Л. X. встретил «крестиков» на прииске «23-й километр» летом 1940 года, и все то, что он о них пишет, и впрямь кажется невероятным и, стало быть, подозрительным на легендарность.
Но нашлось и еще одно – независимое – свидетельство о «крестиках». В воспоминаниях А. С. Яроцкого «Золотая Колыма», вышедших в 2004 году, им посвящен эпизод, относящийся, по Яроцкому, к весне или лету 1936 года (Л. X. тогда еще не подозревал не только о «своей» Колыме, но и о «своей» Испании): «В лагере остался “отсев” – так называли людей, которые не отзывались ни на какие фамилии. Это старые тюремные сидельцы, считавшие, что каждый день в тюрьме или на этапе – благо, т. к. на этапе не заставят работать; были и национальные меньшинства вроде удэгэ или гольдов, которые не понимали по-русски, и, наконец, “крестики” – дремучие сектанты, не признававшие никакой власти, не имевшие никогда паспортов, не бравшие в руки денег, так как на них “печать антихриста”, не имевшие фамилий, ибо во Христе все братья, и между собой именовавшиеся “брат Иван”, “брат Петр”»[20].
Однозначно идентифицировать «крестиков» не удалось: в целом понятно, что скорее всего это одна из радикальных евангелических сект хлыстовского толка, массово возникавших во второй половине XIX в. и первой половине XX в. по всей России. Ни в книге А. Эткинда «Хлыст», ни в других источниках о русском сектантстве встретить секту под именем «крестики» не привелось. В чем-то они совпадают с одними, в чем-то с другими сектами. Так, А. Эткинд[21] нашел в «крестиках» модифицированное сходство с одной из самых древних и самых недоступных сект – с «бегунами», любимой сектой русских народников. Из встреченного в литературе, пожалуй, ближе всего к «крестикам» «молчальники» – один из сравнительно молодых и наиболее фанатичных толков «истинно-православных христиан»: в 1930-е гг. НКВД сажал их особенно щедро. Секта «молчальников» зародилась в 1920-е гг. в Тамбовской области, а окончательно сформировалась только в середине 1950-х. Принимая обет молчания и отказываясь от любой работы, они стремятся порвать все связи с внешним миром и превратиться в «живой труп», смерть считают благом, придерживаются безбрачия.
Другим хлыстовским толком, прочно обжившимся в ГУЛАГе, были куда более многочисленные «федоровцы» – последователи юродивого Федора Рыбалкина из села Новый Лиман Богучарского района Воронежской области, проповедовавшего о пришествии Антихриста, о снятия благодати с официальной церкви и о скором Конце Света. Его последователи считали его Христом и носили рубахи и шерстяные балахоны, расшитые крестами, обвязывались связками лука, символизировавшего горечь земной жизни. Начиная с 1926 года, репрессии были постоянном аккомпанементом бытования «федоровцев». Так, на суде в Воронеже в ноябре 1929 года они юродствовали, сидели на полу, закрывшись в капюшоны, а на все вопросы отвечали: «Отец небесный знает». Именно «федоровцев» скорее всего имел в виду В. Шаламов[22], когда писал о «десятки лет встречающейся в наших лагерях» секте «Бог знает».
Как пример не столько эмпирический, сколько обобщающий, приведу другой эпизод – разговор на прииске Мальдяк горного инженера зэка Абрамовича с генерал-лейтенантом, фамилии которого Л. X. не запомнил. Выслушав, не перебивая, соображения Абрамовича по оптимизации трудовых процессов на прииске, генерал спокойно сказал: «…Разбираясь в технической стороне вопроса, вы совершенно не понимаете его политической стороны. <…> Все вы, присланные сюда, являетесь для нашего общества не только лишними, но и опасными людьми, подлежащими физическому уничтожению. В основном для этого вас сюда и привезли. Сколько вы здесь до своего конца сумеете наработать, вопрос второстепенный, а вот основная задача – ваше физическое уничтожение – будет здесь решена тихо и незаметно для остального общества. Надеюсь, я доходчиво изложил?..».
С этим можно спорить или соглашаться, но важно, что сам этот тезис сформулирован во всей своей циничной простоте.
В одном из мемуаров о бунте в Воркутлаге встречается близкий, но все-таки иной тезис, вложенный в уста совершенно реального персонажа – генерал-майора Мальцева. Молча выслушав волынщиков, требовавших человеческих условий труда, питания и содержания, он в ответ прокричал: «Мы вас собрали сюда не работать, а мучиться!»[23]
4
Отмучился (то бишь освободился) Лев Хургес из Рыбинского лагеря не 7 мая и даже не 31 мая 1945 года[24], а только 16 октября 1946 года, «пересидев» в общей сложности полтора лишних года!.. Произошло это из-за совместной директивы наркома внутренних дел и прокурора СССР № 221 от 22 июня 1941 года, приказывавшей «…прекратить освобождение из лагерей, тюрем и колоний контрреволюционеров, бандитов, рецидивистов и других опасных преступников». Их предписывалось концентрировать в усиленно охраняемых зонах и «максимально законвоировать». Директива тех же инстанций за № 189 от 29 апреля 1942 года несколько смягчала этот режим, но на «троцкистов», а стало быть, и на Л. X., не распространялась.
В день прощания с лагерем особистка показала ему уникальную надпись на первом листе его дела – надпись, поразившую и ее саму: «К секретно-осведомительской работе в местах отбывания заключения привлекать не рекомендуется»[25]. Комментарий самого Льва Хургеса: «Значит, органы понимали, что предателя из меня не получится… До сих пор горжусь этим комплиментом».
Москва и область были вчерашнему контрику и троцкисту Льву Хургесу заказаны. Они были по ту сторону его новой «черты оседлости», а вот в Углич, который Л. X. выбрал взамен, – пожалуйста. На Углич и выписали ему литерный билет.
О первых месяцах после освобождения Л. X. сегодня уже некому рассказать. Но в какой-то момент он все же приехал в Москву – к себе, на Большую Тульскую. Ни отца, ни матери уже давно не было в живых, в комнатах жила любимая сестра Феня с племянниками[26].
В конце 1946 года Л. X. случайно познакомился с директором Грозненского отделения прикладной геофизики Государственного союзного геофизического треста[27]. Узнав, что перед ним опытнейший радист и радиоинженер, тот сходу пригласил его к себе на работу. «У нас, – говорил он, – абрикосы на земле валяются!».
Терять Хургесу было нечего: в Москве на асфальте в то голодное время не валялись даже окурки. И он поехал в Грозный – поднимать те абрикосы с той земли.
На работу его зачислили с 10 января 1947 года – в Геофизическую лабораторию треста – сначала радиотехником, потом радиомастером в бригаде по ремонту сейсмоаппаратуры. Но пришла весна, и с апреля он уже на полевых должностях – радиомехаником или инженером-оператором в различных сейсмопартиях. Геофизика – наука полевая, так что и образ жизни у Л. X. был перманентно полукочевой. Работали не только на бывших вайнахских землях, но и по всему Северному Кавказу[28].
Но и кочуя по экспедициям, Л. X. не забывал об оседлости: в 1948 году он познакомился с Лидией Алексеевной Макаренко, а в 1953 году у них родился сын Саша. Он стал вторым ребенком в семье: у Лидии была старшая дочь – Инна Александровна. Так Лев Хургес обзавелся настоящей семьей, а не эфирной.
В апреле 1953 года, то есть вскоре после смерти Сталина, Л. X. обратился в Президиум Верховного Совета СССР с заявлением о снятии судимости. Ответ пришел спустя год: ему отказали. Причина стала понятна только теперь, когда в личном деле Хургеса можно прочесть заключение майора ГБ Пантелеева, утвержденное начальником управления ГБ по Грозненской области полковником Шмойловым. Пантелеев, видимо, набивший руку на подготовке повторных сроков, по инерции выводит ту же страшную словесную вязь:
«Из собранных материалов видно, что оставаясь на враждебных к Советской власти позициях, ХУРГЕС, будучи в заключении среди сокамерников высказывал враждебные Советскому строю троцкистские взгляды, клеветал на советскую действительность, руководителей Коммунистической партии и Советского Правительства. Высказывал пораженческие взгляды, а так же намерения после освобождения из заключения бежать за границу (том II отдельный пакет).
После отбытия наказания, работая в тресте «Грознефтегеофизика», ХУРГЕС среди работников сейсмической партии проводил разложенческую работу, заявлял рабочим о нереальности программы работ, дискредитировал руководящий состав, провоцировал рабочих на отказ от работы (том II отдельный пакет).
За последнее время ХУРГЕС среди рабочих сейсмической партии высказывает антисоветские-троцкистские взгляды, восхваляет Троцкого, клевещет на советскую действительность, руководителей КПСС и Советского Правительства (том II отдельный пакет)».
За такие грехи раньше запросто можно было схлопотать новую «баранку» (10 лет) или даже «четвертак» (25 лет), но в 1954 году ограничились вот чем: «в снятии судимости Хургесу Льву Лазаревичу – отказать»!
Но в июне 1956 года Л. X. все же реабилитировали и выдали, наконец, на руки его орден Красной Звезды Из полученных за реабилитацию денег он купил своей любимой сестре сокровище – телевизор КВН.
В мае 1957 года Л. X. довел до победного конца еще одно начатое дело – закончил Московский радиоинститут и защитил диплом, работу над которым начал незадолго до «командировки» в Испанию и воспоследовавшей «экскурсии» на Колыму. Тогда, в 1936-м, тема диплома звучала примерно так: «Радиофикация Дворца Советов», но до отъезда он успел только разработать конструкцию самоблокирующихся кнопок для зала заседаний для будущего Дворца Советов. Позднее он смеялся: «Я так и не спроектировал им радиоузел, но и они Дворец Советов так и не построили».
Оседло-кочевая жизнь продолжалась более 10 лет – до октября 1957 года, когда он перешел во ВНИИ геофизики и впервые оказался на инженерных должностях. В 1959 году его перевели в Грозненский филиал Конструкторского бюро автоматизации и телемеханики – теперь он уже стал дипломированным конструктором. В 1961 году – переход в Грозненский филиал НИПИ «Нефтехимавтомат», где Л. X. сполна раскрылся как изобретатель. В частности, он изобрел прибор для автоматической регенерации катализатора – процесса выжига кокса. Позднее он разработал турботахометр – оригинальный телемеханический прибор, следящий за поведением долота в скважине и позволяющий гибко управлять бурением[29], и предложил идею автоматического телемеханического управления всеми скважинами «Грознефти» и «Малгобекнефти»[30].
В 1965 году Л. X. официально вышел на пенсию, но продолжал работать, так что все его последующие службы – номинально временные. В 1966–1973 гг. Л. X. делил свои подработки между Грозненским филиалом ВНИПИ комплексной автоматизации в нефтяной и газовой промышленности и Грозненским радиозаводом, где работал на ответственных инженерных и конструкторских должностях.
В 1973 году Л. X. перевелся на нефтеперерабатывающий завод им. А. Шерипова, откуда уволился только 9 ноября 1987 года. Работа – ремонт приборов – была не слишком утомительной и пыльной. В конце 1970-х гг. пишущему эти строки доводилось не раз наведываться в Грозный и наблюдать, как дядя Лева кипуче изнывал на этой полупенсии без настоящего дела.
И тогда вдруг дело нашлось: воспоминания! Мемуары, на пару с садово-огородным участком, видимо, помогали ему бороться с образовавшимся интеллектуальным вакуумом. Писал он их точно так же, как и все делал в своей жизни, – весело и с разудалым романтическим огоньком…
Но 18 марта 1988 года дяди Левы не стало. Он умер в Грозном, в возрасте 78 лет. Умер от инсульта – практически мгновенно, хотя до этого долго болел.
Его новой, усыпанной абрикосами родине – Грозному – уже недолго оставалось жить в мире и спокойствии. Произошло то, что произошло, и в 1992 году его сын с семьей[31] спешно покинули этот красивый город.
Покочевав по северокавказским городам (Новочеркасск, Аксай), они обосновались в Краснодаре. Со временем, когда жизнь нашла свое русло и здесь, у Саши, сына Л. X., руки дошли и до исписанных мелким отцовским почерком длинных листов, и до кассет с его голосом. Сын любит повторять об отце: «Вся его жизнь – пример того, как достойно выживать в СССР. Он не остался никому должен – вечная ему память!»
5
Воспоминания Льва Хургеса охватывают период с 1924 по 1946 годы, то есть всего лишь немногим более 20 лет, полных сменяющих друг друга передряг. Читая, невольно ловишь себя на мысли, что главный движитель судьбы автора – это фантастическое, просто бешеное везение: не было такой ситуации, из которой он бы, в конечном счете, не выходил «сухим».
Нет, он не игрок и не баловень, которому фартит всегда и везде, по-крупному и по пустякам. Сам он скромно списывал все это на молитву одной старой испанки из Сан-Педро-Алькантеры, приемную внучку которой, Пакиту, он однажды хотел удочерить. Этот «оберег» срабатывал, однако, только в экстремальных ситуациях, особенно в тех, где цена вопроса особенно велика, например: жизнь или смерть.
Но таких случаев на страницах его записок – десятки. Запросто мог он свалиться с обледенелой крыши, устанавливая кому-то антенну, или разбиться на испытаниях новой авиатехники, не говоря уже о смерти на «Максиме Горьком», избежать которой Хургесу помогло даже не везение, а чудо.
Сама дорога в Испанию – буквально на пороховом ящике – была отчаянно рискованной. Обошлось: доплыли[32]. В Малаге, то есть на самом южном плацдарме республиканцев, он жил под бомбами и пулями авиации мятежников и ни разу не был даже ранен. Он вовремя спохватился и тогда, когда шофер по-предательски едва не завез его на блокпост к фалангистам. И в миг перед сдачей Малаги, когда Киселев приказал своей команде садиться в машины и уезжать, он решил не подчиняться приказу и остаться со своим командиром на верную смерть.
Этот эпизод был, наверное, решающим для следующего осознания: «И впоследствии, когда мне приходилось близко сталкиваться с Костлявой, я всегда себе говорил: «Ты уже с ней встречался и остался человеком, останься им и сейчас!»
Львиная доля таких «случаев» досталась, конечно, ГУЛАГу, начиная с психоделических транс-сеансов в Полтавском карцере и шуровки в чреве парохода «Дальстрой». А на самой Колыме смерть и вовсе ходила за ним по пятам, не выпуская из костлявых пальцев привязанный к косе короткий поводок. Незабываемы такие яркие эпизоды, как битва со ссученным уркой-бригадиром Коломенским на прииске Скрытном, как месяц в мальдяковском РУРе или как бегство из ШИЗО в карантинный барак и др. Это тогда староста барака сказал ему: «…Если бы мне подобную ахинею рассказали на воле, я бы ни одному слову не поверил. Живи, Лева! Я тебя не видал…»
И Лева жил!
Но к одному только везению и природному оптимизму формула его жизни не сводится. В формулу эту вошли и завидное здоровье (от родителей), и наивная одержимость (от комсомола), и активная жизненная позиция (собственная наработка). Если возникала по жизни та или другая проблема – будь то проблема своевременного возвращения в Москву с курортов Кавказа, проблема шуровки в трюме «Дальстроя» (разговор с Аидом) или проблема выполнения плана по литью в Рыбинском лагере, – он не убегал от нее, а сразу же приступал к разрешению. И решение приходило – или спонтанно, по наитию, или в результате продумывания какой-то многоходовой комбинации, хотя бы и на грани фола (как, например, в случае выполнения плана по литью с помощью ворюг Сэмэна Лемэца). И только тогда – и ни секундой раньше – «подключалось» везение.
С самой молодости какая-то особая сила – а, может, тоже везение? – постоянно сталкивала Л. X. с незабываемыми людьми и незаурядными личностями. Например, с Э. Кренкелем на заре радиолюбительства. Испания, как ни странно, оказалась скупее на встречи, если не считать мимолетных. И тут самой урожайной была, конечно, гулаговская часть – от Полтавы и до Рыбинска.
Л. X. не слишком интересовался литературой, но вот список имен одних только писателей, встреченных им на их зэковском пути: Ю. Казарновский, В. Нарбут, И. Поступальский, В. Переверзев, А. Белинков. В то же время он честно не причисляет к числу своих «знакомых», скажем, конструктора С. Королева, хотя и сидел с ним в одном лагере и в одно время.
Тут мы сталкиваемся с особенностями его памяти, а стало быть – в контексте жанра, к которому он обратился, – и с особенностями его поэтики.
Органически он не врет, но иногда, предаваясь восторгам или гневу, он – воспользуемся его же формулировкой – пишет «не без некоторой гиперболизации».
Надо сказать, что память у Л. X. была великолепная. Он знал наизусть немало стихотворений, и даже прозу (что позволяло ему, если жизнь заставляла, и «тискать романы» у блатных). Но великолепная – не значит безошибочная. Аберраций памяти у Хургеса, как и у всякого другого, хватает, и это совершенно естественно. Не так уж и важно, в «Знамени» или в «Новом мире» была напечатана повесть о героизме немецких моряков или в каком именно году прошла в тюрьме Всесоюзная перепись: в конце концов, саму эту неточность можно деликатно оговорить в комментарии. Куда важнее суть сообщения – о сближении Сталина и Гитлера или об атмосфере проведения переписи населения именно в тюрьме.
Очень важная межа проходит по тому, вспоминает ли Л. X. то, что он видел сам, или подхватывает истории, услышанные от других.
В первом случае он ничего преднамеренно не искажал: чистой правдой оказываются самые невероятные истории (как, например, рассказ про «крестиков»). Уже названная «гиперболизация» – это то же, что взгляд на излагаемое событие через увеличительное стекло.
Во втором – самые вероятные и правдоподобные истории вполне могут оказаться и недостоверными, изъеденными полуправдой или ложью. Вины вспоминающего тут нет: а вот собеседники вполне могли себе позволить некоторую «концептуальность».
Назову лишь два таких случая: зэка Данишевский, один из добрых гениев Л. X., ни разу не рассказывал ему о том, как в свое время он и сам, служа в ОГПУ, был короток на расправу и на отправку в ГУЛАГ. Другой случай – летчик-ас Мартыщенко: он поведал своему другу множество историй о своих летных заслугах и подвигах (даже о мифическим катапультировании, которое стало массово применяться только после войны), но ни слова – об истинной причине своей 10-летней отсидки[33].
Естественно, что таких рассказов «с чужих слов» больше всего в колымских главах воспоминаний, отчего они и оставляют, по сравнению с другими, несколько менее убедительное впечатление. Еще об особенностях поэтики Хургеса.
Первые две – из области лексикона: так, Сталина он почти не называет Сталиным, а все больше Джугашвили. В то же время «тюремщиками», вопреки стандарту, называет не тюремный персонал, а самих сидельцев. Этим он пытается отделить сидельцев-лагерников от сидельцев-тюрьзаковцев, то есть тех, у кого местом отбывание срока в приговоре значатся не исправительно-трудовые лагеря, а именно тюрьмы, то есть как раз его случай. Это обстоятельство не раз всплывало на Колыме, создавая ему дополнительные режимные сложности.
Другая немаловажная черта Хургеса-мемуариста – его колоссальный интерес к техническим подробностям всего и вся, с чем он сталкивался: к радиоприемникам, фотоаппаратам, самолетам, пароходам, зенитным установкам и даже – к козырькам на окнах в тюремных камерах и к колымским тачкам.
Можно только вообразить, какого классного изобретателя могла бы в лице Хургеса получить родина[34], когда бы ни ее собственное – преступное с самых разных точек зрения – решение отправить тысячи своих граждан в Испанию. И вовсе не для того, «чтоб землю крестьянам в Гренаде отдать», а для создания коминтерновского геополитического плацдарма на западном краю Европы и уничтожения троцкистского звена республиканцев (второе, несмотря на неудачу в первом, вполне удалось).
Нелегальность и авантюрность всей операции предопределили и тот абсурдный, на первый взгляд, режим секретности, с которой Л. X. вербовали в Испанию, и ту спешку, с которой его туда отправляли. У парня украли молодость, любовь, семью и учебу: его безжалостно выдернули из института накануне защиты диплома, оторвали от горячо любимых родителей, которых он так больше никогда и не увидел, оторвали и от Зои Р., заставив его грубо пресечь отношения с ней – якобы ради нее же самой!
Между романтизмом советской Испании и соцреализмом советской Колымы – тысячи связующих нитей: взаимная слежка, взаимный страх доносительства, взаимные предательства, наконец, – налицо все признаки этого глобального бесчеловечного социума. И не удивительно, что сел Хургес по доносу своего непосредственного начальника Киселева-Креминга[35] – того самого, ради защиты которого он искренне был готов умереть и, не сомневайтесь, умер бы.
Нет, не промерзлая Колыма поломала жизнь Леве Хургесу, а солнечная Испания. Но не надо качать головой и журить советскую власть за то, что она так поступала со «своими», – «своих» у нее никогда не было и нет. И самый высший ее демократизм в том, что Колыма и Лубянка универсальны и общедоступны, что никто не вправе от них ни открещиваться, ни зарекаться.
И Лев Хургес, мой двоюродный дядька, не зарекался. Оказавшись там, где он оказался, он не только не пал духом, а мобилизовал всю свою молодую энергию, весь свой витальный инстинкт на то, чтобы выжить и вместе с тем оставаться человеком.
В рассказе «Красный Крест» Шаламов вскрыл и проклял самую суть царства блатарей в ГУЛАГе и на Колыме. На этом фоне героическим становится любое нормальное поведение (или, по выражению Н. Поболя: «человек все-таки не скотина, хотя в реальности такой скотской жизни никакая скотина не выдержит»).
И Лев Хургес, повторим, выдержал этот натиск. Но мало того: выйдя на свободу, отдышавшись и переведя дух, спиною перестав чуять конвоира, он сразу же попытался отыграть все то в своей жизни, что еще не поздно было наверстать – честное имя, диплом, орден, работу, семью. Впрочем, честное имя, как и неукротимый оптимизм, были при нем всегда.
И только потом мой грозненский дядя Лева, говорун и рассказчик по натуре, бросился еще раз в совершенно чуждую ему стихию – в стихию письменного свидетельства. Бросился – и преуспел: читать его воспоминания не только интересно, но и легко, поскольку следы любимого им устного жанра и на письме невытравимы.
Но нашлось и еще одно – независимое – свидетельство о «крестиках». В воспоминаниях А. С. Яроцкого «Золотая Колыма», вышедших в 2004 году, им посвящен эпизод, относящийся, по Яроцкому, к весне или лету 1936 года (Л. X. тогда еще не подозревал не только о «своей» Колыме, но и о «своей» Испании): «В лагере остался “отсев” – так называли людей, которые не отзывались ни на какие фамилии. Это старые тюремные сидельцы, считавшие, что каждый день в тюрьме или на этапе – благо, т. к. на этапе не заставят работать; были и национальные меньшинства вроде удэгэ или гольдов, которые не понимали по-русски, и, наконец, “крестики” – дремучие сектанты, не признававшие никакой власти, не имевшие никогда паспортов, не бравшие в руки денег, так как на них “печать антихриста”, не имевшие фамилий, ибо во Христе все братья, и между собой именовавшиеся “брат Иван”, “брат Петр”»[20].
Однозначно идентифицировать «крестиков» не удалось: в целом понятно, что скорее всего это одна из радикальных евангелических сект хлыстовского толка, массово возникавших во второй половине XIX в. и первой половине XX в. по всей России. Ни в книге А. Эткинда «Хлыст», ни в других источниках о русском сектантстве встретить секту под именем «крестики» не привелось. В чем-то они совпадают с одними, в чем-то с другими сектами. Так, А. Эткинд[21] нашел в «крестиках» модифицированное сходство с одной из самых древних и самых недоступных сект – с «бегунами», любимой сектой русских народников. Из встреченного в литературе, пожалуй, ближе всего к «крестикам» «молчальники» – один из сравнительно молодых и наиболее фанатичных толков «истинно-православных христиан»: в 1930-е гг. НКВД сажал их особенно щедро. Секта «молчальников» зародилась в 1920-е гг. в Тамбовской области, а окончательно сформировалась только в середине 1950-х. Принимая обет молчания и отказываясь от любой работы, они стремятся порвать все связи с внешним миром и превратиться в «живой труп», смерть считают благом, придерживаются безбрачия.
Другим хлыстовским толком, прочно обжившимся в ГУЛАГе, были куда более многочисленные «федоровцы» – последователи юродивого Федора Рыбалкина из села Новый Лиман Богучарского района Воронежской области, проповедовавшего о пришествии Антихриста, о снятия благодати с официальной церкви и о скором Конце Света. Его последователи считали его Христом и носили рубахи и шерстяные балахоны, расшитые крестами, обвязывались связками лука, символизировавшего горечь земной жизни. Начиная с 1926 года, репрессии были постоянном аккомпанементом бытования «федоровцев». Так, на суде в Воронеже в ноябре 1929 года они юродствовали, сидели на полу, закрывшись в капюшоны, а на все вопросы отвечали: «Отец небесный знает». Именно «федоровцев» скорее всего имел в виду В. Шаламов[22], когда писал о «десятки лет встречающейся в наших лагерях» секте «Бог знает».
Как пример не столько эмпирический, сколько обобщающий, приведу другой эпизод – разговор на прииске Мальдяк горного инженера зэка Абрамовича с генерал-лейтенантом, фамилии которого Л. X. не запомнил. Выслушав, не перебивая, соображения Абрамовича по оптимизации трудовых процессов на прииске, генерал спокойно сказал: «…Разбираясь в технической стороне вопроса, вы совершенно не понимаете его политической стороны. <…> Все вы, присланные сюда, являетесь для нашего общества не только лишними, но и опасными людьми, подлежащими физическому уничтожению. В основном для этого вас сюда и привезли. Сколько вы здесь до своего конца сумеете наработать, вопрос второстепенный, а вот основная задача – ваше физическое уничтожение – будет здесь решена тихо и незаметно для остального общества. Надеюсь, я доходчиво изложил?..».
С этим можно спорить или соглашаться, но важно, что сам этот тезис сформулирован во всей своей циничной простоте.
В одном из мемуаров о бунте в Воркутлаге встречается близкий, но все-таки иной тезис, вложенный в уста совершенно реального персонажа – генерал-майора Мальцева. Молча выслушав волынщиков, требовавших человеческих условий труда, питания и содержания, он в ответ прокричал: «Мы вас собрали сюда не работать, а мучиться!»[23]
4
…Разве можно так спокойно стоять и не чувствовать за спиной конвоира?..
Отмучился (то бишь освободился) Лев Хургес из Рыбинского лагеря не 7 мая и даже не 31 мая 1945 года[24], а только 16 октября 1946 года, «пересидев» в общей сложности полтора лишних года!.. Произошло это из-за совместной директивы наркома внутренних дел и прокурора СССР № 221 от 22 июня 1941 года, приказывавшей «…прекратить освобождение из лагерей, тюрем и колоний контрреволюционеров, бандитов, рецидивистов и других опасных преступников». Их предписывалось концентрировать в усиленно охраняемых зонах и «максимально законвоировать». Директива тех же инстанций за № 189 от 29 апреля 1942 года несколько смягчала этот режим, но на «троцкистов», а стало быть, и на Л. X., не распространялась.
В день прощания с лагерем особистка показала ему уникальную надпись на первом листе его дела – надпись, поразившую и ее саму: «К секретно-осведомительской работе в местах отбывания заключения привлекать не рекомендуется»[25]. Комментарий самого Льва Хургеса: «Значит, органы понимали, что предателя из меня не получится… До сих пор горжусь этим комплиментом».
Москва и область были вчерашнему контрику и троцкисту Льву Хургесу заказаны. Они были по ту сторону его новой «черты оседлости», а вот в Углич, который Л. X. выбрал взамен, – пожалуйста. На Углич и выписали ему литерный билет.
О первых месяцах после освобождения Л. X. сегодня уже некому рассказать. Но в какой-то момент он все же приехал в Москву – к себе, на Большую Тульскую. Ни отца, ни матери уже давно не было в живых, в комнатах жила любимая сестра Феня с племянниками[26].
В конце 1946 года Л. X. случайно познакомился с директором Грозненского отделения прикладной геофизики Государственного союзного геофизического треста[27]. Узнав, что перед ним опытнейший радист и радиоинженер, тот сходу пригласил его к себе на работу. «У нас, – говорил он, – абрикосы на земле валяются!».
Терять Хургесу было нечего: в Москве на асфальте в то голодное время не валялись даже окурки. И он поехал в Грозный – поднимать те абрикосы с той земли.
На работу его зачислили с 10 января 1947 года – в Геофизическую лабораторию треста – сначала радиотехником, потом радиомастером в бригаде по ремонту сейсмоаппаратуры. Но пришла весна, и с апреля он уже на полевых должностях – радиомехаником или инженером-оператором в различных сейсмопартиях. Геофизика – наука полевая, так что и образ жизни у Л. X. был перманентно полукочевой. Работали не только на бывших вайнахских землях, но и по всему Северному Кавказу[28].
Но и кочуя по экспедициям, Л. X. не забывал об оседлости: в 1948 году он познакомился с Лидией Алексеевной Макаренко, а в 1953 году у них родился сын Саша. Он стал вторым ребенком в семье: у Лидии была старшая дочь – Инна Александровна. Так Лев Хургес обзавелся настоящей семьей, а не эфирной.
В апреле 1953 года, то есть вскоре после смерти Сталина, Л. X. обратился в Президиум Верховного Совета СССР с заявлением о снятии судимости. Ответ пришел спустя год: ему отказали. Причина стала понятна только теперь, когда в личном деле Хургеса можно прочесть заключение майора ГБ Пантелеева, утвержденное начальником управления ГБ по Грозненской области полковником Шмойловым. Пантелеев, видимо, набивший руку на подготовке повторных сроков, по инерции выводит ту же страшную словесную вязь:
«Из собранных материалов видно, что оставаясь на враждебных к Советской власти позициях, ХУРГЕС, будучи в заключении среди сокамерников высказывал враждебные Советскому строю троцкистские взгляды, клеветал на советскую действительность, руководителей Коммунистической партии и Советского Правительства. Высказывал пораженческие взгляды, а так же намерения после освобождения из заключения бежать за границу (том II отдельный пакет).
После отбытия наказания, работая в тресте «Грознефтегеофизика», ХУРГЕС среди работников сейсмической партии проводил разложенческую работу, заявлял рабочим о нереальности программы работ, дискредитировал руководящий состав, провоцировал рабочих на отказ от работы (том II отдельный пакет).
За последнее время ХУРГЕС среди рабочих сейсмической партии высказывает антисоветские-троцкистские взгляды, восхваляет Троцкого, клевещет на советскую действительность, руководителей КПСС и Советского Правительства (том II отдельный пакет)».
За такие грехи раньше запросто можно было схлопотать новую «баранку» (10 лет) или даже «четвертак» (25 лет), но в 1954 году ограничились вот чем: «в снятии судимости Хургесу Льву Лазаревичу – отказать»!
Но в июне 1956 года Л. X. все же реабилитировали и выдали, наконец, на руки его орден Красной Звезды Из полученных за реабилитацию денег он купил своей любимой сестре сокровище – телевизор КВН.
В мае 1957 года Л. X. довел до победного конца еще одно начатое дело – закончил Московский радиоинститут и защитил диплом, работу над которым начал незадолго до «командировки» в Испанию и воспоследовавшей «экскурсии» на Колыму. Тогда, в 1936-м, тема диплома звучала примерно так: «Радиофикация Дворца Советов», но до отъезда он успел только разработать конструкцию самоблокирующихся кнопок для зала заседаний для будущего Дворца Советов. Позднее он смеялся: «Я так и не спроектировал им радиоузел, но и они Дворец Советов так и не построили».
Оседло-кочевая жизнь продолжалась более 10 лет – до октября 1957 года, когда он перешел во ВНИИ геофизики и впервые оказался на инженерных должностях. В 1959 году его перевели в Грозненский филиал Конструкторского бюро автоматизации и телемеханики – теперь он уже стал дипломированным конструктором. В 1961 году – переход в Грозненский филиал НИПИ «Нефтехимавтомат», где Л. X. сполна раскрылся как изобретатель. В частности, он изобрел прибор для автоматической регенерации катализатора – процесса выжига кокса. Позднее он разработал турботахометр – оригинальный телемеханический прибор, следящий за поведением долота в скважине и позволяющий гибко управлять бурением[29], и предложил идею автоматического телемеханического управления всеми скважинами «Грознефти» и «Малгобекнефти»[30].
В 1965 году Л. X. официально вышел на пенсию, но продолжал работать, так что все его последующие службы – номинально временные. В 1966–1973 гг. Л. X. делил свои подработки между Грозненским филиалом ВНИПИ комплексной автоматизации в нефтяной и газовой промышленности и Грозненским радиозаводом, где работал на ответственных инженерных и конструкторских должностях.
В 1973 году Л. X. перевелся на нефтеперерабатывающий завод им. А. Шерипова, откуда уволился только 9 ноября 1987 года. Работа – ремонт приборов – была не слишком утомительной и пыльной. В конце 1970-х гг. пишущему эти строки доводилось не раз наведываться в Грозный и наблюдать, как дядя Лева кипуче изнывал на этой полупенсии без настоящего дела.
И тогда вдруг дело нашлось: воспоминания! Мемуары, на пару с садово-огородным участком, видимо, помогали ему бороться с образовавшимся интеллектуальным вакуумом. Писал он их точно так же, как и все делал в своей жизни, – весело и с разудалым романтическим огоньком…
Но 18 марта 1988 года дяди Левы не стало. Он умер в Грозном, в возрасте 78 лет. Умер от инсульта – практически мгновенно, хотя до этого долго болел.
Его новой, усыпанной абрикосами родине – Грозному – уже недолго оставалось жить в мире и спокойствии. Произошло то, что произошло, и в 1992 году его сын с семьей[31] спешно покинули этот красивый город.
Покочевав по северокавказским городам (Новочеркасск, Аксай), они обосновались в Краснодаре. Со временем, когда жизнь нашла свое русло и здесь, у Саши, сына Л. X., руки дошли и до исписанных мелким отцовским почерком длинных листов, и до кассет с его голосом. Сын любит повторять об отце: «Вся его жизнь – пример того, как достойно выживать в СССР. Он не остался никому должен – вечная ему память!»
5
Не без некоторой гиперболизации
Воспоминания Льва Хургеса охватывают период с 1924 по 1946 годы, то есть всего лишь немногим более 20 лет, полных сменяющих друг друга передряг. Читая, невольно ловишь себя на мысли, что главный движитель судьбы автора – это фантастическое, просто бешеное везение: не было такой ситуации, из которой он бы, в конечном счете, не выходил «сухим».
Нет, он не игрок и не баловень, которому фартит всегда и везде, по-крупному и по пустякам. Сам он скромно списывал все это на молитву одной старой испанки из Сан-Педро-Алькантеры, приемную внучку которой, Пакиту, он однажды хотел удочерить. Этот «оберег» срабатывал, однако, только в экстремальных ситуациях, особенно в тех, где цена вопроса особенно велика, например: жизнь или смерть.
Но таких случаев на страницах его записок – десятки. Запросто мог он свалиться с обледенелой крыши, устанавливая кому-то антенну, или разбиться на испытаниях новой авиатехники, не говоря уже о смерти на «Максиме Горьком», избежать которой Хургесу помогло даже не везение, а чудо.
Сама дорога в Испанию – буквально на пороховом ящике – была отчаянно рискованной. Обошлось: доплыли[32]. В Малаге, то есть на самом южном плацдарме республиканцев, он жил под бомбами и пулями авиации мятежников и ни разу не был даже ранен. Он вовремя спохватился и тогда, когда шофер по-предательски едва не завез его на блокпост к фалангистам. И в миг перед сдачей Малаги, когда Киселев приказал своей команде садиться в машины и уезжать, он решил не подчиняться приказу и остаться со своим командиром на верную смерть.
Этот эпизод был, наверное, решающим для следующего осознания: «И впоследствии, когда мне приходилось близко сталкиваться с Костлявой, я всегда себе говорил: «Ты уже с ней встречался и остался человеком, останься им и сейчас!»
Львиная доля таких «случаев» досталась, конечно, ГУЛАГу, начиная с психоделических транс-сеансов в Полтавском карцере и шуровки в чреве парохода «Дальстрой». А на самой Колыме смерть и вовсе ходила за ним по пятам, не выпуская из костлявых пальцев привязанный к косе короткий поводок. Незабываемы такие яркие эпизоды, как битва со ссученным уркой-бригадиром Коломенским на прииске Скрытном, как месяц в мальдяковском РУРе или как бегство из ШИЗО в карантинный барак и др. Это тогда староста барака сказал ему: «…Если бы мне подобную ахинею рассказали на воле, я бы ни одному слову не поверил. Живи, Лева! Я тебя не видал…»
И Лева жил!
Но к одному только везению и природному оптимизму формула его жизни не сводится. В формулу эту вошли и завидное здоровье (от родителей), и наивная одержимость (от комсомола), и активная жизненная позиция (собственная наработка). Если возникала по жизни та или другая проблема – будь то проблема своевременного возвращения в Москву с курортов Кавказа, проблема шуровки в трюме «Дальстроя» (разговор с Аидом) или проблема выполнения плана по литью в Рыбинском лагере, – он не убегал от нее, а сразу же приступал к разрешению. И решение приходило – или спонтанно, по наитию, или в результате продумывания какой-то многоходовой комбинации, хотя бы и на грани фола (как, например, в случае выполнения плана по литью с помощью ворюг Сэмэна Лемэца). И только тогда – и ни секундой раньше – «подключалось» везение.
С самой молодости какая-то особая сила – а, может, тоже везение? – постоянно сталкивала Л. X. с незабываемыми людьми и незаурядными личностями. Например, с Э. Кренкелем на заре радиолюбительства. Испания, как ни странно, оказалась скупее на встречи, если не считать мимолетных. И тут самой урожайной была, конечно, гулаговская часть – от Полтавы и до Рыбинска.
Л. X. не слишком интересовался литературой, но вот список имен одних только писателей, встреченных им на их зэковском пути: Ю. Казарновский, В. Нарбут, И. Поступальский, В. Переверзев, А. Белинков. В то же время он честно не причисляет к числу своих «знакомых», скажем, конструктора С. Королева, хотя и сидел с ним в одном лагере и в одно время.
Тут мы сталкиваемся с особенностями его памяти, а стало быть – в контексте жанра, к которому он обратился, – и с особенностями его поэтики.
Органически он не врет, но иногда, предаваясь восторгам или гневу, он – воспользуемся его же формулировкой – пишет «не без некоторой гиперболизации».
Надо сказать, что память у Л. X. была великолепная. Он знал наизусть немало стихотворений, и даже прозу (что позволяло ему, если жизнь заставляла, и «тискать романы» у блатных). Но великолепная – не значит безошибочная. Аберраций памяти у Хургеса, как и у всякого другого, хватает, и это совершенно естественно. Не так уж и важно, в «Знамени» или в «Новом мире» была напечатана повесть о героизме немецких моряков или в каком именно году прошла в тюрьме Всесоюзная перепись: в конце концов, саму эту неточность можно деликатно оговорить в комментарии. Куда важнее суть сообщения – о сближении Сталина и Гитлера или об атмосфере проведения переписи населения именно в тюрьме.
Очень важная межа проходит по тому, вспоминает ли Л. X. то, что он видел сам, или подхватывает истории, услышанные от других.
В первом случае он ничего преднамеренно не искажал: чистой правдой оказываются самые невероятные истории (как, например, рассказ про «крестиков»). Уже названная «гиперболизация» – это то же, что взгляд на излагаемое событие через увеличительное стекло.
Во втором – самые вероятные и правдоподобные истории вполне могут оказаться и недостоверными, изъеденными полуправдой или ложью. Вины вспоминающего тут нет: а вот собеседники вполне могли себе позволить некоторую «концептуальность».
Назову лишь два таких случая: зэка Данишевский, один из добрых гениев Л. X., ни разу не рассказывал ему о том, как в свое время он и сам, служа в ОГПУ, был короток на расправу и на отправку в ГУЛАГ. Другой случай – летчик-ас Мартыщенко: он поведал своему другу множество историй о своих летных заслугах и подвигах (даже о мифическим катапультировании, которое стало массово применяться только после войны), но ни слова – об истинной причине своей 10-летней отсидки[33].
Естественно, что таких рассказов «с чужих слов» больше всего в колымских главах воспоминаний, отчего они и оставляют, по сравнению с другими, несколько менее убедительное впечатление. Еще об особенностях поэтики Хургеса.
Первые две – из области лексикона: так, Сталина он почти не называет Сталиным, а все больше Джугашвили. В то же время «тюремщиками», вопреки стандарту, называет не тюремный персонал, а самих сидельцев. Этим он пытается отделить сидельцев-лагерников от сидельцев-тюрьзаковцев, то есть тех, у кого местом отбывание срока в приговоре значатся не исправительно-трудовые лагеря, а именно тюрьмы, то есть как раз его случай. Это обстоятельство не раз всплывало на Колыме, создавая ему дополнительные режимные сложности.
Другая немаловажная черта Хургеса-мемуариста – его колоссальный интерес к техническим подробностям всего и вся, с чем он сталкивался: к радиоприемникам, фотоаппаратам, самолетам, пароходам, зенитным установкам и даже – к козырькам на окнах в тюремных камерах и к колымским тачкам.
Можно только вообразить, какого классного изобретателя могла бы в лице Хургеса получить родина[34], когда бы ни ее собственное – преступное с самых разных точек зрения – решение отправить тысячи своих граждан в Испанию. И вовсе не для того, «чтоб землю крестьянам в Гренаде отдать», а для создания коминтерновского геополитического плацдарма на западном краю Европы и уничтожения троцкистского звена республиканцев (второе, несмотря на неудачу в первом, вполне удалось).
Нелегальность и авантюрность всей операции предопределили и тот абсурдный, на первый взгляд, режим секретности, с которой Л. X. вербовали в Испанию, и ту спешку, с которой его туда отправляли. У парня украли молодость, любовь, семью и учебу: его безжалостно выдернули из института накануне защиты диплома, оторвали от горячо любимых родителей, которых он так больше никогда и не увидел, оторвали и от Зои Р., заставив его грубо пресечь отношения с ней – якобы ради нее же самой!
Между романтизмом советской Испании и соцреализмом советской Колымы – тысячи связующих нитей: взаимная слежка, взаимный страх доносительства, взаимные предательства, наконец, – налицо все признаки этого глобального бесчеловечного социума. И не удивительно, что сел Хургес по доносу своего непосредственного начальника Киселева-Креминга[35] – того самого, ради защиты которого он искренне был готов умереть и, не сомневайтесь, умер бы.
Нет, не промерзлая Колыма поломала жизнь Леве Хургесу, а солнечная Испания. Но не надо качать головой и журить советскую власть за то, что она так поступала со «своими», – «своих» у нее никогда не было и нет. И самый высший ее демократизм в том, что Колыма и Лубянка универсальны и общедоступны, что никто не вправе от них ни открещиваться, ни зарекаться.
И Лев Хургес, мой двоюродный дядька, не зарекался. Оказавшись там, где он оказался, он не только не пал духом, а мобилизовал всю свою молодую энергию, весь свой витальный инстинкт на то, чтобы выжить и вместе с тем оставаться человеком.
В рассказе «Красный Крест» Шаламов вскрыл и проклял самую суть царства блатарей в ГУЛАГе и на Колыме. На этом фоне героическим становится любое нормальное поведение (или, по выражению Н. Поболя: «человек все-таки не скотина, хотя в реальности такой скотской жизни никакая скотина не выдержит»).
И Лев Хургес, повторим, выдержал этот натиск. Но мало того: выйдя на свободу, отдышавшись и переведя дух, спиною перестав чуять конвоира, он сразу же попытался отыграть все то в своей жизни, что еще не поздно было наверстать – честное имя, диплом, орден, работу, семью. Впрочем, честное имя, как и неукротимый оптимизм, были при нем всегда.
И только потом мой грозненский дядя Лева, говорун и рассказчик по натуре, бросился еще раз в совершенно чуждую ему стихию – в стихию письменного свидетельства. Бросился – и преуспел: читать его воспоминания не только интересно, но и легко, поскольку следы любимого им устного жанра и на письме невытравимы.