Страница:
Никона напарило изнутри, в жар бросило. В оконце свет потуск, завесило сумерками. Никон кликнул огня. Хотел сам прочесть челобитную соловецких попов, монастырских он помнил многих. Но голову вдруг вскружило от натока крови.
«Что за голка на островах? Смутьяны, сколько добра им сделал, не помнят. А кто добра не разумеет, те в аду пребудут. Чти суть, да не давись словами, сутырщик», – приказал келейщику резко. На щеки наплыла багровая мгла. Шушера чел челобитную с расстановкою, как орацию пред государем. Он не боялся патриарха, но любил и жалел его…
«… Случились в то время богомольцы разных городов, и произошел шум великий, начал говорить архимандрит всей братии со слезами: „Видите, братья, последнее время: встали новые учителя, от веры православной и отеческого предания нас отвращают и велят служить на ляцких крыжах по новым служебникам. Помолитесь, братия, чтоб Бог нас сподобил в православной вере умереть, как и отцы наши! Тут все закричали: „Нам латынской службы и еретического чина не принимать, причащаться от такой службы не хотим, и тебя, отца нашего, ни в чем не выдадим“. Да и все Поморье он, архимандрит, утверждает, по волостям монастырским и по усолям заказывает, чтоб отнюдь новых служебников не принимали. Мы к такому приговору рук прикладывать не хотели, так на нас архимандрит закричал с советниками, как дикие звери: «Хотите еретическую службу служить, живых не выпустим из трапезы! Мы испугались и приложили руки“.
Шушера дочитал слезную мольбу, свернул грамоту в свиток, сложил руки поверх ремня: живот выдался острым горбиком. Келейник имел вид по-ребячески простодушный и шутейный. Шушера умел подыграть патриарху, чтоб снять с его души напряг.
«Укрой меня да подай квасу», – попросил Никон; что-то неуловимо стронулось в его лице, отмякло в надбровьях. Келейник утер патриарху лицо фусточкой, натянул на ноги суконные чулочки на беличьем меху, раскинул на лавке туфак, помог улечься, подоткнул одеяло с боков, подал квасу в кубке. И все делал он ловко, бесшумно. Опустился на колени возле постели, приложился губами к патриаршьей руке с синими вздувшимися жилами, наверное, поцелуем хотел умирить ток крови. Не размыкая глаз, Никон попросил: «Поди, дружок, да затворися и никого не примай…»
«Мы испугались и приложили руки», – вслух повторил Никон, свое сердце прилагая к слезной мольбе соловецких соборян, понимая и отвергая их.
Вот так и Господа однажды предадут незаметно, убоявшись страха, будто тыщу лет собрались на земле коптеть. Одно слово: головешки. Забыли. Златоустово: «Что такое смерть? То же, что снять одежды. Тело подобно одежде облекает душу». «Убоялись малодушные смерть принять, значит, не верят в блаженство вечное. Так как же с маловерами церкву отстоять от нападок, а?» – спросил Никон у невидимого друга и тут поразился своему одиночеству. Глухое до звона молчание было ему ответом. Воистину сам себя затворил в застенку и приковал к дубовой стулице.
…Я-то за твердую веру умереть готов хоть нынче, а мне говорят, что я еретник. Может, я зря, как упырь, устрашил пику супротив всех?.. Одни хотят третьим Римом быти, всех отлучивши и трех восточных патриархов отсекши от русской церкви. А откуда истинная вера явилась к нам, как не с Востока? Да там и пребудет. Хотела лягушка стать слоном, дулась-дулась, да и лопнула. И если мы не сличим догматы, чтобы не розниться нам в букве, то как установить согласие, и тогда откуда взяться тому дому, рекомому третий Рим? Дом, разделившийся в себе, не устоит. И ежли отступим, возгордясь, от братьев, полоненных агарянами, то и нас поглотит ангел зла. И тогда в какую землю явиться Христу, ежли кругом будет свара и неустрой? Может, и греки-то не правы, что не хотят того, что было раньше, но нам велят исповедовать, что нынче у них. Как сойтися с ними, чтобы и себя не потерять и не расплеваться на века? Мне чужого не надо, и свое, стародавнее и истинное, боюся отринуть. Ежели ты глух на одно ухо, и слеп на один глаз, и хром на одну ногу, то не значит ли, что и вся церква должна быть глуха на одно ухо, крива и хрома?
Болтает маловер и ханжа, отступник Неронов, этот новый Арий, де, только они и стоят за родную старину. А по правде, ежли и есть на Руси первый враг переменам и ревнитель отеческого предания, так это я, монах Никон, несущий тяжкий крест правды.
И вдруг сошло на Никона успокоение, и загадал он; вот дострою Отходную Пустынь и сойду с патриаршества.
...
ИЗ ХРОНИКИ:…Во всем исповедовал Никон греков, почитал их за учителей своих, но в одном случае воспротивился, ослушался наставника сирийца Макария, ибо полагал святитель, что за истину в вере и живот положить можно. Случилось патриарху-книгочею на свою голову наискать в старых книгах, что привез ему с Афона старец Арсений Суханов, что в древности водоосвящение было только однажды, в навечерии праздника, и не в церкви, а в иордани. Ибо Спаситель крестился от Иоанна один раз, и тогда раздался Исусу с небес глас Отца: «Сей есть Сын Мой возлюбленный, в Котором Мое благословение». И до конца встав за старую веру, сломал патриарх прежнюю службу, кою исповедовали и греки, так же святившие в Крещение воду дважды на реке. И в своей наисканной правде Никон убедил царя, и тогда по церквам был разослан наказ Алексея Михайловича, чтоб ко крестильнице исходить лишь в навечерии Богоявления.
И был сладкий праздник Богоявления у крестильницы на Москве-реке прямь Тайницких ворот при многом стечении московского служивого люда, и бояр, и войска: те часы без обильных слез не можно вспомнить. И ничто не выдавало тогда горькой размолвки, от которой и поныне печально патриарху.
Следующим днем после литургии в Успенском соборе вдруг подали царю донесение от Виленского воеводы, что побил на бою шесть тысяч ляхов, полонил двадцать восемь знамен и сохранил за собою город Вильну. Обычно Никон читал поучения из «Сборника отеческих бесед», а тут на радостях во всем облачении скоро вернулся на амвон, прочел эту победную реляцию пред богомольцами и приветствовал царя, заплакавшего от радости, и велел возгласить ему многая лета и величать отныне царем Великия, Малыя и Белыя России. Тогда и царь велел славить патриарха и величать всею подобающей славой.
В тот же день поздним вечером Никон отправился в свои Иверские владения на Валдай, а спустя десять дней и царь сошел в любимый Саввы Сторожевского монастырь. Здесь, принимая дорогого гостя Макария патриарха и угощая его, государь, когда кончился обед, сам раздал всем в трапезе кубки с вином и первый возгласил за здравие отсутствующего великого государя Никона, собинного друга. Первого февраля воротился Никон в Москву. Для встречи его царь выезжал еще накануне вечером за двадцать верст.
После долгих просьб на пятой неделе Великого поста 1656 года царь разрешил наконец возвратиться сирийцам на родину. При прощании патриарх Макарий получил от царя 50 сороков соболей ценою в 3000 рублей, 220 рублей для уплаты за четыре паникадила, 30 икон в серебряных окладах, несколько пудов рыбьего зуба и слюды, несколько беличьих мехов и пять хрисуловых для сирийских монастырей. Сирийцы выехали из Москвы на сорока подводах, еще не веря себе от радости. Они доехали до Волхова, когда получили от царя наказ вернуться обратно.
Кто-то надул царю на уши, де, Никон изменил крещенский обычай по самовольству, не послушался Макария, чем государь был чрезвычайно огорчен. На страстной седмице в Великую пятницу после вечерни завел государь с Никоном горячий спор, в жару которого воскликнул: «Мужик ты, б… сын, глупый человек!»
Никон огорченно возразил: «Я твой духовный отец. Как же можешь ты так унижать меня!»
Царь ответил: «Вовсе не ты мой отец, а святой патриарх антиохийский. Вот кто подлинно мой отец, и я сейчас же пошлю воротить его с дороги».
Государь больше не хотел делить власть даже с собинным другом. Да и слишком близко к престолу оказался мужик.
Глава третья
В святое место стремился Феодор Мезенец, а угодил в вертеп. Запах скверны, и любострастия, и похоти, казалось, пропитал сам воздух, и в любовном томлении, этом бесконечном ератике, жили не только низинные осотные поймы, кишащие болотной птицею, и призатененные сумрачные озерные кулижки с утиными гнездами, и пожни с развешанными по березам тетеревами, и мшистые рады с тайным глухариным чуфыканьем и клохтаньем и куропачьим гоготом, – но и всяк угол заповеданного скита, и подклети, и повалуши, и амбары, и келеицы многие, и скотиньи дворы; весь мир пригнетал Феодора неотступно, был воспален пламенем неистовой звериной любви…
Юродивый заселился на чердаке сенного сарая. Живя в скиту, Феодор сразу уединился, отпал от всех, и только келейный раностав иль богомольник, попадающий на утренницу из ближнего погоста, могли встретить согбенного инока в жиденьком предутреннем рассвете на берегу Суны, омывающего ступни в студеной ключевой струе, переливчато сбегающей из-под замшелого валуна-одинца. Да еще на Видань-острове посреди реки грузноватый, приземистый отшельник-монах, каждое утро выходя из хижины на молитву, благословлял юродивого крестом и вставал на колени, поворотясь лицом на восток.
Боже… как он, Феодор, нетерпеливо спешил сюда, теша в памяти горячий, неуступчивый облик духовного отца, его смуглые переливчатые глаза, на отдалении особенно почитая старца Александра, чувствуя на скрытнике особенную царскую печать. Не самим ли Господом был спосылан тот старец в Двинские земли, чтобы однажды чудом встретить на росстани у Анзеров белобрысого, со льняной головенкою отрока и залучить к себе в духовную зепь на вечные времена, приторочить к своему посоху невидимой нерасторжимой вервью. Все страны изошел строптивец, с иноземными королями трапезовал и под турского махметку подпадал, а наскитавшись, вернулся в Русь и под государевой стражей угодил, словно бы нагаданно было, в Сийский монастырь, чтоб навсегда повязать с собою молодого инока и увлечь в побег. Однако пустое клеплют на старца, де, отступник и вор, и на государеву стулку войной покушался, да вот каким-то чудом избежал палаческого топоришки и заточен был в монастырские застенки на Двину-реку под жесткий присмотр. Нет-нет, как приглядишься к иноку, так и опалит всего, и свет неземной ослепит, будто втиснут во лбу третий зрак, искрящийся камень-адамант. Ежли и царский он внук, так и то вовсе не диво, ибо много сосыланных опальных всякого чина, боярского и княжеского рода залучено государевым гневом и в Печенгу, и на Енисей, в Тоболеск и Пустозерск, на Соловки и под Вологду. Всяк для царской немилости ровня – и смерд пашенный, и рабичишко, и худородный дворянишко, и столбовой боярин, и князь из Рюриковичей: и на дыбу повинных потянут на встряску, и огнем прижгут, и на лобном стуле голову сронят, и на чепь заклеплют, ибо царь – наместник Бога на земле…
А верно, что и вор, и шишига отец Александр, но так много в нем смутной притягливой силы, от которой истомно сердцу и натужно на душе, и приворотный тот дурман походит на затяжную хворь, коей поначалу хочется болеть, а после излечиться. Знать бы, так лучше юроду в Окладниковой слободке в норе земляной спасатися. Но раз позвало в путь, значит, то Богу угодно.
Вырыл Феодор в затхловатом летошнем сене нору. И ладно, если с час вздремнет, как болотный кулик на кочке. Куры на нашесте завозятся, петух первый раз проорет оглашенно – ага, черти сбежались к скиту. И не спит уже монах, дозорит, укрепясь крестом. Украдчиво, чтобы не нашуметь, толкнет дверь: она с тонким скрипом отойдет на пятниках, и в проем сначала пахнёт ночным сыроватым потом земли, и сразу же задернет черный мерцающий прогал звездной ширинкой с чистейшими лалами, и жемчугами, и яхонтами. О! ну как тут не славить всемогущего Господа, сотворившего и небо, и землю, и всякую тварь. И ничтожнейшая живулинка, сиречь человек, тоже изуделан рукою Всемогущего: яко горшечник горшок, слепил Отец чуткими пальцами подобье себе, положил возле, а полюбовавшись трудом, дунул на мертвое дитя. И дадеся человеку душа, яко ангел некий чистейший…
Теплит свечка в келеице наставника, не спит старец Александр; и казалось бы, обнимая чутким ухом и подозрительным взглядом весь скит, тем не менее слюдяное оконце настоятеля всегда под присмотром юродивого. Где-то скрипнула дверь, зашлепали ноги, замычала в хлеву корова, взлягнула в деннике кобыла, ударяя копытом в загородку, знать, сердится на дворового хозяинушку за недоброту, и вот мерещится Феодору, что в келейке Учителя колебнулся желтый хвостик свечи, мелькнула тень, кто-то вскрикнул истомно… Ах ты, Господи, спаси и помилуй. Совокупляются, яко звери, не боятся греха, перекрестится монах, весь обдаваемый влажным теплом. Подвига монашества не многим терпеть, ибо демоны пасут инока во всякий час, изнуряя его душу и плоть. Да и то верно: сила похоти столь велика, что противу нее может вооружиться разве тот, на ком благодать Божия за великие труды. Скорее может огонь со льном совокупно лежати, утверждает отшельник Епифаний с Видань-острова, или порох на угли ввергнут быти и не горети, чем живущий посреди дев и жен, младостию цветущих, соблюсти себя чиста.
Лишь живя возле скверны, и сам невольно опятнан ею; как в грязь оступившись, нельзя не опачкаться, так и наблюдая любострастие, впадаешь еще в больший грех, чем творящий его. Отцу-то Александру закоим такую тугу терпеть? Окружил себя прелюбодеицами, молодыми стряпухами и мовницами, что голову под черный плат прячут, но во взгляде-то бешенина черевная, и губы набухли от желания, словно налиты вишенным медом… «Боже, ну зачем ты дал мне такие зоркие зеницы?» – взмолится Феодор, готовый заплакать, уставясь в полыхающее в ночи оконце настоятеля.
Порою окатит Феодора блаженная волна и погрузит его в тонкий сон; встряхнется через мгновение и не вем, спал ли иль примерещилось. Но вроде бы куда-то стремительно упадал, а после плавно взмывал на волшебных перьевых папартах, и вскруживало чернца средь хоровода светоблистательных звезд; как пушинку на гребне вихоря, долго-долго утягивало его в поющую черную бездну, пока не обступали плотной толпою святые лики. Однажды и Богородица явилась с ангелами, с камнем в руке. Сказала: де, если грешные мне веры не окажут, и все прилежно без всякого прекословия молиться не учнут, и похоть свою безрассудную не отставят, и ежли ты не известишь о моей воле, то будешь вот этим камением убиен, а на весь мир за безверие будет планида – каменная туча… «И поделом мне, грешнику, поделом», – смиренно повинился юродивый и очнулся. И вовремя, а то бы убился до смерти; уже полтулова вывалилось в дверной проем из сушила и от натока утробной слизи забило и глотку, и нос. До третьих петухов перемогался и, знать, много чего упустил. Вот скотник вышел, зевая, долго скреб голову; лихо бражнику за угол зайти, полуотвернулся, справил нуждишку. Пообсмотрелся вокруг, слегка приотдал ворота коньего двора, и оттуда вытулилась девка-простоволоска, бойко пересекла двор и скрылась в заходе, а уж минуту спустя подымалась крыльцом в поварню с беременем дров; оконца закрасели, по ним бежали сполохи пламени, по скиту потянуло первым березовым дымом, там-сям захлопали двери, ожил людишко; вроде бы усадьба помещичья, а не скит потаенный, так густо набито дворишко всяким мирским народом. Где тут вере-то храниться? не здесь ли и пасет русского насельщика князь ада? Ой-ой…
Разблажился нынче Феодор, разохотился к легкой жизни. Эвон сколько выспал, лежень, разнежился, как барчук поместный.
Уже развиднелось, леса сдвинулись и пошли стадами из тумана, словно бы наискивали брода через реку. Лесной барашек проблеял в небе, царапнул крылом на латунной створке дремотной зари. Феодор уже собрался уходить на утренницу к роднику, чтоб в одиночестве отчитать молитву, но все медлил отчего-то, отлавливал взглядом монашену Хионию, наискивал, из каких сеней она вывернется. Ах, блудня, ну и блудня, с горьким сожалением посетовал о Хионии, как о сестренице родной. Да и то, со вчерашнего дня будто покрестосовались: приходила Хиония на исповедь, припала к руке юродивого, трясло ее всю, словно, ознобная, на январском льду стояла босою. Эко сердешную мучило и корчило. То, знать, грехи вон выходили. Долго каялась, перебивая тонкий прерывистый голосишко всхлипами. Но глаз не подняла, видно, стыд еще не весь потеряла. И Феодор о той блудной ночи не напомнил чернице, как бы примерещилось лишь им, злой навадник наколдовал, наслал впотьмах девку-лешачиху во образе монашены на испытание юродивому. Пасут демоны и для скверны и любодейства любую личину напялить могут…
Стерег Феодор, ждал Хионию во дворе, а тут вдруг лестница в сушило задрожала, заскрипела, показалась белая узкая рука со свитком бумаги – и пропала. Эй-эй! – окликнул юрод, нагнулся над проемом, да где там дозваться; завернула Хиония за угол, лишь подол рясы завился вокруг ног. Что за посылка? – недоуменно оглядел скрутку, но чего-то остерегся иль устыдился, а сердце как-то нехорошо стронулось, и всего-то затомило, когда спрятал вестку в тряпошную зепь за пазуху. И пока шел к Суне, все оглядывался, нет ли досмотра, и ладонью заныривал в зепь, обжигал пальцы. Вот как бы любовную вестку получил, а Бог то и разглядел. Ему все ведомо, от Него не утаишься.
А бывшая дворянская дочь Бакшеева, оказывается, и писать умела кругло, накатисто, как бисером вышила свое исповедальное письмо: «… Прости меня Христа ради, отче честный, многогрешную Хионию.
Вчерашний день я была у тебя на духу и хотела перед Богом я раскаяца во всех своих грехах. Один я грех большой не сказала, который я в жизни не знала до сих пор как с мущинами сходятся и как такой грех сотворить и не знаю, что со мной случилось, как ето я отдалась. Все время я просто слушать не любила, как люди про ето говорят. Ето мне слушать совестно было, не только самой согрешить. Все время я хранилась этого греха и одним часом вдруг попалась и скорбь себе приняла, думаю всегда, Господи, неужели я теперь не девицей стала. Отче, и совести ради это тебе не сказала. Не могу никак тебе в глаза сказать. Исповедалась, не покаялась, а грех не могу сказать. Я хотела его до смерти не говорить, да боюсь Бога, что не успеешь покаяться, или каяться и будешь опосля, да что Господь не примет тогда, почтет за умышленный грех, так я уж и надоумила написать свой грех, а больше никак не могу сказать. Прости меня Христа ради, отче честный, а записку эту, как получишь, тут и сожги, чтобы никто не знал…»
Дважды прочел юрод писемко и не сжег, а изорвал мелко, а после зарыл под камень и песок нагреб горбиком, вроде бы могилку сделал, и начертал крест православный. Душа послушницы Хионии здесь погребена. И снова вспомнил ту заполошную ночь и восхитился и усладился своим подвигом: но отчего-то стоскнулось на сердце, как бы последний корешок отпал, связующий с родовой и памятью, и заплакал юрод, глядючи в успокоенную, посветлевшую воду реки. Пескари сновали, серебряно взблескивали, водоросли, распушив бороды, ластились к закаменевшим ногам монаха, наверное, заманивали под зыбкие свои пелены на вечное успокоение. Юрод спохватился, омыл лицо, выжал, как вехотек, длинную изжелта бороденку, уже сбелевшую на скульях, и на темечко плеснул и пошел, накренясь, в берег, звеня веригами. Рубище, изгрызенное по подолу, полоскалось по тощим голеням, как по осенним будылинам конского щавеля, в дырах бронзово желтела заветренная, задубленная шкура. Вдруг засмеялся юрод, погрозил западу, показал дулю и побежал в гору, к скиту. «Спасать надо, – бормотал, – спасать надо девку. Ко Христу явилась, ишь ли, девственницей пришла пострадать за веру. Примай, говорит, сестру! А злые демоны отворили ворота, распечатали, впрыснули яду. Теперь и жить-то как ей? Ой-ой!..»
Тьма, пред которой очутилась Хиония, была пронизана сполохами, из провалища от горящего жупела подымался смрад на тыщи поприщ; Феодор из-за плеча послушницы заглянул в открывшуюся преисподнюю и в ужасе отшатнулся.
«… О, бедная ты моя, бедная. Одну посестрию кинул на Мезени на распутьи, и неуж и эту предам князю того света?»
Юродивый спешил к настоятелю спасать послушницу, кою принял в душу как посестрию. Отец Александр в своей келеице терпел крестные муки. Тускло мерцали лампадки, на единственном окне был задернут тяжелый шерстяной запон. Еще не старые, отглаженные теслом бревенчатые стены светились янтарно, напитанные внутренним неистраченным жаром. С порога заполошенный Феодор поначалу никого не разглядел. Как великан Самсон ослиною челюстью побил некогда тыщу врагов, так и он готов был сражаться с демонами. Но от миро, которое, казалось, источалось из келеицы, юрод поначалу оробел. Так случалось всякий раз, когда он приоткрывал в келеицу бесшумную дверь. Отец Александр страдал в красном углу: он был словно бы замурован в янтарную полупрозрачную скудельницу, и из ее глуби выступали сами по себе восковая голова, кисти распятых рук, обвитых цепями, и луковой желтизны плюсны; само тело было покрыто портищем смирного цвета. Феодор благоговейно, уже позабыв недавний ужас и гнев, метнулся на пол, глухо рассыпались звенья вериг. «Встань, смердич!» – донеслось из-под потолка. Слова были странны, насмешливы, без обычного почтения. Кто-то из сидящих на лавке гулко расхохотался, загукал, как филин. Взгляд привык к полумраку, и Феодор, еще не поднявшись с колен, вдруг понял, что келеица полна богомольников, и, видимо, он, Феодор, прервал душеспасительную беседу. «Пусть-пусть рыгочут ночные совы. Недолго им на земле толочься. Тамотки-то уж приберут. Небо с овчинку покажется, – смиренно, с жалостью подумал Феодор о скитниках, проследив их грядущий путь. – И за Хионию им отмстится».
…Но отчего так багров лицом монах Епифаний с Видань-острова? Юрод на мгновение смешался, затхлая скверна, разлитая по келье, стеснила дыхание. Словно бы в опочивальню к любодеице угодил ненароком, так пахло румянами, и белилами, и французскими водками. Такочки, бывало, смердило от дочери мезенского воеводы Цехановецкого, когда являлась на исповедь к чернцу, насурмленная и охиченная снадобьями, как египтянина Петерфита баба.
Возле ног настоятеля на низких стулках горбились две юницы в черном и попеременно утирали старцу ступни, омакивая губку в медный тазик. Феодор сразу признал Хионию и торопливо отвел взгляд.
– Чего истуканом, балда? Рассуди, блажной. Тут на кулачки пошло, – как иерихонская труба, загудел мирянин Ефимко Скобелев, наперсник старца, служивший в скиту за эконома. Смиренного человека один зловещий вид эконома повергал в священный трепет, как бы циклопа явил им Господь в устрашение и покорство. Ефимко по самые обочья зарос смолевой непролазной шерстью; глаза угольями, с красной искрою в зеницах, упрятаны на дно глубоких темных кладезей; рубаха камчатная без опояски, нараспах, выпирают из ворота ключицы, как лемеха; бурая шея лиственничным елуем, обвита кожаным гайтаном… Мохнач лесовой, потапыч, медведко дикой, сатана, а не Божия двуногая тварь. Ему человека похерить – что горшок каши съесть. Такому бы с шестопером на большой дороге гулять, а он возомнил себя учителем, притащился с семьею с Кенозера, младшую девку свою Епистолию устроил в стряпухи к старцу Александру: сейчас она умащивала настоятелю плюсны.
Такой лютого нрава шишига и надобен был старцу. Ефимко и народишко мигом обратал силою, приструнил, да и с ближних выселков и погостов притянул к скиту, столкнул с насиженных мест, обещая спасение. И вот в новую веру обращали православных, крестили пред распятым Учителем.
Сейчас Ефимку укрепляли с боков несколько седовласых старцев преклонных лет. На другой лавке, как пред судиями, в одиночестве сутулился рыхлый не по летам, с мягким добрым лицом отшельник Епифаний.
Скитские выживали монаха с острова, ибо доброй уловистой тоней два лета тому случайно завладел чернец и своею неуступчивостью гневил насельщиков. Теперь они строили отшельнику всякие козни, ежедень мешали молитвам старца. И уже в который раз приплыл Епифаний в скит, чтоб добиваться мира и согласия.
– Все снасти мало того что вытрясли и улов покрали, это ладно. Дак и снаряд рыболовный нарушили, как вавилонские бродники. Прихожу нынче, на! Рюжи на берегу приломаны. Опять, значит, мамай воевал. Что деется-то? – плакался Епифаний, надеясь сыскать от скитских жалости к себе. – Приперли вы меня, братцы, как Христа поганая стража. И чего вам неймется? Ты-то, отец настоятель, хоть заступися за Божию тварь.
– Ты не праведник, да и мы не без греха. Не домогайся чего не дадено. Ты не Илия, да и я не Христос. Спрашивай у братии, – устало, едва размыкая губы, провещал настоятель и принакрыл зеницы выпуклыми сголуба веками: словно бы птица замгнула глаза. И голова старца надломленно упала на грудь. Вся братия вздохнула глубоко, с каким-то благоговейным чувством, и затихла, боясь нарушить покой Учителя. И юрод, примчавшийся в келью с невидимой сулицей, чтобы сокрушать демонов, тоже устыдился недавнего напрасного гнева. Но Ефимко нарушил молитвенную тишину.
– Ты дурак, – веско сказал он Епифанию. – Мы тебя приголубливаем. Давно зовем: поди к нам в общежитье. А ты, дурка, к православию спиною. Ты миру на пути встал. На чужие ловли сел, бродяга, да и надулся, как дождевой гриб.
«Что за голка на островах? Смутьяны, сколько добра им сделал, не помнят. А кто добра не разумеет, те в аду пребудут. Чти суть, да не давись словами, сутырщик», – приказал келейщику резко. На щеки наплыла багровая мгла. Шушера чел челобитную с расстановкою, как орацию пред государем. Он не боялся патриарха, но любил и жалел его…
«… Случились в то время богомольцы разных городов, и произошел шум великий, начал говорить архимандрит всей братии со слезами: „Видите, братья, последнее время: встали новые учителя, от веры православной и отеческого предания нас отвращают и велят служить на ляцких крыжах по новым служебникам. Помолитесь, братия, чтоб Бог нас сподобил в православной вере умереть, как и отцы наши! Тут все закричали: „Нам латынской службы и еретического чина не принимать, причащаться от такой службы не хотим, и тебя, отца нашего, ни в чем не выдадим“. Да и все Поморье он, архимандрит, утверждает, по волостям монастырским и по усолям заказывает, чтоб отнюдь новых служебников не принимали. Мы к такому приговору рук прикладывать не хотели, так на нас архимандрит закричал с советниками, как дикие звери: «Хотите еретическую службу служить, живых не выпустим из трапезы! Мы испугались и приложили руки“.
Шушера дочитал слезную мольбу, свернул грамоту в свиток, сложил руки поверх ремня: живот выдался острым горбиком. Келейник имел вид по-ребячески простодушный и шутейный. Шушера умел подыграть патриарху, чтоб снять с его души напряг.
«Укрой меня да подай квасу», – попросил Никон; что-то неуловимо стронулось в его лице, отмякло в надбровьях. Келейник утер патриарху лицо фусточкой, натянул на ноги суконные чулочки на беличьем меху, раскинул на лавке туфак, помог улечься, подоткнул одеяло с боков, подал квасу в кубке. И все делал он ловко, бесшумно. Опустился на колени возле постели, приложился губами к патриаршьей руке с синими вздувшимися жилами, наверное, поцелуем хотел умирить ток крови. Не размыкая глаз, Никон попросил: «Поди, дружок, да затворися и никого не примай…»
«Мы испугались и приложили руки», – вслух повторил Никон, свое сердце прилагая к слезной мольбе соловецких соборян, понимая и отвергая их.
Вот так и Господа однажды предадут незаметно, убоявшись страха, будто тыщу лет собрались на земле коптеть. Одно слово: головешки. Забыли. Златоустово: «Что такое смерть? То же, что снять одежды. Тело подобно одежде облекает душу». «Убоялись малодушные смерть принять, значит, не верят в блаженство вечное. Так как же с маловерами церкву отстоять от нападок, а?» – спросил Никон у невидимого друга и тут поразился своему одиночеству. Глухое до звона молчание было ему ответом. Воистину сам себя затворил в застенку и приковал к дубовой стулице.
…Я-то за твердую веру умереть готов хоть нынче, а мне говорят, что я еретник. Может, я зря, как упырь, устрашил пику супротив всех?.. Одни хотят третьим Римом быти, всех отлучивши и трех восточных патриархов отсекши от русской церкви. А откуда истинная вера явилась к нам, как не с Востока? Да там и пребудет. Хотела лягушка стать слоном, дулась-дулась, да и лопнула. И если мы не сличим догматы, чтобы не розниться нам в букве, то как установить согласие, и тогда откуда взяться тому дому, рекомому третий Рим? Дом, разделившийся в себе, не устоит. И ежли отступим, возгордясь, от братьев, полоненных агарянами, то и нас поглотит ангел зла. И тогда в какую землю явиться Христу, ежли кругом будет свара и неустрой? Может, и греки-то не правы, что не хотят того, что было раньше, но нам велят исповедовать, что нынче у них. Как сойтися с ними, чтобы и себя не потерять и не расплеваться на века? Мне чужого не надо, и свое, стародавнее и истинное, боюся отринуть. Ежели ты глух на одно ухо, и слеп на один глаз, и хром на одну ногу, то не значит ли, что и вся церква должна быть глуха на одно ухо, крива и хрома?
Болтает маловер и ханжа, отступник Неронов, этот новый Арий, де, только они и стоят за родную старину. А по правде, ежли и есть на Руси первый враг переменам и ревнитель отеческого предания, так это я, монах Никон, несущий тяжкий крест правды.
И вдруг сошло на Никона успокоение, и загадал он; вот дострою Отходную Пустынь и сойду с патриаршества.
...
ИЗ ХРОНИКИ:…Во всем исповедовал Никон греков, почитал их за учителей своих, но в одном случае воспротивился, ослушался наставника сирийца Макария, ибо полагал святитель, что за истину в вере и живот положить можно. Случилось патриарху-книгочею на свою голову наискать в старых книгах, что привез ему с Афона старец Арсений Суханов, что в древности водоосвящение было только однажды, в навечерии праздника, и не в церкви, а в иордани. Ибо Спаситель крестился от Иоанна один раз, и тогда раздался Исусу с небес глас Отца: «Сей есть Сын Мой возлюбленный, в Котором Мое благословение». И до конца встав за старую веру, сломал патриарх прежнюю службу, кою исповедовали и греки, так же святившие в Крещение воду дважды на реке. И в своей наисканной правде Никон убедил царя, и тогда по церквам был разослан наказ Алексея Михайловича, чтоб ко крестильнице исходить лишь в навечерии Богоявления.
И был сладкий праздник Богоявления у крестильницы на Москве-реке прямь Тайницких ворот при многом стечении московского служивого люда, и бояр, и войска: те часы без обильных слез не можно вспомнить. И ничто не выдавало тогда горькой размолвки, от которой и поныне печально патриарху.
Следующим днем после литургии в Успенском соборе вдруг подали царю донесение от Виленского воеводы, что побил на бою шесть тысяч ляхов, полонил двадцать восемь знамен и сохранил за собою город Вильну. Обычно Никон читал поучения из «Сборника отеческих бесед», а тут на радостях во всем облачении скоро вернулся на амвон, прочел эту победную реляцию пред богомольцами и приветствовал царя, заплакавшего от радости, и велел возгласить ему многая лета и величать отныне царем Великия, Малыя и Белыя России. Тогда и царь велел славить патриарха и величать всею подобающей славой.
В тот же день поздним вечером Никон отправился в свои Иверские владения на Валдай, а спустя десять дней и царь сошел в любимый Саввы Сторожевского монастырь. Здесь, принимая дорогого гостя Макария патриарха и угощая его, государь, когда кончился обед, сам раздал всем в трапезе кубки с вином и первый возгласил за здравие отсутствующего великого государя Никона, собинного друга. Первого февраля воротился Никон в Москву. Для встречи его царь выезжал еще накануне вечером за двадцать верст.
После долгих просьб на пятой неделе Великого поста 1656 года царь разрешил наконец возвратиться сирийцам на родину. При прощании патриарх Макарий получил от царя 50 сороков соболей ценою в 3000 рублей, 220 рублей для уплаты за четыре паникадила, 30 икон в серебряных окладах, несколько пудов рыбьего зуба и слюды, несколько беличьих мехов и пять хрисуловых для сирийских монастырей. Сирийцы выехали из Москвы на сорока подводах, еще не веря себе от радости. Они доехали до Волхова, когда получили от царя наказ вернуться обратно.
Кто-то надул царю на уши, де, Никон изменил крещенский обычай по самовольству, не послушался Макария, чем государь был чрезвычайно огорчен. На страстной седмице в Великую пятницу после вечерни завел государь с Никоном горячий спор, в жару которого воскликнул: «Мужик ты, б… сын, глупый человек!»
Никон огорченно возразил: «Я твой духовный отец. Как же можешь ты так унижать меня!»
Царь ответил: «Вовсе не ты мой отец, а святой патриарх антиохийский. Вот кто подлинно мой отец, и я сейчас же пошлю воротить его с дороги».
Государь больше не хотел делить власть даже с собинным другом. Да и слишком близко к престолу оказался мужик.
Глава третья
Итак убегайте коварств и ухищрений князя века сего, чтобы, будучи подавлены его мыслями, не ослабели в любви.
Св. Игнатий
В святое место стремился Феодор Мезенец, а угодил в вертеп. Запах скверны, и любострастия, и похоти, казалось, пропитал сам воздух, и в любовном томлении, этом бесконечном ератике, жили не только низинные осотные поймы, кишащие болотной птицею, и призатененные сумрачные озерные кулижки с утиными гнездами, и пожни с развешанными по березам тетеревами, и мшистые рады с тайным глухариным чуфыканьем и клохтаньем и куропачьим гоготом, – но и всяк угол заповеданного скита, и подклети, и повалуши, и амбары, и келеицы многие, и скотиньи дворы; весь мир пригнетал Феодора неотступно, был воспален пламенем неистовой звериной любви…
Юродивый заселился на чердаке сенного сарая. Живя в скиту, Феодор сразу уединился, отпал от всех, и только келейный раностав иль богомольник, попадающий на утренницу из ближнего погоста, могли встретить согбенного инока в жиденьком предутреннем рассвете на берегу Суны, омывающего ступни в студеной ключевой струе, переливчато сбегающей из-под замшелого валуна-одинца. Да еще на Видань-острове посреди реки грузноватый, приземистый отшельник-монах, каждое утро выходя из хижины на молитву, благословлял юродивого крестом и вставал на колени, поворотясь лицом на восток.
Боже… как он, Феодор, нетерпеливо спешил сюда, теша в памяти горячий, неуступчивый облик духовного отца, его смуглые переливчатые глаза, на отдалении особенно почитая старца Александра, чувствуя на скрытнике особенную царскую печать. Не самим ли Господом был спосылан тот старец в Двинские земли, чтобы однажды чудом встретить на росстани у Анзеров белобрысого, со льняной головенкою отрока и залучить к себе в духовную зепь на вечные времена, приторочить к своему посоху невидимой нерасторжимой вервью. Все страны изошел строптивец, с иноземными королями трапезовал и под турского махметку подпадал, а наскитавшись, вернулся в Русь и под государевой стражей угодил, словно бы нагаданно было, в Сийский монастырь, чтоб навсегда повязать с собою молодого инока и увлечь в побег. Однако пустое клеплют на старца, де, отступник и вор, и на государеву стулку войной покушался, да вот каким-то чудом избежал палаческого топоришки и заточен был в монастырские застенки на Двину-реку под жесткий присмотр. Нет-нет, как приглядишься к иноку, так и опалит всего, и свет неземной ослепит, будто втиснут во лбу третий зрак, искрящийся камень-адамант. Ежли и царский он внук, так и то вовсе не диво, ибо много сосыланных опальных всякого чина, боярского и княжеского рода залучено государевым гневом и в Печенгу, и на Енисей, в Тоболеск и Пустозерск, на Соловки и под Вологду. Всяк для царской немилости ровня – и смерд пашенный, и рабичишко, и худородный дворянишко, и столбовой боярин, и князь из Рюриковичей: и на дыбу повинных потянут на встряску, и огнем прижгут, и на лобном стуле голову сронят, и на чепь заклеплют, ибо царь – наместник Бога на земле…
А верно, что и вор, и шишига отец Александр, но так много в нем смутной притягливой силы, от которой истомно сердцу и натужно на душе, и приворотный тот дурман походит на затяжную хворь, коей поначалу хочется болеть, а после излечиться. Знать бы, так лучше юроду в Окладниковой слободке в норе земляной спасатися. Но раз позвало в путь, значит, то Богу угодно.
Вырыл Феодор в затхловатом летошнем сене нору. И ладно, если с час вздремнет, как болотный кулик на кочке. Куры на нашесте завозятся, петух первый раз проорет оглашенно – ага, черти сбежались к скиту. И не спит уже монах, дозорит, укрепясь крестом. Украдчиво, чтобы не нашуметь, толкнет дверь: она с тонким скрипом отойдет на пятниках, и в проем сначала пахнёт ночным сыроватым потом земли, и сразу же задернет черный мерцающий прогал звездной ширинкой с чистейшими лалами, и жемчугами, и яхонтами. О! ну как тут не славить всемогущего Господа, сотворившего и небо, и землю, и всякую тварь. И ничтожнейшая живулинка, сиречь человек, тоже изуделан рукою Всемогущего: яко горшечник горшок, слепил Отец чуткими пальцами подобье себе, положил возле, а полюбовавшись трудом, дунул на мертвое дитя. И дадеся человеку душа, яко ангел некий чистейший…
Теплит свечка в келеице наставника, не спит старец Александр; и казалось бы, обнимая чутким ухом и подозрительным взглядом весь скит, тем не менее слюдяное оконце настоятеля всегда под присмотром юродивого. Где-то скрипнула дверь, зашлепали ноги, замычала в хлеву корова, взлягнула в деннике кобыла, ударяя копытом в загородку, знать, сердится на дворового хозяинушку за недоброту, и вот мерещится Феодору, что в келейке Учителя колебнулся желтый хвостик свечи, мелькнула тень, кто-то вскрикнул истомно… Ах ты, Господи, спаси и помилуй. Совокупляются, яко звери, не боятся греха, перекрестится монах, весь обдаваемый влажным теплом. Подвига монашества не многим терпеть, ибо демоны пасут инока во всякий час, изнуряя его душу и плоть. Да и то верно: сила похоти столь велика, что противу нее может вооружиться разве тот, на ком благодать Божия за великие труды. Скорее может огонь со льном совокупно лежати, утверждает отшельник Епифаний с Видань-острова, или порох на угли ввергнут быти и не горети, чем живущий посреди дев и жен, младостию цветущих, соблюсти себя чиста.
Лишь живя возле скверны, и сам невольно опятнан ею; как в грязь оступившись, нельзя не опачкаться, так и наблюдая любострастие, впадаешь еще в больший грех, чем творящий его. Отцу-то Александру закоим такую тугу терпеть? Окружил себя прелюбодеицами, молодыми стряпухами и мовницами, что голову под черный плат прячут, но во взгляде-то бешенина черевная, и губы набухли от желания, словно налиты вишенным медом… «Боже, ну зачем ты дал мне такие зоркие зеницы?» – взмолится Феодор, готовый заплакать, уставясь в полыхающее в ночи оконце настоятеля.
Порою окатит Феодора блаженная волна и погрузит его в тонкий сон; встряхнется через мгновение и не вем, спал ли иль примерещилось. Но вроде бы куда-то стремительно упадал, а после плавно взмывал на волшебных перьевых папартах, и вскруживало чернца средь хоровода светоблистательных звезд; как пушинку на гребне вихоря, долго-долго утягивало его в поющую черную бездну, пока не обступали плотной толпою святые лики. Однажды и Богородица явилась с ангелами, с камнем в руке. Сказала: де, если грешные мне веры не окажут, и все прилежно без всякого прекословия молиться не учнут, и похоть свою безрассудную не отставят, и ежли ты не известишь о моей воле, то будешь вот этим камением убиен, а на весь мир за безверие будет планида – каменная туча… «И поделом мне, грешнику, поделом», – смиренно повинился юродивый и очнулся. И вовремя, а то бы убился до смерти; уже полтулова вывалилось в дверной проем из сушила и от натока утробной слизи забило и глотку, и нос. До третьих петухов перемогался и, знать, много чего упустил. Вот скотник вышел, зевая, долго скреб голову; лихо бражнику за угол зайти, полуотвернулся, справил нуждишку. Пообсмотрелся вокруг, слегка приотдал ворота коньего двора, и оттуда вытулилась девка-простоволоска, бойко пересекла двор и скрылась в заходе, а уж минуту спустя подымалась крыльцом в поварню с беременем дров; оконца закрасели, по ним бежали сполохи пламени, по скиту потянуло первым березовым дымом, там-сям захлопали двери, ожил людишко; вроде бы усадьба помещичья, а не скит потаенный, так густо набито дворишко всяким мирским народом. Где тут вере-то храниться? не здесь ли и пасет русского насельщика князь ада? Ой-ой…
Разблажился нынче Феодор, разохотился к легкой жизни. Эвон сколько выспал, лежень, разнежился, как барчук поместный.
Уже развиднелось, леса сдвинулись и пошли стадами из тумана, словно бы наискивали брода через реку. Лесной барашек проблеял в небе, царапнул крылом на латунной створке дремотной зари. Феодор уже собрался уходить на утренницу к роднику, чтоб в одиночестве отчитать молитву, но все медлил отчего-то, отлавливал взглядом монашену Хионию, наискивал, из каких сеней она вывернется. Ах, блудня, ну и блудня, с горьким сожалением посетовал о Хионии, как о сестренице родной. Да и то, со вчерашнего дня будто покрестосовались: приходила Хиония на исповедь, припала к руке юродивого, трясло ее всю, словно, ознобная, на январском льду стояла босою. Эко сердешную мучило и корчило. То, знать, грехи вон выходили. Долго каялась, перебивая тонкий прерывистый голосишко всхлипами. Но глаз не подняла, видно, стыд еще не весь потеряла. И Феодор о той блудной ночи не напомнил чернице, как бы примерещилось лишь им, злой навадник наколдовал, наслал впотьмах девку-лешачиху во образе монашены на испытание юродивому. Пасут демоны и для скверны и любодейства любую личину напялить могут…
Стерег Феодор, ждал Хионию во дворе, а тут вдруг лестница в сушило задрожала, заскрипела, показалась белая узкая рука со свитком бумаги – и пропала. Эй-эй! – окликнул юрод, нагнулся над проемом, да где там дозваться; завернула Хиония за угол, лишь подол рясы завился вокруг ног. Что за посылка? – недоуменно оглядел скрутку, но чего-то остерегся иль устыдился, а сердце как-то нехорошо стронулось, и всего-то затомило, когда спрятал вестку в тряпошную зепь за пазуху. И пока шел к Суне, все оглядывался, нет ли досмотра, и ладонью заныривал в зепь, обжигал пальцы. Вот как бы любовную вестку получил, а Бог то и разглядел. Ему все ведомо, от Него не утаишься.
А бывшая дворянская дочь Бакшеева, оказывается, и писать умела кругло, накатисто, как бисером вышила свое исповедальное письмо: «… Прости меня Христа ради, отче честный, многогрешную Хионию.
Вчерашний день я была у тебя на духу и хотела перед Богом я раскаяца во всех своих грехах. Один я грех большой не сказала, который я в жизни не знала до сих пор как с мущинами сходятся и как такой грех сотворить и не знаю, что со мной случилось, как ето я отдалась. Все время я просто слушать не любила, как люди про ето говорят. Ето мне слушать совестно было, не только самой согрешить. Все время я хранилась этого греха и одним часом вдруг попалась и скорбь себе приняла, думаю всегда, Господи, неужели я теперь не девицей стала. Отче, и совести ради это тебе не сказала. Не могу никак тебе в глаза сказать. Исповедалась, не покаялась, а грех не могу сказать. Я хотела его до смерти не говорить, да боюсь Бога, что не успеешь покаяться, или каяться и будешь опосля, да что Господь не примет тогда, почтет за умышленный грех, так я уж и надоумила написать свой грех, а больше никак не могу сказать. Прости меня Христа ради, отче честный, а записку эту, как получишь, тут и сожги, чтобы никто не знал…»
Дважды прочел юрод писемко и не сжег, а изорвал мелко, а после зарыл под камень и песок нагреб горбиком, вроде бы могилку сделал, и начертал крест православный. Душа послушницы Хионии здесь погребена. И снова вспомнил ту заполошную ночь и восхитился и усладился своим подвигом: но отчего-то стоскнулось на сердце, как бы последний корешок отпал, связующий с родовой и памятью, и заплакал юрод, глядючи в успокоенную, посветлевшую воду реки. Пескари сновали, серебряно взблескивали, водоросли, распушив бороды, ластились к закаменевшим ногам монаха, наверное, заманивали под зыбкие свои пелены на вечное успокоение. Юрод спохватился, омыл лицо, выжал, как вехотек, длинную изжелта бороденку, уже сбелевшую на скульях, и на темечко плеснул и пошел, накренясь, в берег, звеня веригами. Рубище, изгрызенное по подолу, полоскалось по тощим голеням, как по осенним будылинам конского щавеля, в дырах бронзово желтела заветренная, задубленная шкура. Вдруг засмеялся юрод, погрозил западу, показал дулю и побежал в гору, к скиту. «Спасать надо, – бормотал, – спасать надо девку. Ко Христу явилась, ишь ли, девственницей пришла пострадать за веру. Примай, говорит, сестру! А злые демоны отворили ворота, распечатали, впрыснули яду. Теперь и жить-то как ей? Ой-ой!..»
Тьма, пред которой очутилась Хиония, была пронизана сполохами, из провалища от горящего жупела подымался смрад на тыщи поприщ; Феодор из-за плеча послушницы заглянул в открывшуюся преисподнюю и в ужасе отшатнулся.
«… О, бедная ты моя, бедная. Одну посестрию кинул на Мезени на распутьи, и неуж и эту предам князю того света?»
Юродивый спешил к настоятелю спасать послушницу, кою принял в душу как посестрию. Отец Александр в своей келеице терпел крестные муки. Тускло мерцали лампадки, на единственном окне был задернут тяжелый шерстяной запон. Еще не старые, отглаженные теслом бревенчатые стены светились янтарно, напитанные внутренним неистраченным жаром. С порога заполошенный Феодор поначалу никого не разглядел. Как великан Самсон ослиною челюстью побил некогда тыщу врагов, так и он готов был сражаться с демонами. Но от миро, которое, казалось, источалось из келеицы, юрод поначалу оробел. Так случалось всякий раз, когда он приоткрывал в келеицу бесшумную дверь. Отец Александр страдал в красном углу: он был словно бы замурован в янтарную полупрозрачную скудельницу, и из ее глуби выступали сами по себе восковая голова, кисти распятых рук, обвитых цепями, и луковой желтизны плюсны; само тело было покрыто портищем смирного цвета. Феодор благоговейно, уже позабыв недавний ужас и гнев, метнулся на пол, глухо рассыпались звенья вериг. «Встань, смердич!» – донеслось из-под потолка. Слова были странны, насмешливы, без обычного почтения. Кто-то из сидящих на лавке гулко расхохотался, загукал, как филин. Взгляд привык к полумраку, и Феодор, еще не поднявшись с колен, вдруг понял, что келеица полна богомольников, и, видимо, он, Феодор, прервал душеспасительную беседу. «Пусть-пусть рыгочут ночные совы. Недолго им на земле толочься. Тамотки-то уж приберут. Небо с овчинку покажется, – смиренно, с жалостью подумал Феодор о скитниках, проследив их грядущий путь. – И за Хионию им отмстится».
…Но отчего так багров лицом монах Епифаний с Видань-острова? Юрод на мгновение смешался, затхлая скверна, разлитая по келье, стеснила дыхание. Словно бы в опочивальню к любодеице угодил ненароком, так пахло румянами, и белилами, и французскими водками. Такочки, бывало, смердило от дочери мезенского воеводы Цехановецкого, когда являлась на исповедь к чернцу, насурмленная и охиченная снадобьями, как египтянина Петерфита баба.
Возле ног настоятеля на низких стулках горбились две юницы в черном и попеременно утирали старцу ступни, омакивая губку в медный тазик. Феодор сразу признал Хионию и торопливо отвел взгляд.
– Чего истуканом, балда? Рассуди, блажной. Тут на кулачки пошло, – как иерихонская труба, загудел мирянин Ефимко Скобелев, наперсник старца, служивший в скиту за эконома. Смиренного человека один зловещий вид эконома повергал в священный трепет, как бы циклопа явил им Господь в устрашение и покорство. Ефимко по самые обочья зарос смолевой непролазной шерстью; глаза угольями, с красной искрою в зеницах, упрятаны на дно глубоких темных кладезей; рубаха камчатная без опояски, нараспах, выпирают из ворота ключицы, как лемеха; бурая шея лиственничным елуем, обвита кожаным гайтаном… Мохнач лесовой, потапыч, медведко дикой, сатана, а не Божия двуногая тварь. Ему человека похерить – что горшок каши съесть. Такому бы с шестопером на большой дороге гулять, а он возомнил себя учителем, притащился с семьею с Кенозера, младшую девку свою Епистолию устроил в стряпухи к старцу Александру: сейчас она умащивала настоятелю плюсны.
Такой лютого нрава шишига и надобен был старцу. Ефимко и народишко мигом обратал силою, приструнил, да и с ближних выселков и погостов притянул к скиту, столкнул с насиженных мест, обещая спасение. И вот в новую веру обращали православных, крестили пред распятым Учителем.
Сейчас Ефимку укрепляли с боков несколько седовласых старцев преклонных лет. На другой лавке, как пред судиями, в одиночестве сутулился рыхлый не по летам, с мягким добрым лицом отшельник Епифаний.
Скитские выживали монаха с острова, ибо доброй уловистой тоней два лета тому случайно завладел чернец и своею неуступчивостью гневил насельщиков. Теперь они строили отшельнику всякие козни, ежедень мешали молитвам старца. И уже в который раз приплыл Епифаний в скит, чтоб добиваться мира и согласия.
– Все снасти мало того что вытрясли и улов покрали, это ладно. Дак и снаряд рыболовный нарушили, как вавилонские бродники. Прихожу нынче, на! Рюжи на берегу приломаны. Опять, значит, мамай воевал. Что деется-то? – плакался Епифаний, надеясь сыскать от скитских жалости к себе. – Приперли вы меня, братцы, как Христа поганая стража. И чего вам неймется? Ты-то, отец настоятель, хоть заступися за Божию тварь.
– Ты не праведник, да и мы не без греха. Не домогайся чего не дадено. Ты не Илия, да и я не Христос. Спрашивай у братии, – устало, едва размыкая губы, провещал настоятель и принакрыл зеницы выпуклыми сголуба веками: словно бы птица замгнула глаза. И голова старца надломленно упала на грудь. Вся братия вздохнула глубоко, с каким-то благоговейным чувством, и затихла, боясь нарушить покой Учителя. И юрод, примчавшийся в келью с невидимой сулицей, чтобы сокрушать демонов, тоже устыдился недавнего напрасного гнева. Но Ефимко нарушил молитвенную тишину.
– Ты дурак, – веско сказал он Епифанию. – Мы тебя приголубливаем. Давно зовем: поди к нам в общежитье. А ты, дурка, к православию спиною. Ты миру на пути встал. На чужие ловли сел, бродяга, да и надулся, как дождевой гриб.