Я проникся этим учением и, усвоив его, могу оставаться членом какой угодно церкви; перед судом спиритизма религиозные различия - это не более как «обычаи известной гостиной», не более. А ведь в чужом доме надо же вести себя так, как там принято. Внутренних моих убеждений, истинноймоей веры я не обязан предъявлять и осуждать за иноверство тоже нужды не имею. У спиритов это очень ясно; у них, впрочем, все ясно: виноватых нет, но не абсолютно. Преступление воли карается, но кара не вечна; она смягчается по мере заслуг и смывает преступления воли. Я очень рад, что мне назначили этот экзамен здесь.

- Будто, - говорю, - ваше спокойствие нимало не страдает даже от здешнего общества?

- Я этого не сказал, мое…Что мое, то, может быть, немножко и страдает, но ведь это кратковременно, и потом все это плоды нашейцивилизации (вы ведь, конечно, знаете, что увеличение числа помешанных находится в известном отношении к цивилизации: мужиков сумасшедших почти совсем нет), а зато я, сам я(Васильев просиял радостью), я спокоен как нельзя более и… вы знаете оду Державина «Бессмертие души»?

- Наизусть, - отвечаю, - не помню.

- Там есть такие стихи:

От бесконечной единицы,

В ком всех существ вратится круг,

Какие б ни текли частицы,

Все живы, вечны, вечен дух!

Бесконечная единица и ее частицы, в ней же вращающиеся… вы это понимаете?

- Интересуюсь, - говорю, - знать от вас, как вы это понимаете?

- А это очень ясно, - отвечал с беспредельным счастием на лице Васильев. - Частицы здесь и в других областях; они тут и там испытываются и совершенствуются и, когда освобождаются, входят снова в состав единицы и потом, снова развиваясь, текут… Вам, я вижу, это непонятно? Мы с прокурором вчера выразили это чертежами.

Васильев вынул из больничного халата бумажку, на которой были начерчены один в другом три круга, начинающиеся на одной черте и затушеванные снизу на равное пространство.

- Видите: все, что темное, - это сон жизни, или теперешнее наше существование, а все свободное течение - это настоящее бытие, без кожаной ризы, в которой мы здесь спеленуты. Тело душевное бросается в затушеванной площади, а тело духовное, о котором говорит апостол Павел, течет в сиянии миров. После каждого пробуждения кругозор все шире, видение все полнее, любовь многообъемлющее, прощение неограниченнее… Какое блаженство! И… зато вы видите: преграды всё возвышаются к его достижению. Вы знаете, отчего у русских так много прославленных святых и тьмы тем не прославленных? Это все оттого, что здесь еще недавно было так страшно жить, оттого, что земная жизнь здесь для благородного духа легко и скоро теряет всякую цену. Впрочем, в этом отношении у нас и теперь еще довольно благоприятно. Да, да, Россия в экзаменационном отношении, конечно, и теперь еще, вообще, наилучшее отделение: здесь человек, как золото, выгорал от несправедливости; но вот нам делается знакомо правосудие, расширяется у нас мало-помалу свобода мысли, вообще становится несколько легче, и я боюсь, не станут ли и здесь люди верить, что тут их настоящая жизнь, а не… то, что здесь есть на самом деле…

- То есть?

- То есть исправительный карцер при сумасшедшем доме, в который нас сажают для обуздывания нашей злой воли.

«Прощай, - думаю, - мудрец в сумасшедшем доме», и с этим пожелал ему счастия и уехал.

Глава восемьдесят четвертая

Через сутки я был уже в Москве, а на третий день, усаживаясь в вагон петербургской дороги, очутился нос к носу с моим уездным знакомцем и решительным посредником Готовцевым.

- Батюшка мой? Вас ли я вижу? - восклицает он, окидывая меня величественным взглядом.

Я говорю, что, с своей стороны, могу более подивиться, он ли это?

- Отчего же?

- Да оттого, что вы так недавно были заняты службой.

- Полноте, бога ради; я уж совсем там не служу; меня они, бездельники, ведь под суд отдали.

- За школы?

- Представьте, да, за школы. Прежде воспользовались ими и получили благодарность за устройство, а потом… Подлец, батюшка, ваш Фортунатов! Губернатор человек нерешительный, но он благороднее: он вспомнил меня и сказал: «Надо бы и Готовцева к чему-нибудь представить». А бездельник Фортунатов: «Представить бы, говорит, его к ордену бешеной собаки!» Ну не скот ли и не циник ли? Пошел доказывать, что меня надо… подобрать… а губернатор без решимости… он сейчас и согласен, и меня не только не наградили, а остановили на половине дела; а тут еще земство начинает действовать и тоже взялось за меня, и вот я под судом и еду в Петербург в министерство, чтоб искать опоры; и… буду там служить, но уж это чертово земство пропеку-с! Да-с, пропеку. Вы как?

- Со мной, - хвалюсь, - поступили тоже не хуже, чем с вами, довольно решительно, - и рассказываю ему как меня выслали.

Готовцев сатирически улыбнулся.

- И вы, - говорит, - этакую всякую меру считаете «довольно решительною»?

- А вы нет?

- Еще бы! Я бы вас за это не выслал, а к Макару телят гонять послал.

- Но за что же-с? позвольте узнать.

- А-а! не участвуйте в комплотах . Я вам признаюсь, ведь все ваше поведение для меня было всегда очень подозрительно; я и сам думал, что вы за господин такой, что ко всем ездите и всех просите: «посоветуйте мне, бога ради», да все твердите: «народ, села, села, народ»… Эй, вы, вы!.. - продолжал он, взглядывая на меня проницательно и грозя мне пальцем пред самым носом. - Губернатора вы могли надувать, но уж меня-то вы не надули: я сразу понял, что в вашем поведении что-то есть, и (добавил он в другом тоне) вы если проиграли вашу нынешнюю ставку, то проиграли единственно чрез свою нерешительность. Почему вы мне прямо не высказались?

- В чем-с, милостивый государь, в чем?

- Конституционалист вы или радикал? Выскажитесь вы, и я бы вам рискнул высказаться, что я сам готов сюда Гамбетту , да-с, да-с, не Дерби, как этот губернатор желает, а прямо Рошфора сюда и непримиримого Гамбетту сюда вытребовать… Я самый решительный человек в России!

- Нет, позвольте уж вас перебить: если на то пошло, так я знаю человека, который гораздо решительнее вас.

- Это кто?

- Генерал Перлов; он прямо говорит, что если б его воля, то он всю Европу бы перепорол, а всех нас перевешал бы.

- Да… но вы забываете, что ведь между нами с Перловым лежит бездна: он всех хочет перевешать, а я ведь против смертной казни, и, в случае чего-нибудь, я бы первых таких господ самих перевешал, - отвечал, отворачиваясь, Готовцев.

Глава восемьдесят пятая

Живу затем я целое лето в Петербурге и жду денег из деревни. Скука страшная: жара, духота; Излер и Берг , Альфонсины и Финеты, танцы в панталонах, но без увлечения, и танцы с увлечением, но без панталон, порицание сильных и преклонение пред ними, задор и бессилие, кичливость знаниями и литература, получившая наименование «орудия невежества»… Нет, нет, эта страна, может быть, и действительно очень хорошее «экзаменационное отделение», но… я слишком слабо приготовлен: мне нужно что-нибудь полегче, пооднообразнее, поспокойнее. А пока, даст бог, можно будет уехать за границу; вспомнилось мне, что я художник, и взялся сделать вытравкой портрет Дмитрия Петровича Журавского - человека, как известно, всю свою жизнь положившего на то, чтоб облегчить тяжелую долю крестьян и собиравшего гроши своего заработка на их выкуп… Как хотите, характер первой величины, - как его не передать потомству? Сделал доску и понес ее в редакцию одного иллюстрированного издания. «Дарю, мол, вам ее, - печатайте».

Благодарят: говорят, что им этого не надо: это-де не интересно.

- Помилуйте, - убеждаю их, - ведь это человек большой воли, человек дела, а не фарсов, и притом человек, делавший благое дело в сороковых годах, когда почти не было никаких средств ничего путного делать.

- А его, - спрашивают, - повесили или не повесили?

- Нет, не повесили.

- И он из тюрьмы не убежал?

- Он и в тюрьме-то вовсе не был: он действовал законно.

- Ну, так уж это, - отвечают, - даже и совсем не интересно.

Отхожу и, как герой «Сентиментального путешествия» Стерна, говорю:

- Нет, это положительно лучше во Франции, потому что там даже наших веневскнх баб, Авдотью и Марью, и тех увековечили и по сю пору шоколад с их изображением продают.

И вот-с дела мои идут скверно: имение не продается, и я даже зазимовал в Петербурге.

Глава восемьдесят шестая

О рождестве меня навещает Фортунатов: радостный-прерадостный, веселый-превеселый.

- На три дня, - говорит, - всего приехал, и то тебя разыскал.

Пошли рассказы: губернатора уже нет.

- Он очень мне надокучил, - говорит Фортунатов, - и, наконец, я его даванул в затылок, так что ему сразу больничку в губы продернули . Полетел, сердечный, кверху тормашками! Теперь посмотрю, каков будет новый. Только уж мне все равно: я по земству служу. Теперь в открытую играть буду. Генерал Перлов дошел, - говорит, - до обнищания, потому что все еще ходит в клуб спать (так как предводительского зятя опять выбрали старшиною). «Если, - говорит упрямый старик, - войны не будет и роман написать не сумею, то мирюсь с тем, что не миновать мне долговой тюрьмы». Дергальский отставлен и сидит в остроге за возмущение мещан против полицейского десятского, а пристав Васильев выпущен на свободу, питается акридами и медом, поднимался вместе с прокурором на небо по лестнице, которую видел во сне Иаков, и держал там дебаты о беззаконности наказаний, в чем и духи и прокурор пришли к полному соглашению; но как господину прокурору нужно получать жалованье, которое ему дается за обвинения, то он уверен, что о невменяемости с ним говорили или «легкие», или «шаловливые» духи, которых мнение не авторитетно, и потому он спокойно продолжает брать казенное жалованье, говорить о возмутительности вечных наказаний за гробом и подводить людей под возможно тяжкую кару на земле.

На этом, почтенный читатель, можно бы, кажется, и кончить, но надобно еще одно последнее сказанье, чтоб летопись окончилась моя.

Глава восемьдесят седьмая

Вот в чем-с должно заключаться это последнее сказанье: затянувшаяся беседа наша была внезапно прервана неожиданным появлением дядиного слуги, который пришел известить его, что к нему заезжали два офицера от генерала Постельникова.

Занимавший нас своими рассказами дядя мой так и затрепетал; да, признаюсь вам, что мы и все-то сами себя нехорошо почувствовали. Страшно, знаете, не страшно, а все, как Гоголь говорил, - «трясение ощущается» .

Пристали мы к слуге: как это было, какие два офицера приходили и зачем?

- Ничего, - говорит, - не знаю зачем, а только очень сожалели, что не застали, даже за головы хватались: «что мы, говорят, теперь генералу скажем?» и с тем и уехали. Обещали завтра рано заехать, а я, - говорит, - сюда и побежал, чтоб известить.

Добиваемся: не было ли еще чего говорено? Расспрашиваем слугу: не заметил ли он чего особенного в этих гостях?

Лакей поводит глазами и не знает, что сказать, а нам кажется, что он невесть что знает да скрывает от нас.

А мы его так и допрашиваем, так и шпыняем - хуже инквизиторов.

Бедный малый даже с толку сбился и залепетал:

- Да господи помилуй: ничего они особенного не говорили, а только один говорит: «Оставим в конверте»; а другой говорит: «Нет, это нехорошо: он прочтет, надумается и откажется. Нет, а мы его сразу, неожиданно накроем!»

Изволите слышать: это называется «ничего особенного»!

Дядя встал на ноги и зашатался: совсем вдруг стал болен и еле держится.

Уговаривали его успокоиться, просили остаться переночевать, - нет, и слушать не хочет.

Человека мы отправили вперед на извозчике, а сами вдвоем пошли пешечком.

Идем молча - слово не вяжется, во рту сухо. Чувствую это я и замечаю, что и дядя мой чувствует то же самое, и говорит:

- У меня, брат, что-то даже во рту сухо.

Я отвечаю, что и у меня тоже.

- Ну, так зайдем, - говорит, - куда-нибудь пропустить… А?

- Что же, пожалуй, - говорю, - зайдем.

- То-то; оно это и для храбрости не мешает.

- Да, очень рад, - отвечаю, - зайдем.

- Только возьмем нумерок, чтоб поспокойнее… а то я этих общих комнат терпеть не могу… лакеи всё так в рот и смотрят.

«Понимаю, - думаю себе, - любезнейший дядюшка, все понимаю».

Глава восемьдесят восьмая

Завернули мы в один из ночных кабачков… заняли комнату и заказали ужин и… насвистались, да так насвистались, что мне стало казаться, что уже мы оба и лыка не вяжем.

И все это дядя!

- Пей, да пей, друг мой, - пристает. - Наше ведь только сегодня, а завтра не наше; да все для храбрости еще да еще…

И стал мой дядя веселый, речистый: пошел вспоминать про Брюллова, как тот, уезжая из России, и платье, и белье, и обувь по сю сторону границы бросил; про Нестора Васильевича Кукольника, про Глинку, про актера Соленика и Ивана Ивановича Панаева , как они раз, на Крестовском, варили такую жженку, что у прислуги от одних паров голова кругом шла; потом про Аполлона Григорьева со Львом Меем , как эти оба поэта, по вдохновению, одновременно друг к другу навстречу на Невский выходили, и потом презрительно отозвался про нынешних литераторов и художников, которые пить совсем не умеют.

Тут я что-то возразил, что тогда был век романтизма и поэзии, и были и писатели такого характера, а нынче век гражданских чувств и свободы…

Но только что я это вымолвил, дядя мой так и закипел.

- Ах вы, - говорит, - чухонцы этакие: и вы смеете романтиков не уважать? Какие такие у вас гражданские чувства? Откуда вам свобода возьмется? Да вам и вольности ваши дворянские Дмитрий Васильевич Волков писал, запертый на замок вместе с датским кобелем , а вам это любо? Ну, так вот за то же вам кукиш будет под нос из всех этих вольностей: людишек у вас, это, отобрали… Что, ведь отобрали?

- Ну и что ж такое: мы очень рады.

- Ну, а теперь в рекруты пойдете .

- И пойдем-с и гордимся тем, что это начинается с нашего времени.

Но тут дядя вдруг начал жестоко глумиться надо всем нашим временеми пошел, милостивые государи, что же доказывать, - что нет, говорит, у вас на Руси ни аристократов, ни демократов, ни патриотов, ни изменников, а есть только одна деревенская попадья.

Согласитесь, что это бог знает что за странный вывод, и с моей стороны весьма простительно было сказать, что я его даже не понимаю и думаю, что и сам-то он себя не понимает и говорит это единственно по поводу рюмки желудочной водки, стакана английского пива да бутылки французского шампанского. Но представьте же себе, что ведь нет-с: он еще пошел со мной спорить и отстаивать свое обидное сравнение всего нашего общества с деревенскою попадьею, и на каком же основании-с? Это даже любопытно.

- Ты гляди, - говорит, - когда деревенская попадья в церковь придет, она не стоит как все люди, а все туда-сюда егозит, ерзает да наперед лезет, а скажет ей добрый человек: «чего ты, шальная, егозишь в божьем храме? молись потихонечку», так она еще обижается и обругает: «ишь, дурак, мол, какой выдумал: какой это божий храм - это наша с батюшкой церковь». И у вас, - говорит, - уж нет ничего божьего, а все только «ваше с батюшкой». - И зато, - говорит, - все, чем вы расхвастались, можно у вас назад отнять: одних крестьян назад не закрепят, а вас, либералов, всех можно, как слесаршу Пошлепкину и унтер-офицерскую жену, на улице выпороть и доложить ревизору, что вы сами себя выпороли… и сойдет, как на собаке присохнет, лучше чем встарь присыхало; а уж меня не выпорют.

Но тут я, милостивые государи, оказался совершенно слабым и помню только, что дядя как будто подсовывал мне под голову подушку, а сам, весь красненький, бурчал:

- Нет-с: слуга покорный, а уж я удеру, и вам меня пороть не придется!

На этом месте, однако, для меня уже все кончилось, и я несколько минут видел самого моего дядю деревенскою попадьею и хотел его спросить: зачем это он не молится тихо, а все егозит да ерзает, но это оказалось сверх моих возможностей.

Получил я назад дар слова не скоро, и это случилось таким образом: увидел я себя в полумраке незнакомой комнаты, начал припоминать: «где я, и что это такое?»

Кое-как припомнил вчерашний загул и начинаю думать:

«А хорошо ли это? А что сэр Чаннинг-то пишет? Ну, дядя, уж я вам за то вычитаю канон, что вы меня опоили».

И с этим, знаете, встаю… А где же дядя? А его и след простыл.

Звоню.

Входит лакей.

- Который час? - любопытствую.

- Восьмой-с, - говорит.

- Стало быть, еще не рассветало?

- Нет-с, уж это, - говорит, - опять смерклось.

Представьте себе, это я, значит, почти сутки проспал. Стыдно ужасно пред лакеем! Что же это такое - народу проповедуем о трезвости, а сами…

Достойный пример!

- Дайте, - говорю, - поскорее мне счет.

- Да счет, - отвечает, - еще вчера-с этот господин заплатили.

- Какой господин?

- А что с вами-то был.

- Да он где же теперь?

- А они, - говорит, - еще вчера ушли-с. Заплатили-с, спросили бумаги, что-то тут вам написали и ушли.

- Скорей давайте мне огня и эту бумагу.

Человек исполнил мою просьбу и я, поддерживая одною рукою больную голову, а другою лист серой бумаги, прочел:

«Не сердись, что я тебя подпоил. Дело опасное. Я не хочу, чтобы и тебе что-нибудь досталось, а это неминуемо, если ты будешь знать, где я. Пожалуйста, иди ко мне на квартиру и жди от меня известий».

Можете себе представить этакой сюрприз, да еще на больную голову!

Глава восемьдесят девятая

Прихожу я на дядину квартиру, - все в порядке, но человек в большом затруднении, что дядя не ночевал дома и до сих пор его нет.

- А два офицера, - это, - любопытствую, - не приходили?

- Как же-с, - говорит, - приходили: они и утром два раза приходили, и в пять часов вечера были, и сейчас опять только вышли, и снова обещали часов в одиннадцать быть.

- Тьфу ты, что за пропасть такая!

С досады и с немочи вчерашнего кутежа я ткнулся в мягкий диван и ну спать… и спал, спал, спал, перевидав во сне живыми всех покойников, и Нестора Кукольника, и Глинку, и Григорьева, и Панаева, и целую Русь деревенских попадей, и - вдруг слышу: дзынь-дзынь, брязь-брязь…

- Встаньте-с, - говорит мне дядин слуга, - отбою ведь нет, - вот уже и нынче третий раз приходят. «Дядюшки, говорят, нет, так хоть племянника побуди».

- Вот те и раз! Господи, да я-то им на что?

- А уж не могу доложить, но только спросили, сочинитель вы или нет?

- Ну, а ты же, мол, что ответил?

- Я так, - говорит, - и ответил, что вы сочинитель, и вот они вас ждут.

- Отцы мои небесные! да что же это за наказание такое? - вопросил я, возведя глаза мои к милосердному небу. - Ко мне-то что же за дело? Я-то что же такое сочинил?.. Меня только всю мою жизнь ругают и уже давно доказали и мою отсталость, и неспособность, и даже мою литературную… бесчестность… Да, так, так: нечего конфузиться - именно бесчестность. Гриша, - говорю, - голубчик мой: поищи там на полках хороших газет, где меня ругают, вынеси этим господам и скажи, что они не туда попали.

Лакей Гриша с малороссийской флегмою направился к полкам, а я уже было хотел уползти и удрать черным ходом, как вдруг эти-то канальские черные двери приотворились и из-за них высунулась белокурая головка с усиками, и нежный голосок самою музыкальною нотою прозвенел:

- Excusez-moi, je ne suis pas venu… с того хода, где следовало, но нам так долго не удавалось к вам проникнуть…

- Ничего-с, - отвечаю, - сделайте милость, не извиняйтесь.

- Нет, не извиняться нельзя, но знаете… как быть: служба… и не рад, да готов.

- Конечно, - говорю, - конечно. Чем, однако, прикажете служить?

- Вот мой товарищ, - позвольте вам представить, поручик, - он тут назвал какую-то фамилию и вытянул из-за себя здорового купидона с красным лицом и русыми котелками на висках.

Я поклонился отрекомендованному мне гостю, который при этом поправил ус и портупею и положительно крякнул, как бы заявил этим, что он человек не робкого десятка.

«Да мне-то, - думаю, - что такое до вас? По мне, вы какие ни будьте, я вас и знать не хочу», и сейчас же сам крякнул и объявил им, что я здесь не хозяин и что хозяина самого, дяди моего, нету дома.

- Как же это так? Вы нам скажите, пожалуйста, где он? Vous n’y perdrez rien, между тем как нам это очень нужно, - говорил, семеня, юнейший гость мой, меж тем как старейший строго молчал, опираясь на стол рукою в белой замшевой перчатке.

- Нет, вы, бога ради, скажите, где ваш дядюшка? мы его разыщем, - приставал младший.

- Решительно, - говорю, - не знаю; что хотите - не знаю. Сам даже этим интересуюсь, но все тщетно.

- Это изумительно.

- А однако это так.

- Ну, в таком разе позвольте за вас взяться.

Я смешался.

- Что? что такое? как за меня взяться?

- А вот вы сейчас с этим познакомитесь, - отвечал гость, вытаскивая из кармана и предлагая мне конверт с большою печатью.

- Прошу, - говорит, - вскрыть.

Нечего делать: принимаю трепещущими руками этот конверт; вскрываю его; вытаскиваю оттуда лист веленевой бумаги, на котором картиннейшим писарским почерком написано… «К ней». Да-с: ни более ни менее как стихотворение, озаглавленное «К ней».

Глава девяностая

Протер глаза, еще раз взглянул - все то же самоё, и вверху надпись «К ней»…

Я обиделся и рассердился и, не соображая уже никаких последствий, спросил с досадою: «Это еще что такое»?

- А это, - отвечает мне младший из моих гостей, - на сих днях в балете бенефис одной танцовщицы, которая… с ней очень многие важные лица знакомы, потому что она не только танцует, но… elle visite les pauvres и…

- Но, позвольте, - возражаю, - что же мне до нее за дело?

- Совершенно верно, совершенно верно: вам нет до нее никакого дела, и она ни для кого никакого прямого значения не имеет, но… les jeunes gens font foule chez elle… и стараются услугами… совершенно невинными… невинными ей услугами доставить удовольствие одному… очень, очень почтенному и влиятельному лицу. Он человек уже, конечно, не первой молодости, и в эти годы, знаете, женщина для человека много значит и легко приобретает над ним влияние. Согласитесь что все это верно?

- Отлично-с, - говорю, - но что же мне до этого за дело?

Гость обиделся.

- Я, - говорит, - и не настаиваю, что ваместь до этого дело, но я прошу у вас помощи и совета.

- А, это, мол, другое совсем дело, - и, успокоенный, прошу гостей садиться.

Офицеры поблагодарили, присели и младший опять начал.

- Генерал Постельников, именем которого мы решились действовать, совсем об этом не знает. Да-с: он нас сюда не посылал, это мы сами, потому что, встретив в списках фамилию вашего дядюшки и зная, что ваша семья такая литературная…

Ну, уж тут я, видя, что мой гость затрудняется и не знает, как ему выпутаться, не стал ему помогать никакими возражениями, а предоставил все собственному его уму и красноречию - пусть, мол, как знает, не спеша, изъяснится. Он, бедняк, и изъяснялся, и попотел-таки, попотел, пока одолел мою беспонятливость, и зато во всех подробностях открылся, что он желает быть замеченным генералом Постельниковым и потому хочет преподнести его танцовщице букет и стихи, но что стихи у него вышли очень плохи и он просит их поправить.

«Так вот, - думаю, - чем весь этот переполох объясняется! Бедный мой дядя: за что ты гибнешь?» И с этим я вдруг расхрабрился, кричу: «человек, чаю нам!»

- Господа, прошу вас закурить сигары, а я сейчас… - и действительно я в ту же минуту присел и поправил, и даже уж сам не знаю, как поправил, офицерское стихотворение «К ней»и пожелал автору понравиться балетной фее и ее покровителю.

- Ах да! я ценю вашу дружбу, - отвечал со вздохом мой гость, - ценю и ваше доброе желание, но наш генерал, наш бедный добрый генерал… он теперь в таком положении, что il s’emeut d’un rien, и нельзя поручиться, в каком состоянии он будет в этот момент.

Я полюбопытствовал, что же такое отравляет драгоценное спокойствие генерала Постельникова.

- Ах, это то же самое-с, я думаю, что отравляет нынче спокойствие многих и многих людей в нашем отечестве… Это, в самом деле, иначе даже не может и быть для истинных европейцев: я молод, я еще, можно сказать, незначителен и не чувствую всего этого так близко. Но… но и я… je dйplore les maux de ma patrie. Но он, наш генерал, он, который помнит все это в ином виде, когда эта «дурная болезнь», как мы это называем, еще робко кралась в Россию под контрабандными знаменами Герцена, но Герцен, помилуйте… Герцена только забили; он был заеден средою и стал резок, но он все-таки был человек просвещенный и остроумный, - возьмите хоть одни его клички «трехполенный» , трехполенный, ведь это все острота ума, а теперь…

«Господи! что, - думаю, - за несчастье: еще какой такой Филимон угрожает моей робкой родине?» Но оказывается, что этот новый злополучный Филимон этого нового, столь прекрасного и либерального времени есть разыскиваемый в зародыше Русский дух, или, на бонтонном языке современного бонтона, «Дурная болезнь» нашего времени, для запугивания которого ее соединяют в одну семью со всеми семью язвами Египта.

- Трудное же, - говорю, - господа, вам дело досталось - ловить русский дух.

- Чрезвычайно трудное-с: еще ни одно наше поколение ничего подобного не одолевало, но зато-с мы и только мы, первые, с сознанием можем сказать, что мы уже на прежние вздорные незабудки, а мы - сила, мы оппозиция, мы идем против невежества массы и, по теории Дарвина, будем до истощения сил бороться за свое существование. Quoi qu’il arrive, а мы до новолуния дадим генеральное сражение этому русскому духу.