«Помни, Федосья, зачем живем? А затем и живем, чтобы стойно смерть встретить. Лествичник Иоанн говаривал: „Аще не вкусивши горчицы и опреснока, не можешь освободиться от фараона“. Фараон – это дьявол, а горчицы – топоры, и огнь, и виселицы.
   Станем Бога ради добре, станем мужески, не предадим благоверия. Аще яра зима, но сладок рай, аще болезненно терпение, да блаженно восприятие. Отъята буди рука и нога – да вечно во царствии веселимся, еще и глава – да венцы увязнемся. Аще и тело предадут огневи, и мы, хлеб сладок, Троице принесемся. Не убоимся убивающих тело, души же не могущих убити…»
   …Еще и письма не обдумала толком, забрел в моленную юрод. Федосья торопливо спрятала Аввакумову вестку в шкатун, со злым испугом взглянула на Феодора.
   – Что ты шляешься, как господин во своем дому? – спросила с вызовом, но, непонятно отчего, покраснела.
   – Я и есть тебе господине, аль запамятовала? – Юрод усмехнулся и, с хитрецою принаклонив голову, с любопытством посмотрел на ларец, где укрылась грамотка.
   Нынче Феодора не признать. На нем темного сукна епанча, на голове пуховая шляпа, а на ногах не какие-нибудь бахилы рыбацкие, пропитанные ворванью, и не порошни из лосиных камусов – два лоскута, перетянутых в голени ремнями, и не бродни из коровьей кожи, но замечательные юфтевые сапожонки с широкими голенищами, расшитые червчатыми травами. Протопоп велел носить мирское спасения ради, и юрод заботами матерой вдовы облачился пусть и в призаношенный, но добротный хозяйский сряд, оставшийся еще от покойного боярина…
   Эк приодела юрода Федосья Прокопьевна, будто метила из бродячего чернца срядить повелителя себе и богатому сиротеющему дому. И бороденка у блаженного не прежним козлиным мочалом, но обряжена в белый, как синь-молоко, клинышек, и куда-то струпья и черные проточины на висках подевались от сытой, удоволенной жизни. Но в жидкой синеве глаз беспокойная тоска, и руки, вроде бы присыпанные перхотью, постоянно хватаются за гнезда епанчи, будто пытаются оторвать посеребренные путвицы. И щеки-то провалились до десен, побитые глубокими морщинами, и ямка беззубого рта пугающе черна, как у покойника. Уж полгода, почитай, таился юрод в дому Федосьи Прокопьевны и, не выходя со двора, наверное, утратил не только прежнее обличье, но и блаженно-неистовую душу свою. И ежли раньше всяк на усадьбе тайно побаивался чернца, его прожигающего победительного взгляда, то ныне блаженный принимался всеми за дворню; и куда-то скоро делась его былая слава, и проповедей Феодора уже никто не страшился…
   И напрасно. Если и сдернул юрод балахонец, и натянул на кощеево тело полотняную котыгу, то сердце-то его, тревожное от внешних перемен, еще пуще искипело любовью ко Христу. Он ежедень, во всякую минуту будто варился в чану со смолой, так мучилось его нутро.
   …Ах ты, Федоска, святая простота, безмозглая курица, сидящая на золотых яйцах! И что же ты великого возомнила о себе, трясоголовая? Воистину волос долог – ум короток. И повторил юрод, усевшись на конике у порога:
   – Я ныне тебе, глупая, и за Христа, и за ближнего братца, и за отца духовного. Как хошь примай! Примай меня, как душа велит. – Юрод широко разоставил ноги, просунул меж колен тонкую ореховую тростку.
   – Ты, суевер! – всполошилась Федосья Прокопьевна, вновь униженная повадками юрода. Она сразу забыла прежние науки и Аввакумовы заповеди. Нет, натуру скоро не перекроишь, ее уздечкой не обратаешь в один час, не приструнишь. Бес-то лишь и ждет бабьего гнева, чтобы скоро запрячь в телегу. – Я тебя нынче же велю гнать со двора, волхвователь и колдун! Бродите по дворищам, шептуны, где бы что украсть, да сводите православных с ума. Это не от латин, а от вас, навадников, сшел бедный царь с ума. Это он вам шибко верил смала и убрел, заблудший, прямиком к костельникам. – Бояроня посунулась к двери, чтобы кликнуть сенного слугу, но юрод неожиданно преградил путь ключкой. Лицо его вдруг замглилось. Он отвел взгляд и сказал:
   – Может, я тебя люблю! – Феодор смешался, круто поправился: – Ну, как посестрию люблю…
   – Втемяшилось. Это тебе втемяшилось, черту, – засмеялась бояроня, но голос ее отчего-то дрогнул. Полузабытые слова оказались так приимчивы, сладки сердцу. – Ты меня любишь, как леший лампаду, как топор деревину. С обеих сторон тешешь, только щепки летят.
   – Ну и тешу, так и что? Любя, строгаю. Поровенку себе делаю, чтобы в рай вместях… Напрасно меня костишь, Федосья Прокопьевна. Я тебя почитаю, благодетельница и христарадница. И ежли крутенек бываю, так прости коли. Велено пастушить, я и пасу. – Юрод поклонился бояроне, не подымаясь с лавки, протянул четки. – Отстегай, отхвощи меня как Сидорову козу. Ежли полегчает, отлупцуй! Я поперечный, я всю жизнь наперекосяк. Ты слов-то моих не шибко слушай. Ты лучше тут у меня послушай! – Юрод внезапно распахнул епанчу и рубаху, ткнул пальцем в грудь рядом с верижным крестом, в квелые голубые мяса с проступившими ребрами.
   – Запахнись, не то простынешь, – пошутила Федосья Прокопьевна, и губы ее, обычно спущенные в горькую подковку, весело потянулись вверх.
   …Вот и помирились. И слава Богу… Но тут нечистый словно толкнул под руку.
   – Я как мати вам, а вы, мои голодные детки, рвете титьку мою: де, ись хотим, – бояроня легко засмеялась. – Рвете титьку да кусаете, и все вам мало. Все дай вам, дай, как из бездонной кладези.
   Юрод побледнел, вздел удивленный взор.
   – Милостыньки пожалела? Да твои-то дары – капля морская! Знаешь ли ты, гордая, что такое бедность? Ты не нищих любишь, а себя в нищих. Ты себе место вымаливаешь у Господних врат, притворщица… Она нам титьку… Да ты, глупая, нам, как собакам, лишь крохи с господского стола. И крохами теми помыкаешь. Да знаешь ли ты, противница, что такое бедность? Так я тебя научу… В Звенигородском уезде было. Проходит проезжий мимо избы, а на крыше сидят три голубя. Заходит в дом, а там бедная мати умертвила трех маленьких своих детей. Нечем было прокормить их. Вот эти голуби на крыше – это три ангела Божиих, прилетели за душами младенцев, чтобы унести их на небеса… А ты пожадилась, бояроня. Ты последним поделись – это диво, это Господу утеха, а душе мир и благоволение. Эко, крох-то из перстей кинула под ноги: на, де, хватайте… И молчи! И молчи! Не перечь, когда я говорю. Моими устами сам Христос учит. Иль позабыла? Тремя добрыми делами можно от греха избавиться и Царства Божия не лишиться: покаянием, слезами и милостыней. Не тяжкая эта заповедь, бояроня, если добрую, молитвенную душу иметь. Вот и не ленись, не забывай этих трех дел. Ни отшельничество, ни монашество, куда ты стремишься так, ни пост, коим умиряешь скверную утробу свою, не так важны, как милостыня… Эх, Федоска, греху младшая дочь и гордыне своей потатчица. И когда умиришься сердцем?..
   Коли любишь Бога-то, как хвалишься, так растряси имение-то, не щадя, вымечи гобину со двора на улку, как прах и навоз; ибо все, что тебе Бог дал, – не твое, а поручено на короткое время. И людей тех, что гнут на тебя горбину денно и нощно на полях твоих, поотпускай на волю; Христовы они детки, пусть пасутся сами у своих печищ. Тогда и увижу, что готова ты под Христов венец. И первый я спроважу тебя во чистые святые пренепорочные девы… А ты куском черствым, колобом житним попрекнула. Да что с тобой молвить? Баба – второй черт, всегда мужика обманет. Нынче повинишься и слезами омоешься, а затворишь за собою дверь – и ну юбкой трясти, разврастительница. И сама с ума сдвинулась, и девок бедных, что в хоромах таятся от властей, понуждаешь на дурное.
   …Эк распоясался юрод, эк завыступал в чужих хоромах, что пригрели, сыто приютили его; ведь сам с Христова пути сбился, сбросил хламиду, изменщик, а бедную вдову, что каждый свой шаг зрит умом, и памятью, и горячим сердцем, чтобы не окунуться во грехи, попрекаешь, как последнюю слободскую девку, трясущую подолом.
   А ты, Федосья Прокопьевна, уйми чернца поскорей, окороть батогом абы плетью, чтобы не забывался, чью честь сгоряча роняет; окрикни, вразуми, сбрызни кликуше в лицо святой водою – и, глядишь, опамятствуется, сердешный.
   Но, видать, сладко тебе, когда роняют, топчут под ноги, позорят и костят; хоть и ум мутится гневом, и кулачонки посинели от напряга, аж ногти глубоко вмялись в ладони, и в глазах будто гнус лесовой толчется, но в груди так слезливо и тало от жалости к самой себе.
   И смолчала Федосья, пересилила натуру, не спорола горячки, только не однажды оборачивалась к лику Богородицы, сверяясь с Пречистой, так ли себя ведет. Много в дому забот, но первейшая – устроение души своей и царствия небесного в ней.
   Юрод же понял бессловесность Федосьину по-своему: де, втемяшилось бояроне, дошли огненные слова прямиком к сердцу и образумили его. Но еще раз проверил бабье покорство и, выходя из моленной, нарочито досадил:
   – Врата-ти умывай, как на молитву встать. За версту вонько, такой дух чижолый…
   Бояроня сбурела лицом и, когда дверь прикрылась, прошептала:
   – Ежли не пес, дак и не нюхай…
   И сначала засмеялась Федосья Прокопьевна, а после и заплакала. Заперлась в спаленке; уж сюда-то, кроме старицы Мелании, сенных ближних девок да постельной мамки, никому нет ходу. Ежли и постучат, да и отстанут; и матерой вдове спокойная минута надобна.
   Глаза скоро просохли; не злые были слезы, но с обиды; вот и в родном дому вдруг осадили бояроню супостаты, как, бывалоче, ляхи Троицкую обитель… «И чего я его терплю? – снова подумала Федосья Прокопьевна, вспоминая юрода. – Въелся в меня, как лосиный клещ: и свербит, и чешется, да сладко-о…»
   И оттого, что стерпела, поноровила Феодору в разговоре, стало бояроне вдруг спокойно. И мысли ее были безгневные.
   «… Ой, Аввакумушко, присуропил ты мне оказии, – уж который раз на дню помянула отца духовного. Поди, икается родненькому. – Еще сказал на прощание: де, береги Феодора при себе, не отдай царевым слугам на съедение; де, не простится на сем и том свете. А ты ухорони его, коли он, как рак, все пятится задом от тебя да клешнями-то клацает и норовит прокусить до кровищи. Нудит и нудит, прямо спасу от него нет. Так и хочется другой раз перепоясать по бочинам, чтобы до кишок прожгло, тогда, может, и опамятуется… Расселся в моем дому, как чирей на лядвии. Скоро и прочь погонит: нажилась, скажет, Федоска, поди вон со двора, ныне тут царствие мое…
   Да ну его всамделе, – махнула рукою Федосья Прокопьевна. – Лишь вспомню, так кисло в груди, будто жменю клюквы съела… Одна мне нынче забота: сына бы доростить без печали да в добрые руки сдать под женский пригляд. Снова с Ординым в посольство ушел: наглотается там новин, чужих словес и преданий. Из Польши-то кто ни ворачивался, дак словно опоены дурман-травою… Как с царицына Терема перевели в государеву службу, считай, и дома не бывал: из похода да в поход, батьковой идет тропою. Всем поглянулся при Дворе: сказывают, ангел растет. Де, кабы не мать-упрямица, так в золоте бы купался и с золота ел. А на что нам чужие посулы и вражьи дары, коли еретики с самим Господом наперекосяк? Там-то и спросится: с каких тарелок ел да из чьих рук? Только наше не ворошите да верните отнятое…»
   Из прикроватной ореховой подголовашки достала лист печатный: куплен был на Спасском крестце сыну в день Ангела, хотела и в спаленку ему в печуре повесить, пусть о девушке доброй помышляет, но в последнюю минуту раздумала. И сейчас, вот уж в сотый раз читая рассуждения холостого человека о женитьбе, стала перебирать в памяти всех знакомых девушек, что на выданье, и как сваха, каждую хороводницу приметывала под стать сыну: урядлива ли, да доброчестна ли, да какова видом и норовом. А о родителях не шибко и думала: не с ними жить, а с молодой женой своим царством-государством.
   И вздумала Федосья Прокопьевна узнать совета у отеченьки духовного насчет невесты. И, не откладывая дела в долгий ящик, пока пустозерский стрелец не съехал в Поморье, села за писемко в неведомый острожек на край света: «… Отче Аввакумушко, об одном нынче страдаю: где мне взять невесту для сына? Из добрые ли породы или из обышной? Которые породою полутче девицы, те похуже, а те лутче, которые породою хуже…»
 

Глава вторая

   В конце марта в седьмом часу дня пришел в боярскую усадьбу Морозовых соловецкий келарь Феоктист. Решил брата повидать. (Таился-то юрод вроде бы в глубоком схороне за высокими стенами, однако вся Москва ведала, что у боярони Морозовой скрылся: но патриаршьи власти медлили, не забирали беглеца; знать, ждали своего часа.)
   Иван Глебович с неразлучным карлою только что вернулись из царского похода в Троицкий монастырь, ради субботнего дня намылись в баньке, приняли по чаре романеи и уселись играть в тавлеи. Феодор упрямо торчал за спиной карлы, дышал тому в затылок, суписто дозирал за игроками, презирая мирскую забаву; бояроня не утерпела, спустилась из светлицы, соскучившись по сыну, не сводила с него любовного взгляда. Прямо на глазах матерел Иванушко и не по годам рано уже обрядился в легкую шелковистую бороду.
   Карла легко дурил хозяина, объегоривал всякий раз, умело ставил кулемки и пасти на пути шашек господина, далеко проникал в игру. Но Иван с улыбкою, без обиды и жесточи принимал поражения, не порол горячки, не скидывал на пол шашечницу и не отправлял обидчика на порку в хлевище.
   – Нет, не быть мыши лисою, Иван Глебович, как ни пыхти, – травил карла юношу и возводил очи горе, не скрывая насмешек. – Да ты не переживай, стольник. Эка беда. Скоро окольничим станешь, лупить меня будешь батожьем… Не все тебе радость, но и мне крохи. Эх, парень, век бы веселился, кабы горя не знал. Дал Бог ума палату, да не в тую голову…
   В год с шутовской свадьбы переменился Захарка, обмужичел: ныне волосы серебристо-седым бобром, глаза черемховой темени вылупились, норовят вылиться из обочий и будто всегда полны печальных слез, тонкие губы в язвительном изломе.
   И дернуло же Феодора поддеть Захарку. Не любил он шута и ждал в дом напасти.
   – Ты, карла, случаем, не Данилки Жида кровь? Он царя лечит, а от самого за версту смертью пахнет.
   – Монах в сс… штанах. Отойди со спины. Сгинь, урод. Не люблю, когда в затылок дышат, – огрызнулся Захарка. Во все дни у карлы с Феодором грызня. – Кабы был его сын, так не здесь и сидел с моим умом, а на твоей шее. Жиды-то не чета вам. Знали, за што Христа продать. Они из г… калачик слепят да вам и скормят. А вы только серки в кусты, уроды.
   – Это ты урод! – вскипел Феодор, побелел губами. – А я – юрод Христа ради! Таких лягушек, как ты, святой старец Пафнутий приказывал еще в зыбке придушивать.
   – И души… Души, изверг! – Карла вытянул шею, притворно всхлипнул, исподтишка подмигивая барину.
   – Ну, будет вам собачиться, – грустно одернул молодой хозяин и закручинился взглядом. – Пошто вас мир-то не берет? Божьи же люди, а разбрелись. Знать, не любите меня.
   – Уймись, Захарка. Выдрать бы тебя как Сидорову козу, да жалко. Ребенок ведь. Слушать вас тошно, – строго рассудила Федосья Прокопьевна и поднялась к себе.
   Карла же подумал, провожая взглядом вдову: «Прими в постель-то, тамо покажу робенка».
   Феодор ворчал, не отступался от карлы, донимал малого:
   – Мосол ты собачий. Бога-то позабыл, дак хоть молодого хозяина чти. Кормит ведь, поит. И ты хорош, Иван Глебович, вконец расповадил шута, забыл сказать: кому Россия не мать, тому и Бог не отец.
   Одевши мирское платье, вроде бы стал Феодор для юного барича комнатным дядькою заместо прежнего Бажена (Царствие ему Небесное).
   – Мне сатана отец! – оскалившись, радостно подхватился карла. – Я многих к нему спровадил в друзьяки. Вот и боярина Семена Лукьяновича Стрешнева схитил от Бога; угодил бедный за чародейство в Ферапонтово в шахмат играть с балдою Никоном. За горло-то, поди, вцепились, не разнять.
   – Ты лучше прежнего хозяина Хитрова сошли куда подале, – посоветовал юрод.
   – Не… Его нельзя. Богдан у государя великий откуп знает. Иль не слыхали?
   – Сюда-то по чью душу заслан, признавайся? – потребовал Феодор.
   – За тобою пришел, урод, – вроде бы простодушно ответил карла, но зверино оскалился сахарными зубами. – Топор по тебе давно скучает. Светеныш уж направил…
   Болтал Захарка как бы шутейно, но Ивана Глебовича мороз прохватил: понял – не врет шут. И слова Захаркины отчего-то на себя перенял.
   – Грешник ты, великий грешник, – овладев собою, кротко молвил Феодор и бережно погладил карлу по бобрику волос. Захарка упрямо отдернул голову, не принял замирения. Юрод сразу зачужился и продолжил сурово: – Я от смерти не бегаю. Для меня смерть-то за праздник. Гляжу на тебя: парень ты с ухват, а кутак с ратовище. Чего злобишься, бедный ты мой? Весь в кутак изошел, оттого и скалишься, похвалебщик, как дверной кобель. И хочется, да цепь неволит.
   – И что ты всех учишь? Может, Омера начитался да Платона, Софокла и Эврипида? Иль притч Соломоновых? Так нет ведь… Темень ты барбарейская, честное слово. Хорошо, ежли одолел басню про лисицу да ворону да сказку про Бову-королевича. С тебя и того довольно. Ты и догмат богословных не читывал. Потому и мелешь, бродяга, что Бога видел. Даже сам Моисей видел лишь со спины. Бог есть тайна для всех…
   – Иудеи-то Бога никогда не признают в лицо, хоть и за стол с има сядет трапезовать. Они себя лишь чтят. А нам, русичам, Христос – свой брат. Ты Его приветь, не отворотись, Он тут как тут с подмогой…
   …Куда, в какое еще руслице ткнулся бы долгий спор, кто знает, но вдруг челядинник впустил в комнату монаха.
   Давно не видал Феодор родимого старшего братца, но сразу признал: был Феоктист смугл, сухопар, и даже дорожная выцветшая манатья не скрывала его стати, монаший фиолетовый бархатный колпак, глубоко насаженный по самые разбежистые брови, будто воинская мисюрка, и темно-карие глаза вперились в народ с безлукавной прямотою, словно бы сам архангел вдруг явился за ответом. Лишь портили обличье клочковатая, сседа, бороденка да острый кадык; монах часто сглатывал, точно в гортани пересохло от жажды, и под кожею будто прыгала притаенная мыша. На груди монаха светился наперсный крест из чистого золота, что выдавало в чернце человека с выслугой. Феодор во все глаза смотрел на старшего братца, испытывая перед ним внезапный трепет. Подумал: такие вот апостолы, верные Христовы воины, кочевали по палестинам, возглашая заповеди и страдая за них. Юрод вдруг представил восточную землю, как библейский благоухающий сад, и затосковал по ней. Он поспешил к феоктисту, и они облобызались по монашьему чину, но с особенным родственным чувством. Они так редко виделись, что вроде бы и потерялись внешне друг для друга, но душою-то всегда были неразлучны. Ведь для Христа непорочные сыновья, совсем не знавшие мирских соблазнов, они были кровнее родных…
   – Ты благоухаешь святостью, братец, как крин небесный, – сказал Феодор, сымая с груди Феоктиста невидимый дорожный сор и будто случайно касаясь наперсного креста.
   – Это о тебе слава по всей земле… А почто ты в мирском? – удивился Феоктист. – Не боишься? Тело спасешь, а душу загубишь…
   Монах через плечо юрода неотрывно смотрел на юного хозяина, сразу возлюбя его. В ковровых комнатных ступнях, в алых шелковых шальварах и червчатой котыге из камки, подпоясанной узорчатым наборным поясом, с призатененными грустью медовыми прозрачными глазами, Иван Глебович вдруг напомнил монаху цвет шипичника, случаем угодивший с приречной бережины в городские хоромы. Юноша поймал пристальный взгляд гостя и смутился, потупил взор, ресницы задрожали.
   – О всех печешься, а себя попустил, – продолжал разговор Феоктист, с тревогою отстраняясь от брата. – И не боишься, отче?
   – Боюсь… Но мне сказали, жди часа. И я жду. – Юрод отступил в глубь комнаты и вдруг, закрыв лицо руками, всхлипнул, отчаянно рванул за ворот однорядки, на пол посыпались путвицы и крючки. Обнажилась впалая землистая грудь с верижным крестом; цепи обвились по чреслам, как змеи. Юрод закашлялся, прикрыл губы горсткой и, младенчески улыбаясь, раскрыл ладонь; в пригоршни распустился розовый цветок.
   – Синепупый ты… Совсем синий. Помрешь скоро, – прямо, не чинясь, сказал Феоктист.
   – Жду часа, – покорно ответил юрод, не смутившись.
   Феоктист крехтонул, почуяв неловкость, перевел беседу.
   – Чьих будете? – обратился к карле. – Басурманских земель иль эфиоп, из нашей веры?
   – Сукин я сын… выб…док, на репищах подобран, – ухмыльнулся Захарка, и по тому, как прищурился он, свинцовея взглядом, видно было, что с порога невзлюбил соловецкого монаха.
   – Ну, прости… Ерестливый ты больно, – и Феоктист, как даве брат его, вдруг погладил Захарку по голове, как малого сына. – Я думал, ты парничок, а ты – мужичок. Сам с кутачок, а нос с пятачок. Не диво ли?.. А бороду-то, мужичок, куда дел?
   – Маленькая собачка до старости щенок. Я бы вас, бездельников, на одну веревку повязал да в море кинул…
   – Да отчего же бездельники-то?..
   – С одним бесом всей ордой ратитесь тыщу лет вместях с бородатым дедкой, и все поклонить не можете. Потому что снаружи смиренны, как овцы, а внутри суть пианицы и бабоблуды…
   – Будет тебе дерзить! – прикрикнул молодой хозяин. – Ступай, неслух, в людскую да вели мыленку наново протопить. И матери скажи: де, гость почестный к нам пожаловал, келарь Соловецкого монастыря. Мать любит свежих вестей со стороны.
   …Банька хорошо не выстоялась, и, неведомо с чего, заторопился Феоктист, поспешил на угар, хотя и спущен был в гулящую с Соловецкого подворья до утра. В дареной государем карете архимандрита Никанора конюх подвез келаря до усадьбы Морозовых к самым воротам, как князиньку иль дворцового боярина, и вот, утешенный встречею, Феоктист побежал в мыленку, чтобы обиходить себя с долгого пути. Ну и на свежий-то пар да с устали много ли надо? Ошавило монаха, будто палицей; не чуял, бедный, как и с полка свалился да на коленках выполз из предбанника на волю, по плечи окунулся с головою в снежный забой, и так торчал, пока не замурашела грудь и в висках не ознобило. Облевался, но без чужой помощи приполз в храмину, сам белее скатерти, куда и былая осанка подевалась; воистину не хвались, едучи на рать… Братушка давай его обихаживать по поморскому обычаю: клюквы мерзлой в уши, да левую сторону груди натер уксусом, да к вискам приложил моченых соленых огурцов. Бояроне не велел сказывать, чтобы зря не бранила челядинников, что упустили гостя.
   …Ну и ожил, слава Тебе, Господи, ожил, да и крюк медовухи принял, и порозовел, сквозь серость щек пробилась сизая испарина.
   …Эко, едва на гостях не отдал Богу душу! Торопился в рай, да едва не осрамился. Повалился бы в избушку о чужих краях, вот бы басен напели на Соловках. И засмеялся вдруг Феоктист, и во весь вечер со щек не сходили улыбчивые морщинки, хотя глаза все более косели от вина. С первой же чарки похвалился Феоктист, что ныне он келарь и на Соловках всему голова; и прежде-то, когда стоял в будильщиках, был не седьмая вода на киселе, блюл Христов корабль без проторей и промашек, без ошибки правил по окияну, а ныне всяк чернец у него в горсти и всякий старец на поклоне; де, умный да толковый всегда найдет чем Богу услужить…
   Юрод во все глаза смотрел на братца и не узнавал его; назюзюкались с карлою переменных вин, с погребов устала таскать прислуга. Да юный стольник не отставал; и мать, поди, сразу прослышала от слуг о гульбе, и голоса хмельные доносились до мастерской комнаты, где укрылась бояроня с белошвейками; но крепилась Федосья, глаз не показывала в трапезной; де, сыну-то она мати, но не надсмотрщица, на своих ногах парень стоит; де, учить надо было, когда поперек кровати лежал. Вот они, походы-то государевы, легли на сына, как ржа на железо.
   …Виночерпий приволок из погребицы бочонок ренского. Феоктист перехватил из его рук баклагу, ловко выбил втулку, налил в ковш вина, зачерпнул наливкою, запрокинул посуду над головою, издаля ловя губами терпкую, багряно-красную струю. Полилось вино на грудь, на камчатную скатерть. Юрод укоризненно взирал на братца, качал головою:
   – Чего плещешь? Добро ведь. То кровь Христова, а ты ее, как помои.
   Хотел перехватить черпальницу, потянулся через стол – но не сумел.
   – Но-но! Убери пакши-ти! Со свиным рылом, да в чужой огород!
   – Так его! Так! Перепояшь по ребрам святошу, чтоб проняло! – довольно вскричал карла и глянул на соловецкого монаха как на близкого сродника. Вино такую проказу имеет: иль ссорит без причины, иль роднит без нужды. – Федька-то сел на наши головы, как чирей. И терпеть противно, и сковырнуть больно. Такая зараза.
   – Молчи, урод, – прошипел Феодор. И уже со слезами обратился к хозяину: – Иванушка, сынок, ты-то куда смотришь? Дай блудням отбою.
   Иван Глебович смутился и от укоризны юрода закрасел еще пуще; на смуглые щеки легла крапивница.
   – Прости, святый отче. Для меня гости почетнее отца-матери.
   Ой, хорошо – Федосья Прокопьевна не слыхала подобных слов; сгоряча-то отволтузила бы сына лестовкою по плечам.
   – Ой, брат ты, брат! – призывал Феодор Феоктиста. – Тогда сыми с груди золотой похвалебный крест. Не этому же учили тебя соловецкие старцы? А я-то кланялся тебе, как Господу, и возгоржался, как отцом.
   – Вот и не возгоржайся всякой тварью. Не сотвори себе кумира! Не возжигай масла в кумирнях и не кури нарда и фимиама куклам, что зовутся человецы, бо каждый возжелает отобрать у тебя Бога… А вино, что вино? Из праха да в прах! Я его презираю, вино унижает нас. Оно хуже жидов, что распяли Христа. Те милости дают, денег в рост дают. Петлю затягивают на горле, собаки, – и отпускают. Живи-де. А вино, братец, пострашнее скимена аравийского. Я с ним прежде боролся и всегда буду братися. – Феоктист залпом опустошил новый кубок и последние капли выцедил на маковицу и растер ладонью, как бы напитал льняным маслицем. Лицо монаха свекольно забурело…