнул правою рукой большой палец левой руки, как будто собирался его отломить, и начал: - Вот первое: об исцелении отрясовичной болезни - преподобному Марою.
- Преподобному Марою, - повторил за ним, соглашаясь, отец Бенефисов.
- От огрызной болезни - великомученику Артемию, - вычитывал Ахилла, заломив тем же способом второй палец.
- Артемию, - повторил Бенефисов.
- О разрешении неплодства - Роману Чудотворцу; если возненавидит муж жену свою - мученикам Гурию, Самону и Авиве; об отогнании бесов - преподобному Нифонту; от избавления от блудныя страсти - преподоб ному Мартемьяну…
- И преподобному Моисею Угрину, - тихо вставил до сих пор только в такт покачивавший своею головкой Бенефисов.
Дьякон, уже загнувший все пять пальцев левой руки, секунду подумал, глядя в глаза отцу Захарии, и затем, разжав левую руку, чтобы загибать ею пальцы правой, произнес:
- Да, можно тоже и Моисею Угрину.
- Ну, теперь продолжай.
- От винного запойства - мученику Вонифатию…
- И Мовсею Мурину.
- Что-с?
- Вонифатию и Мовсею Мурину, - повторил отец Захария.
- Точно, - подтвердил дьякон.
- Продолжай.
- О сохранении от злого очарования - священномученику Кипрняну…
- И святой Устинии.
- Да позвольте же, наконец, отец Захария!
- Да нечего мне тебе позволять, русским словом ясно напечатано: «и святой Устинии».
- Ну, хорошо! ну, и святой Устинии, а об обретении украденных вещей и бежавших рабов(дьякон начал с этого места подчеркивать свои слова) Федору Тирону, его же память празднуем семнадцатого февраля.
Но только что Ахилла вострубил свое последнее слово, как Захария, тою же своею тихою и бесстрастною речью, продолжал чтение таблички словами: