Страница:
– Я этого не говаривал… Если послышалось кому. Вбили в голову, кому шибко того хотелось.
– Но и Питирим митрополит слышал, и Иоасаф архиепископ, архимандриты и игумены, и бояре многие, и служивые, что были тогда в церкви… Чего тебе втемяшилось, что ты крепко впал в лжу и клеветы? – донимал государь. – Вот и грамоты, писанные твоей рукою с пометою – «бывший патриарх»… Если ты запутался во лжах, то мы тебе отказываемся верить.
Глава пятая
Глава шестая
– Но и Питирим митрополит слышал, и Иоасаф архиепископ, архимандриты и игумены, и бояре многие, и служивые, что были тогда в церкви… Чего тебе втемяшилось, что ты крепко впал в лжу и клеветы? – донимал государь. – Вот и грамоты, писанные твоей рукою с пометою – «бывший патриарх»… Если ты запутался во лжах, то мы тебе отказываемся верить.
Глава пятая
…И потащили Аввакума на неправедный Ананиин суд…
Настасья Марковна на шее повисла, улилась слезьми, будто чуяла, что уже не свидеться более. А у протопопа, как на грех, глаза лучились, в них счастливые зоревые искры не ко времени вспыхнули; жена белугою ревет, а он не мог сдержать улыбки, такой окаянный человек, прятал ее в закуржавевшие усы, воротил взгляд, чтобы не выказать радости. Эх, милый!.. Бабье-то сердце вещун, прислушайся к нему, чтобы не угодить, как заяц, в тенета; еще грозы не зародилось, еще Невея косу не отбила, чтобы рассечь смертную пуповинку, что вяжет грешную душу с временной землею, а женская грудь уж тоской обжата, как баклага железными обручами.
…А с чего радость? Да ехал-то Аввакум не к Пилату в судилище, а родному царю-батюшке на глаза. Знать, одумался, сердешный, погнал прочь подпазушных псов, затворил на Истре сатанинского выб… и сейчас вот, одумавшись, востребовал к себе протопопа за советом, как скорее вернуть сиротеющую церкву к Отцовым заповедям. Миленькой батюшко, светик ты мой, поди, затосковал по скорбному протопопу, рабичишке твоему, что неустанно рвет по тебе душу, молит у Бога нескончаемого счастия. Вразумили ангелы: долгая немилость ест душу, как головня хлебное зернушко…
«Мать, будет тебе реветь. Ну! – отстранял Аввакум супружницу, несильно отрывал пальцы от груди, твердые, зальделые, как прутья, хотел взглянуть со стороны на это родное, напухшее от слез, нащелканное морозом щекастое лицо, чтобы впитать дорогой образ, как святую икону. Уж сколько лет вместях – и ни разу не разлучались, словно одной шкурой обросли: все – как нитка с иголкой. – Ну, чего рассолодилась? По покойнику так не рыдают. Поди, хрену наелась?» – «Ой-ой-ой!» – только и смогла вскричать Настасья. «Будет! Не на смерть же… Михайлович позвал в науку. Я ль не люблю его?! Расчуял. Позвало сердце-то… Вестей скорых жди да в путь сряжайся, не мешкая. Москва зовет!..»
И с этими словами задрал Аввакум широкий ворот дорожного тулупа, повалился в сани, надернул на ноги оленью полсть и, больше не глядя из овчинного гнезда на родову свою и челядь, и на старую хозяйку, с коей простился еще за утренницей, скорее тронул лошадь. Долгое провожание – лишние слезы; Бог слезы любит да напрасной печали не терпит; от уныния и бесконечной тоски черви в груди заводятся.
До Москвы пасут Аввакума подьячий Алексей Иглин и трое стрельцов; подьячий молод, смешлив и речист, по-мезенски свычен к стужам и походам, голошеий, треух на затылке, с сивым от мороза чубом; приткнулся на заднюю грядку, кинул ноги на наклесток розвальней и затянул походную песнь. И от этой вольной песняки, от щедрого солнца, поманившего землю вешним теплом, и от той разливанной небесной сини, что неохватным пологом напустилась на Помезенье, сама разлука с семьею и долгий поход до престольной вдруг почудились забавным щедрым праздником, столь редким в нынешнем бываньи протопопа. Обоз, скрипя полозьями, тронулся из слободки; вдруг пищалица лайконула из крепостцы, колокола на звоннице ударили по-пасхальному весело, и это тоже показалось Аввакуму добрым знаком. Он все-таки не стерпел, оглянулся; Настасья, окруженная детьми, сдернув плат с головы, махала вслед; ее червчатый повойник горел, как живой костерок, шевелились надо лбом кустышки, будто языки пламени. Сиверик ударил в лицо, глаза застлало слезою, и размылись в студенистом тумане родные лица, грудастые избы вдоль угора, и заснеженные поречные поскотины, исчерканные санными путями.
И только тут понял Аввакум, что уж давно, знать, плачет, потому как намерзшие ресницы слиплись и в бороде нанизались белые жемчуга.
Но последняя лошадь, где ехали сыновья (Иван с Прокопием) и юрод, застряла на заулке у Ванюковых. Олисава задержала, прискочила со взвоза, от своего жила, с ребенком в охапке; долго стояла в затулье, схоронясь, караулила, чтоб без толпы попрощаться, проводить блаженного. Но как увидала, что лошади повернули на угор, то и не смогла более ждать.
«Ну, воруха, с кем настряпала? Блудня ты, блудня… Ой-ой… Я тебя посестрией звал, а ты – воруха, – сурово сказал юрод. Он сутулился в розвальнях на клоке сена, как немощный старик, словно кочедык для плетения лаптей, протянув сложенные рядком ноги; голые в язвах и струпьях плюсны – будто коньи неподрезанные копыта. Верижный крест на груди схватился изморозью. Глядя на крест, глупо и счастливо улыбаясь, навряд ли слыша, что бормочет Феодор, Олисава подумала в наваждении: вот облобызать бы железа да прильнуть к ним губами, и пусть, как в юзах, ведет до престольной к Любиму. – Уснула, кобылица?.. Воруха ты, воруха», – юрод сплюнул в снег, глаза его ненавистно зажглись голубым огнем. Бабы, стоящие на заулке, охнули и перекрестились.
«Сынушка, опомнись, – взмолилась Улита Егоровна. – Отец святый, пожалей деушку, ей и без того жизнь не мед. Не на час едешь, проклинать-то… Языком-то бот-бот, а после никакими молитвами не замолишь».
А Олисава лишь глуповато улыскалась, прижимала сына к груди и часто утыкалась подмороженными губами в сморщенный лобик, и бордовый носишко, и в свекольные щечки, боясь, как бы не опалило морозом. Юрод строжился, но его сварливый голос был для Олисавы как сахарная жамка; и этой сладостью из гортани доставало до самого сердца, так терпко было в груди. Девка вдруг порывисто вздохнула и очнулась, протянула ребенка юроду. Тому бы отказаться, торопливо понюгнуть лошадь, а он как завороженный принял дитя, подул в личико и, положив в подол дорожного нищего кабата, мелко окстил все тельце, плотно завернутое в меховую одеяльницу.
«Кто пес-от? – снова спросил юрод, не отступаясь от навязчивой мысли. – Я бы того на суку вздернул… Иль на двор худо сбродила, так надуло?» – «Богов он… Бог дал. Не допирай, отче», – мягко, с мольбою прошептала Олисава, протянула руки за ребенком, чтобы принять.
Юрод помедлил, будто раздумывал: возвращать, нет?
«Весть-то кому дать? Скрытая… От одной хвори излечил, так в другую вляпалась, как в скотинью шаньгу. Эхма… Куриное племя. А ведь была ты посестрия мне. Душу мою грела. Забыла? А теперь воруха, – открылся юрод неожиданно горько, посекшимся голосом, словно в любви признался, но тут же и справился с сердцем. Снова подул в глаза парнишонке святым постным духом и добавил с ласковой отцовой печалью: – Ну, Васька… прощевай, коли не то. Расти, Василий, безгрешный и нетужный. А я тебя пасть буду…»
(Сын его, Иван Васильевич Личютин, в начале XVIII века станет бурмистром Окладниковой слободы.)
«Молись за него, смиренный отче», – прошелестела Олисава. Она так и застыла у саней с протянутыми руками. Глаза ее набухли, оплыли слезою. И сын в коленях юрода, натужась лицом, вдруг огласил двор заливистым напорным вскриком, словно повиделась ему вражья орда. А может, глаза защемило до боли от снежных искрящихся пелен и небесной сияющей купели, на дне которой плавал ястреб-крагуй.
Улита Егоровна сбегала в избу, притащила толстые валяные басовики, насунула юроду на обугленные ступни.
«Как кочашки… Сынок, пожалей мати, одень… Свидеться ли еще?..»
«Тамо, мати, тамо!..» – юрод вскинул перст в небо, где плавилось морозное солнце, отороченное золотым ожерельем.
Первого марта 1666 года привезли Аввакума на Крутицкое подворье в Кремле.
Детей и блаженного Феодора протопоп спровадил с записочкой к духовной дочери бояроне Морозовой, чтобы оприютила бездомных Христа ради. Недолго прощались на спуске Тверской у житенных рядов, не думая, что расходятся навеки. До хором боярони рукой подать – сажен с триста. Иван да Прокопий стянули через голову дорожные совики, приохлопали друг дружку от оленьей шерсти; молотили по спине, дурачась. На улице кисель из грязного снега и льда, катанки сразу набрякли сыростью. Юрод басовики забросил в сани, по щиколотку утонул в месиве, закинул на загорбок пестерь: вот и все сряды его. Прощаться пора, а где те верные слова? У сынов заветренные, как еловое корье, лица, в глазах – шальной блеск: престольная уже вскружила головы. Эх, молодость! Шарили по людской толчее, стекающей вниз по Тверской, взглядом, вроде бы позабыв о батьке, словно веком в Москве не бывали. Иван очнулся, грубовато сказал, отводя взгляд: «Держись, отец. Мы тебя не спокинем».
Вот и ладно, подумал Аввакум, в самую суть угодил, богоданный. Весело воскликнул: «Меня чертям в ступе не утолочь. Иль не знаете? Подите с Богом».
Юрод повалился в розвальни, гремя цепями, упал в охапку к Аввакуму, зарылся лицом в тулуп, как дитя к отцу родимому, глухо прокеркал, давясь слезами: «Прости, батько, коли в чем согрешил. Я-то ране тебя к ответу предстану… И за тебя Тамо постою, закину словечко». Феодор всхлипнул. Аввакум бережно погладил юрода по плешке, по тонким неживым волосам, слипшимся вокруг тонзурки от мороза.
«Не жилец, – вдруг отчетливо навестила мысль. – Каждый шаг на счету. – И поцеловал в желтоватую репку, слегка взморщенную. – От экой туги и железо испреет, не то человек… Вот и другорядь в пути с аршин кишок скинул, кровью изошел. Скинул – и засмеялся, глядя на свои черева, дымящиеся на снегу: де, лишние, говорит…»
И приподнял протопоп сухонькое личико Феодора с блеклыми детскими глазами и поцеловал в высокий лоснящийся лоб:
«Ступай давай. Раскливил до слез… Царь меня милует – и заживем во Христе по-прежнему, как братовья… Ну, ступай».
Аввакум долго не снимал напряженного взгляда с сыновей, выискивал их родные головы в людском муравлище, пока не поглотила их улица, как весеннее половодье затягивает лесовой сор. И снова угрюмо вздохнул скиталец, и сердце сжала грусть.
Эх, светик-царь, очаровали тебя кобыльники, вскружили голову сладкой говорею, насулили новых дальних земель, хотя и своя-то вся в проторах и разоре. Но погоди, не робей: рядом уже я, туточки, обопрись, сердешный, о мое плечо…
Сунули протопопа в затворы на Крутицкое подворье. Келья просторная, светлая, на трапезу ушное из стерляди дали, да щуки вяленой прутьями, да горшочек репы пареной, да романеи кубок, да узвару медового, а квасу монастырского пей сколько хошь. Хорошо приняли, решили добром уладить: не колебнется ли ерестливый поп? То царь велел митрополиту миром склонить Аввакума ко Двору, не теряя надежды на успех: де, покудесил, побегал по Руси, так и уняться ведь пора? И неуж совсем безумен человек, жить не хочет?
Два дня не трогали Аввакума, дали опомниться с дороги, а после и потянули на которы-уговоры, на утомительное увещевание. А и неведомо было в долгом споре том, кто кого уламывал; всяк на свою сторону оглобли заворачивал, чтобы пристойней было ехать, ибо всяк свою правду блюл, убоясь Бога. Шесть дней шла канитель, а на седьмой в помощь митрополиту Павлу пристал архиепископ рязанский Илларион. Павел Крутицкий умел носить себя, не расплескав, и даже в Крестовой палате подворья не ходил, но шествовал, голову держал спесиво, струил разномастную бороду сквозь узловатые кривые пальцы, раскладывал на груди по прядкам, как овечью битую шерсть. Вот тебе и бывший торговец блинами, вот тебе и попенок; всполз на самую вышину власти, да и, спихнув патриарха, норовит усесться на его тронку.
– Аввакум, милой, не упрямься, – говорил он с укоризною, но под ноги соломки стелил мягко, притрушивал свой гонор. – Ну что ты лезешь на православное воинство, как медведь на рогатину? Будто один правый, ратишься-то сразу со всема. Не безумец ли? И так подумают. Ведь смеху достойно. Скидываешься на прежних святых, на их обычай. А когда то было? Сколько воды с той поры утекло. То греки нам веру истинную дали, а мы с нее соступили прочь. Ежли перечить им, возгордясь, так мы нынче стали и не православными вовсе. Всем народом сглупа убежали в скрытию, затворились у печного шестка от всего мира, да и воем в свою еретическую дуду…
Но только каждое слово отскакивало от Аввакума, как горох от стены. Протопоп едва выслушивал увещевателя, едва перемогался, чтобы не оборвать кощуны; его выстроганное страданиями лицо то скоро бледнело, то наливалось краскою, и в узко посаженных глазах постоянно вспыхивала рысья угроза. Не было в протопопе благолепия, не было той чиновности, что растворяет сердца. Гнать бы таких из приходов, но вот царь почему-то прилепился к еретику и слово его почитает за святое. И государыня-то болезнует по раскольнику, попускает в упрямстве, и царю небось поет про то на уши?..
– Может, и царь наш не православен? – улавливал на слове митрополит.
– Я того не говаривал. Я Михайловича люблю пуще жизни. Да только сплутал светик мой, сгоряча, заболел душою от Никона, мнимого пастыря, внутреннего волка. Да теперь-то, чаю, вытравит из себя тую хворобу.
Павел Крутицкий согласно кивнул головою. Эти речи ему любы. Над Никоном сгустились тучи, и теперь не разгрести их руками; никакие ловыги и плуты, разосланные по греческим землям, не помогут добровольному затворнику.
– Так и не противься. А возлюбив государя, милой Аввакум, прими древний греческий обычай, от которого мы сплутали, за истинное правило. Государь три перста послушно на себя положил, не усомнившись в истине, так и ты прими их. Коли воистину любишь государя-отца, а не словесно, Не будь бодучее быка и упрямее онагра… Я слышу, тебе и греки не указ? И мы, твои отцы, блудодеи, а восточные патриархи – новые еретики. Милой Аввакум, когда православное солнце не видимо бысть средь ясного неба, так чем хулить его и спотыкаться на всякой кочке, лучше промой слепнущие вежды святой водою, и отвратит от тебя всех кромешников. Ну, не упрямься же… Разве царь наш глупее тех заблудших, кто в темноте своей неучености потеряли фонарь Софии Премудрой и соступили с истинной веры, исказили догматы?..
– Я царя не похулю. Он меня в духовники звал, когда ты еще блинами торговал. Поди, говорит, ко мне в отцы. Да я не пошел. К тому времени он уже сблудил, с Никоном собакою слюбился, яко Пилат да Ирод… Думаешь, Павел, и я пирогов тех мягких не хотел? Да Христа жаль стало потерять.
Голос Аввакума дрогнул. Протопоп прищурил взгляд, чтобы не выдать мгновенной слабости; эх, нынче глаза на мокром месте. Илларион Рязанский сидел в переднем углу в креслице, широко разоставя ноги, и, просунув меж колен ключку, мерно постукивал ею об пол. В увещевания он не вмешивался, думал о своем…
– Вот видишь, дружок, какой ты неискренний, – украдчиво внушал митрополит и, подойдя к Аввакуму, решительно надавил ему на плечи, усадил на коник у порога. – Не подпирай притолку. Садись, милой, в ногах правды нет… Говоришь, царя любишь, а догматы Отцев вселенских казишь. Значит, и на государя охулку кладешь, в неискренности его упрекаешь?
– Нет-нет…
– Упрям ты и в сем признаться не хочешь. И тем лишь усугубляешь свои вины. Я уже седьмой день с тобой ратюсь, увещеваю: протопоп, не перечь, уймися, войди в толк! И царь про то просит, а ты? Хоть бы царя ради, коли любишь… Бьешься без пути, как карась на жаровне. Будто припекают. Иль славно тебе?.. Забило очи темной водою, вот и тычешься по углам, от друзей бежишь. Протяни руку-то, не сердитуй, схватися за плечо братнее, обопрись на него. Осенися, милой, троеперстным крестом, как батьки твои, покайся, дружок, и сразу пелена с глаз. И жизнь-то другая настанет. С праздника на праздник. Только не перечь…
Митрополит от огорчения даже взмахнул четками, словно намеривался стегануть в сердцах сутырливого попишку, но раздумал. Тут что-то явно переменилось в лице протопопа, он с надеждою поискал взглядом по Крестовой палате. Жарко было в изобке. Единственное оконце во двор наглухо закупорено ставенкой и завешено тяжелым запоном. По правой стене иконы в три ряда в богатых блещущих окладах. В елейницах огоньки трепещут. У Спаса глаза кроткие, ничто не выдает в нем гнева. В дальнем углу погрузился в креслице архиепископ, на столе в шендане догорает свечной огарыш. Иллариона почти не видно, лишь кисть руки, молочно-белая, окоченелая, лежит как бы отдельно на столе в овальном меркнущем пятонышке света, будто вылепленная из гипса. И как страшное знамение: пальцы зашевелились вдруг, словно червие, и слиплись в кощунный знак. Испуганный, Аввакум воскликнул торопливо:
– Ладно… Проняли… Достали до печенок. И там болит, и тут свербит. Умеете обуздывать да погонять.
– Вот и добро, миленькой. Как хорошо-то. Знать, отступилися черти.
Аввакум смиренно потупился. Его ознобило всего, он не сводил мертвеющего взгляда с Иллариона. Глиняная рука с перстами, присобранными в поганую щепоть, приподнялась над столешником, из сумерек выпятился плешеватый лоб и острый пережимистый клюв, готовый забить до смерти… Господи, почудится же. Свят, свят…
– Вы славны и светлы, а я темен, – торопливо, захлебываясь, затоковал Аввакум умильно и покорливо. – Вы искусны, я неучен. Вы наживщики церкви, я распустиха. Вы учители, я покорный ученик, пию премудростей из вашей щедрой горсти. Вы под свещою Христовой с венцом на главе, я под дланью диавола, маленький, заблудший, несчастный, грешный.
– Ну и слава Тебе, Господи. Очнулся наконец! – торжественно возгласил Павел Крутицкий.
Он подошел к налою, стал перелистывать Псалтырю, наискивая нужное место; сам кургузый, с бабьими плечами, загривок, что тесто, оплыл на ворот, едва прикрыт тощими перьями волосенок.
…Кто сблудил, куда сблудил, какая теперь разница? – подумалось вяло, как о давно решенном. – Лишь бы вместях, лишь бы одно исповедовать без розни да не разбрестись по закутам, всяк в свою погребицу, а там живо проглотят. Сколько волков-то по-за углам, только боронись. Есть гордоусы, им слава своя дороже Руси. Вокруг «аза» толкутся, что гнус лесовой, и не видят, несчастные, что уже под кромешной ладонью, мокрое место лишь. А все вопят, во-пя-ат… Ты очнись, еретник, вовремя, обведи вокруг себя взглядом, да и в табун скорее, пока не перехватили. Бог наш стадо любит, он стадо и пасет, а непокорливых, что себе на уме, бичом вон… Зачем напоказ правду-то свою? Стой на правиле в ночи и бормочи, тешь свою правду, а на люди-то не вылезай, смутьян, не береди раны. Хоть и тыщу раз ты прав, но душу-то людскую не горстай, не трави, ловыга.
И когда за спиною раздался сварливый голос, будто дверь в ржавых жиковинах заскрипела под порывом ветра, Павел Крутицкий не удивился, но сразу усталостью, как угарным паром, пролило тело насквозь. «Пирогов-то мягких помене бы есть, – укорил себя. – Ноги-ти как ватные. Скоро и вечерницы без подпорки не выстоять».
– А ты, Павлуша, мать бы свою отдал на блуд татарве абы поганому ляху? Пусть изгиляются еретики, а я в усторонке пережду, подивлюсь на то. Так ли это?
Митрополит недоуменно обернулся, уже чуя подвох. Под ложечкой у него горько стоскнулося. Долгие уговоры бесили Павла и отнимали здоровья. Оттого, поди, и живот-то пухнул?
– Вы церкву родименькую спихнули в ров: лети, де. Только бы вам жирное есть да мягко спать. Чую мечту твою: де, как бы славно, чтобы все разом предались черту. Когда правых нет, то и горя нет. И все кромешники уже за правых, и черти все смесятся с последними праведниками, затмив их черными рылами… Ешь, Павлуша, во спокое лебяжьи крылышки, никто изо рта не отымет… Притворы, умники, навыгрызали углы у книг, ровно мыши; то и вся ваша наука…
– Опомнись, протопоп. Какая муха тебя укусила? Ведь сладились уже, – притворно засмеялся Павел Крутицкий и посмотрел на Иллариона; но тот каменно молчал, утонув в креслице, лишь виднелась голова тыквою с тонкими гладкими волосами до плеч.
– С потаковниками врагов наших не торгуюсь… Что вам «азъ», когда из церкви вертеп сотворили и все переиначили от креста на маковице до просфоры и шапки. И одежды-то ваши латинские, из-под папской туфли отирки… Вы Русь, мать нашу, воровски столкнули в ямку, чтобы бултыхалась она там во гноище. А что есть одна буква? Послушай… Искупитель и искуситель… Одна лишь буквица, и уже Христос – не Христос наш Сладчайший, а бес, что заселился в церкви. Вы и молитву Ефрема Сирина истерзали, чтобы крепче взяться за души христианские. Запамятовал, владыка, как предки-то наши с колыбели учили?
«Дух сребролюбия… отжени от мене». Духа сребролюбия боялись пуще смерти. И где ныне та отчаянная просьба к Господу, чтобы отогнал от самой низкой страсти? Выкорчевали вы ее, чтобы ростовщика и менялу напустить на Русскую землю, чтобы он, корчемник и плут, стал нам за господина, из пота и слез наших выжимая себе деньгу. Чтобы и вам самим, вроде бы радея о прибытке епархии, ловчее, без душевных мук считать деньгу и тем счетом услаждаться, яко мамона, забыв ночное правило… Несчастные, вы почто нас в заточения-то рассылаете? Не рассылайте, а лучше предайте смерти скорее, и обличниками вам не будем.
– Бедный Аввакум, несчастный человек. Как глубоко запутался ты. Но ежли ты сам не можешь рассечь сети лукавого, дак хоть нас-то позови. Мы ли тебе враги и что ты про нас худое клеплешь, не убоясь Суда Вышняго? Хоть и устал я от тебя, несчастный, но душа-то моя скорбит и плачет по тебе…
Митрополит пересек Крестовую и попытался перехватить протопопа за вервицу иль за рукав поддевки, чтобы перенять, утишить назревшую бурю, но Аввакум уже закусил удила, отпрянул к порогу и, как за последнюю надежду, уцепился за дверную скобу.
– А я пуще того от тебя устал!.. И ежли я глубоко заплутал, то и Петр святитель, что в основании нашей церкви, сплутал, и Сергий благодетель, Иона и Алексий, и Гермоген, и Филарет, и мученик Филипп, и невинно убиенные Борис и Глеб, и Феодосии Печерский, и все благоверные князья, и цари наши глубже того заблудились по своей неучености. И во всю пору, все шестьсот лет мы были – как щуки в заводи, не знали, чего глотаем, и жили, как скоты, лишь испражняя из себя все ветхое… И как язык-то у вас повернулся такое сказать?! Мне и рассуждать-то с тобою грешно, хоть и говоришь-то, будто мудрец, да по совету с диаволом. Но помяните, и ты, Иллариоша, пропасть вам заместо собак! Ждет вас Бог на обращение, сластолюбцы, блудодеи, осквернившие ризу крещения, убийцы и пьяницы, непрестанного греха желатели. Горе вам, смеющиеся, яко восплачете и возрыдаете! Дайте только срок, собаки, не уйдете от меня. Надеюсь на Христа, яко будете у меня в руках. Выдавлю из вас сок-от! Ешьте, пейте, веселитесь, разоряйте церковь, делайте из нее костел-от! Пока пришла ваша година и область темна…
– Собака… Кал свиной. Не хочешь тремя персты креститься, так я тебя кулаком опояшу, – не сдержавшись, взревел митрополит и с неожиданной бойкостью, несмотря на тучность свою и одышку, коротко ударил протопопа по носу, пустил юшку и, ухватя за бороду, давай волочить по Крестовой палате. – Я тебя научу сейчас, какая разница в старом и новом крещении. – И костяными четками стал хлестать наотмашь, с оттяжкою, высекая на щеках кровавые дольные рубцы. – Я тебя остригу, проклятый, как барана. Я тебя извергну из церкви. И блины торговать не сгодишься, свинячье ухо!
Аввакум костист, плечист, упруг станом, как черемховый аншпуг, его и трем солдатам не согнуть: кость да жила – гольная сила. Но тут протопопу сладко было поддаться вразумлению, пасть под ненавистные ноги половым вехтем, чтобы всякий вытер об него ноги, и тем показным смирением лишь подтвердить крайнее свое намерение. Долго митрополит волочил сутырщика по Крестовой, охаживал и по вые, и по бокам, куда доставала рука, пока окончательно не притомился. Свалился в креслице, что уступил ему Илларион Рязанский, и договорил, медленно остывая: «И так во всякий день буду бить тебя, врага моего, яко Николай Ария еретика».
Аввакум поднялся с полу, сел на коник и, перебирая кожаные лепестки лествицы, стал нарочито громко выпевать Исусову молитву, блаженно закатывая глаза. Тут свечной огарыш пышкнул, залился воском и загас. И в полумраке Крестовой лишь елейницы под образами притягивали к себе взор. Архиепископ Илларион не сдержался, подал голос извиняюще, ласково:
– Бедный брат мой Аввакум, ну как творить дело Божие без страху? И ты очнись, милый дружок, пойми нас. Для тебя уже и вся соборная церковь не церковь, и таинства не таинства, архиреи не архиреи, вера православная христианская не вера. Братец Аввакум, ну приди же в ум, очнись от наваждения, стряхни путы дьявольские, помилуй сам себя, перестань прекословить архиреям, хотящим видеть тебя в истине. Да и сам-то помысли: неуж мы сами себе хотим погибели, ежли бы не стояли за истинную благодать?
Но Аввакум отрешенно замолчал, задрав к подволоке орошенное кровью лицо.
…И уже другим днем умчали лошади протопопа в Пафнутьев монастырь за девяносто верст от Москвы.
Настасья Марковна на шее повисла, улилась слезьми, будто чуяла, что уже не свидеться более. А у протопопа, как на грех, глаза лучились, в них счастливые зоревые искры не ко времени вспыхнули; жена белугою ревет, а он не мог сдержать улыбки, такой окаянный человек, прятал ее в закуржавевшие усы, воротил взгляд, чтобы не выказать радости. Эх, милый!.. Бабье-то сердце вещун, прислушайся к нему, чтобы не угодить, как заяц, в тенета; еще грозы не зародилось, еще Невея косу не отбила, чтобы рассечь смертную пуповинку, что вяжет грешную душу с временной землею, а женская грудь уж тоской обжата, как баклага железными обручами.
…А с чего радость? Да ехал-то Аввакум не к Пилату в судилище, а родному царю-батюшке на глаза. Знать, одумался, сердешный, погнал прочь подпазушных псов, затворил на Истре сатанинского выб… и сейчас вот, одумавшись, востребовал к себе протопопа за советом, как скорее вернуть сиротеющую церкву к Отцовым заповедям. Миленькой батюшко, светик ты мой, поди, затосковал по скорбному протопопу, рабичишке твоему, что неустанно рвет по тебе душу, молит у Бога нескончаемого счастия. Вразумили ангелы: долгая немилость ест душу, как головня хлебное зернушко…
«Мать, будет тебе реветь. Ну! – отстранял Аввакум супружницу, несильно отрывал пальцы от груди, твердые, зальделые, как прутья, хотел взглянуть со стороны на это родное, напухшее от слез, нащелканное морозом щекастое лицо, чтобы впитать дорогой образ, как святую икону. Уж сколько лет вместях – и ни разу не разлучались, словно одной шкурой обросли: все – как нитка с иголкой. – Ну, чего рассолодилась? По покойнику так не рыдают. Поди, хрену наелась?» – «Ой-ой-ой!» – только и смогла вскричать Настасья. «Будет! Не на смерть же… Михайлович позвал в науку. Я ль не люблю его?! Расчуял. Позвало сердце-то… Вестей скорых жди да в путь сряжайся, не мешкая. Москва зовет!..»
И с этими словами задрал Аввакум широкий ворот дорожного тулупа, повалился в сани, надернул на ноги оленью полсть и, больше не глядя из овчинного гнезда на родову свою и челядь, и на старую хозяйку, с коей простился еще за утренницей, скорее тронул лошадь. Долгое провожание – лишние слезы; Бог слезы любит да напрасной печали не терпит; от уныния и бесконечной тоски черви в груди заводятся.
До Москвы пасут Аввакума подьячий Алексей Иглин и трое стрельцов; подьячий молод, смешлив и речист, по-мезенски свычен к стужам и походам, голошеий, треух на затылке, с сивым от мороза чубом; приткнулся на заднюю грядку, кинул ноги на наклесток розвальней и затянул походную песнь. И от этой вольной песняки, от щедрого солнца, поманившего землю вешним теплом, и от той разливанной небесной сини, что неохватным пологом напустилась на Помезенье, сама разлука с семьею и долгий поход до престольной вдруг почудились забавным щедрым праздником, столь редким в нынешнем бываньи протопопа. Обоз, скрипя полозьями, тронулся из слободки; вдруг пищалица лайконула из крепостцы, колокола на звоннице ударили по-пасхальному весело, и это тоже показалось Аввакуму добрым знаком. Он все-таки не стерпел, оглянулся; Настасья, окруженная детьми, сдернув плат с головы, махала вслед; ее червчатый повойник горел, как живой костерок, шевелились надо лбом кустышки, будто языки пламени. Сиверик ударил в лицо, глаза застлало слезою, и размылись в студенистом тумане родные лица, грудастые избы вдоль угора, и заснеженные поречные поскотины, исчерканные санными путями.
И только тут понял Аввакум, что уж давно, знать, плачет, потому как намерзшие ресницы слиплись и в бороде нанизались белые жемчуга.
Но последняя лошадь, где ехали сыновья (Иван с Прокопием) и юрод, застряла на заулке у Ванюковых. Олисава задержала, прискочила со взвоза, от своего жила, с ребенком в охапке; долго стояла в затулье, схоронясь, караулила, чтоб без толпы попрощаться, проводить блаженного. Но как увидала, что лошади повернули на угор, то и не смогла более ждать.
«Ну, воруха, с кем настряпала? Блудня ты, блудня… Ой-ой… Я тебя посестрией звал, а ты – воруха, – сурово сказал юрод. Он сутулился в розвальнях на клоке сена, как немощный старик, словно кочедык для плетения лаптей, протянув сложенные рядком ноги; голые в язвах и струпьях плюсны – будто коньи неподрезанные копыта. Верижный крест на груди схватился изморозью. Глядя на крест, глупо и счастливо улыбаясь, навряд ли слыша, что бормочет Феодор, Олисава подумала в наваждении: вот облобызать бы железа да прильнуть к ним губами, и пусть, как в юзах, ведет до престольной к Любиму. – Уснула, кобылица?.. Воруха ты, воруха», – юрод сплюнул в снег, глаза его ненавистно зажглись голубым огнем. Бабы, стоящие на заулке, охнули и перекрестились.
«Сынушка, опомнись, – взмолилась Улита Егоровна. – Отец святый, пожалей деушку, ей и без того жизнь не мед. Не на час едешь, проклинать-то… Языком-то бот-бот, а после никакими молитвами не замолишь».
А Олисава лишь глуповато улыскалась, прижимала сына к груди и часто утыкалась подмороженными губами в сморщенный лобик, и бордовый носишко, и в свекольные щечки, боясь, как бы не опалило морозом. Юрод строжился, но его сварливый голос был для Олисавы как сахарная жамка; и этой сладостью из гортани доставало до самого сердца, так терпко было в груди. Девка вдруг порывисто вздохнула и очнулась, протянула ребенка юроду. Тому бы отказаться, торопливо понюгнуть лошадь, а он как завороженный принял дитя, подул в личико и, положив в подол дорожного нищего кабата, мелко окстил все тельце, плотно завернутое в меховую одеяльницу.
«Кто пес-от? – снова спросил юрод, не отступаясь от навязчивой мысли. – Я бы того на суку вздернул… Иль на двор худо сбродила, так надуло?» – «Богов он… Бог дал. Не допирай, отче», – мягко, с мольбою прошептала Олисава, протянула руки за ребенком, чтобы принять.
Юрод помедлил, будто раздумывал: возвращать, нет?
«Весть-то кому дать? Скрытая… От одной хвори излечил, так в другую вляпалась, как в скотинью шаньгу. Эхма… Куриное племя. А ведь была ты посестрия мне. Душу мою грела. Забыла? А теперь воруха, – открылся юрод неожиданно горько, посекшимся голосом, словно в любви признался, но тут же и справился с сердцем. Снова подул в глаза парнишонке святым постным духом и добавил с ласковой отцовой печалью: – Ну, Васька… прощевай, коли не то. Расти, Василий, безгрешный и нетужный. А я тебя пасть буду…»
(Сын его, Иван Васильевич Личютин, в начале XVIII века станет бурмистром Окладниковой слободы.)
«Молись за него, смиренный отче», – прошелестела Олисава. Она так и застыла у саней с протянутыми руками. Глаза ее набухли, оплыли слезою. И сын в коленях юрода, натужась лицом, вдруг огласил двор заливистым напорным вскриком, словно повиделась ему вражья орда. А может, глаза защемило до боли от снежных искрящихся пелен и небесной сияющей купели, на дне которой плавал ястреб-крагуй.
Улита Егоровна сбегала в избу, притащила толстые валяные басовики, насунула юроду на обугленные ступни.
«Как кочашки… Сынок, пожалей мати, одень… Свидеться ли еще?..»
«Тамо, мати, тамо!..» – юрод вскинул перст в небо, где плавилось морозное солнце, отороченное золотым ожерельем.
Первого марта 1666 года привезли Аввакума на Крутицкое подворье в Кремле.
Детей и блаженного Феодора протопоп спровадил с записочкой к духовной дочери бояроне Морозовой, чтобы оприютила бездомных Христа ради. Недолго прощались на спуске Тверской у житенных рядов, не думая, что расходятся навеки. До хором боярони рукой подать – сажен с триста. Иван да Прокопий стянули через голову дорожные совики, приохлопали друг дружку от оленьей шерсти; молотили по спине, дурачась. На улице кисель из грязного снега и льда, катанки сразу набрякли сыростью. Юрод басовики забросил в сани, по щиколотку утонул в месиве, закинул на загорбок пестерь: вот и все сряды его. Прощаться пора, а где те верные слова? У сынов заветренные, как еловое корье, лица, в глазах – шальной блеск: престольная уже вскружила головы. Эх, молодость! Шарили по людской толчее, стекающей вниз по Тверской, взглядом, вроде бы позабыв о батьке, словно веком в Москве не бывали. Иван очнулся, грубовато сказал, отводя взгляд: «Держись, отец. Мы тебя не спокинем».
Вот и ладно, подумал Аввакум, в самую суть угодил, богоданный. Весело воскликнул: «Меня чертям в ступе не утолочь. Иль не знаете? Подите с Богом».
Юрод повалился в розвальни, гремя цепями, упал в охапку к Аввакуму, зарылся лицом в тулуп, как дитя к отцу родимому, глухо прокеркал, давясь слезами: «Прости, батько, коли в чем согрешил. Я-то ране тебя к ответу предстану… И за тебя Тамо постою, закину словечко». Феодор всхлипнул. Аввакум бережно погладил юрода по плешке, по тонким неживым волосам, слипшимся вокруг тонзурки от мороза.
«Не жилец, – вдруг отчетливо навестила мысль. – Каждый шаг на счету. – И поцеловал в желтоватую репку, слегка взморщенную. – От экой туги и железо испреет, не то человек… Вот и другорядь в пути с аршин кишок скинул, кровью изошел. Скинул – и засмеялся, глядя на свои черева, дымящиеся на снегу: де, лишние, говорит…»
И приподнял протопоп сухонькое личико Феодора с блеклыми детскими глазами и поцеловал в высокий лоснящийся лоб:
«Ступай давай. Раскливил до слез… Царь меня милует – и заживем во Христе по-прежнему, как братовья… Ну, ступай».
Аввакум долго не снимал напряженного взгляда с сыновей, выискивал их родные головы в людском муравлище, пока не поглотила их улица, как весеннее половодье затягивает лесовой сор. И снова угрюмо вздохнул скиталец, и сердце сжала грусть.
Эх, светик-царь, очаровали тебя кобыльники, вскружили голову сладкой говорею, насулили новых дальних земель, хотя и своя-то вся в проторах и разоре. Но погоди, не робей: рядом уже я, туточки, обопрись, сердешный, о мое плечо…
Сунули протопопа в затворы на Крутицкое подворье. Келья просторная, светлая, на трапезу ушное из стерляди дали, да щуки вяленой прутьями, да горшочек репы пареной, да романеи кубок, да узвару медового, а квасу монастырского пей сколько хошь. Хорошо приняли, решили добром уладить: не колебнется ли ерестливый поп? То царь велел митрополиту миром склонить Аввакума ко Двору, не теряя надежды на успех: де, покудесил, побегал по Руси, так и уняться ведь пора? И неуж совсем безумен человек, жить не хочет?
Два дня не трогали Аввакума, дали опомниться с дороги, а после и потянули на которы-уговоры, на утомительное увещевание. А и неведомо было в долгом споре том, кто кого уламывал; всяк на свою сторону оглобли заворачивал, чтобы пристойней было ехать, ибо всяк свою правду блюл, убоясь Бога. Шесть дней шла канитель, а на седьмой в помощь митрополиту Павлу пристал архиепископ рязанский Илларион. Павел Крутицкий умел носить себя, не расплескав, и даже в Крестовой палате подворья не ходил, но шествовал, голову держал спесиво, струил разномастную бороду сквозь узловатые кривые пальцы, раскладывал на груди по прядкам, как овечью битую шерсть. Вот тебе и бывший торговец блинами, вот тебе и попенок; всполз на самую вышину власти, да и, спихнув патриарха, норовит усесться на его тронку.
– Аввакум, милой, не упрямься, – говорил он с укоризною, но под ноги соломки стелил мягко, притрушивал свой гонор. – Ну что ты лезешь на православное воинство, как медведь на рогатину? Будто один правый, ратишься-то сразу со всема. Не безумец ли? И так подумают. Ведь смеху достойно. Скидываешься на прежних святых, на их обычай. А когда то было? Сколько воды с той поры утекло. То греки нам веру истинную дали, а мы с нее соступили прочь. Ежли перечить им, возгордясь, так мы нынче стали и не православными вовсе. Всем народом сглупа убежали в скрытию, затворились у печного шестка от всего мира, да и воем в свою еретическую дуду…
Но только каждое слово отскакивало от Аввакума, как горох от стены. Протопоп едва выслушивал увещевателя, едва перемогался, чтобы не оборвать кощуны; его выстроганное страданиями лицо то скоро бледнело, то наливалось краскою, и в узко посаженных глазах постоянно вспыхивала рысья угроза. Не было в протопопе благолепия, не было той чиновности, что растворяет сердца. Гнать бы таких из приходов, но вот царь почему-то прилепился к еретику и слово его почитает за святое. И государыня-то болезнует по раскольнику, попускает в упрямстве, и царю небось поет про то на уши?..
– Может, и царь наш не православен? – улавливал на слове митрополит.
– Я того не говаривал. Я Михайловича люблю пуще жизни. Да только сплутал светик мой, сгоряча, заболел душою от Никона, мнимого пастыря, внутреннего волка. Да теперь-то, чаю, вытравит из себя тую хворобу.
Павел Крутицкий согласно кивнул головою. Эти речи ему любы. Над Никоном сгустились тучи, и теперь не разгрести их руками; никакие ловыги и плуты, разосланные по греческим землям, не помогут добровольному затворнику.
– Так и не противься. А возлюбив государя, милой Аввакум, прими древний греческий обычай, от которого мы сплутали, за истинное правило. Государь три перста послушно на себя положил, не усомнившись в истине, так и ты прими их. Коли воистину любишь государя-отца, а не словесно, Не будь бодучее быка и упрямее онагра… Я слышу, тебе и греки не указ? И мы, твои отцы, блудодеи, а восточные патриархи – новые еретики. Милой Аввакум, когда православное солнце не видимо бысть средь ясного неба, так чем хулить его и спотыкаться на всякой кочке, лучше промой слепнущие вежды святой водою, и отвратит от тебя всех кромешников. Ну, не упрямься же… Разве царь наш глупее тех заблудших, кто в темноте своей неучености потеряли фонарь Софии Премудрой и соступили с истинной веры, исказили догматы?..
– Я царя не похулю. Он меня в духовники звал, когда ты еще блинами торговал. Поди, говорит, ко мне в отцы. Да я не пошел. К тому времени он уже сблудил, с Никоном собакою слюбился, яко Пилат да Ирод… Думаешь, Павел, и я пирогов тех мягких не хотел? Да Христа жаль стало потерять.
Голос Аввакума дрогнул. Протопоп прищурил взгляд, чтобы не выдать мгновенной слабости; эх, нынче глаза на мокром месте. Илларион Рязанский сидел в переднем углу в креслице, широко разоставя ноги, и, просунув меж колен ключку, мерно постукивал ею об пол. В увещевания он не вмешивался, думал о своем…
– Вот видишь, дружок, какой ты неискренний, – украдчиво внушал митрополит и, подойдя к Аввакуму, решительно надавил ему на плечи, усадил на коник у порога. – Не подпирай притолку. Садись, милой, в ногах правды нет… Говоришь, царя любишь, а догматы Отцев вселенских казишь. Значит, и на государя охулку кладешь, в неискренности его упрекаешь?
– Нет-нет…
– Упрям ты и в сем признаться не хочешь. И тем лишь усугубляешь свои вины. Я уже седьмой день с тобой ратюсь, увещеваю: протопоп, не перечь, уймися, войди в толк! И царь про то просит, а ты? Хоть бы царя ради, коли любишь… Бьешься без пути, как карась на жаровне. Будто припекают. Иль славно тебе?.. Забило очи темной водою, вот и тычешься по углам, от друзей бежишь. Протяни руку-то, не сердитуй, схватися за плечо братнее, обопрись на него. Осенися, милой, троеперстным крестом, как батьки твои, покайся, дружок, и сразу пелена с глаз. И жизнь-то другая настанет. С праздника на праздник. Только не перечь…
Митрополит от огорчения даже взмахнул четками, словно намеривался стегануть в сердцах сутырливого попишку, но раздумал. Тут что-то явно переменилось в лице протопопа, он с надеждою поискал взглядом по Крестовой палате. Жарко было в изобке. Единственное оконце во двор наглухо закупорено ставенкой и завешено тяжелым запоном. По правой стене иконы в три ряда в богатых блещущих окладах. В елейницах огоньки трепещут. У Спаса глаза кроткие, ничто не выдает в нем гнева. В дальнем углу погрузился в креслице архиепископ, на столе в шендане догорает свечной огарыш. Иллариона почти не видно, лишь кисть руки, молочно-белая, окоченелая, лежит как бы отдельно на столе в овальном меркнущем пятонышке света, будто вылепленная из гипса. И как страшное знамение: пальцы зашевелились вдруг, словно червие, и слиплись в кощунный знак. Испуганный, Аввакум воскликнул торопливо:
– Ладно… Проняли… Достали до печенок. И там болит, и тут свербит. Умеете обуздывать да погонять.
– Вот и добро, миленькой. Как хорошо-то. Знать, отступилися черти.
Аввакум смиренно потупился. Его ознобило всего, он не сводил мертвеющего взгляда с Иллариона. Глиняная рука с перстами, присобранными в поганую щепоть, приподнялась над столешником, из сумерек выпятился плешеватый лоб и острый пережимистый клюв, готовый забить до смерти… Господи, почудится же. Свят, свят…
– Вы славны и светлы, а я темен, – торопливо, захлебываясь, затоковал Аввакум умильно и покорливо. – Вы искусны, я неучен. Вы наживщики церкви, я распустиха. Вы учители, я покорный ученик, пию премудростей из вашей щедрой горсти. Вы под свещою Христовой с венцом на главе, я под дланью диавола, маленький, заблудший, несчастный, грешный.
– Ну и слава Тебе, Господи. Очнулся наконец! – торжественно возгласил Павел Крутицкий.
Он подошел к налою, стал перелистывать Псалтырю, наискивая нужное место; сам кургузый, с бабьими плечами, загривок, что тесто, оплыл на ворот, едва прикрыт тощими перьями волосенок.
…Кто сблудил, куда сблудил, какая теперь разница? – подумалось вяло, как о давно решенном. – Лишь бы вместях, лишь бы одно исповедовать без розни да не разбрестись по закутам, всяк в свою погребицу, а там живо проглотят. Сколько волков-то по-за углам, только боронись. Есть гордоусы, им слава своя дороже Руси. Вокруг «аза» толкутся, что гнус лесовой, и не видят, несчастные, что уже под кромешной ладонью, мокрое место лишь. А все вопят, во-пя-ат… Ты очнись, еретник, вовремя, обведи вокруг себя взглядом, да и в табун скорее, пока не перехватили. Бог наш стадо любит, он стадо и пасет, а непокорливых, что себе на уме, бичом вон… Зачем напоказ правду-то свою? Стой на правиле в ночи и бормочи, тешь свою правду, а на люди-то не вылезай, смутьян, не береди раны. Хоть и тыщу раз ты прав, но душу-то людскую не горстай, не трави, ловыга.
И когда за спиною раздался сварливый голос, будто дверь в ржавых жиковинах заскрипела под порывом ветра, Павел Крутицкий не удивился, но сразу усталостью, как угарным паром, пролило тело насквозь. «Пирогов-то мягких помене бы есть, – укорил себя. – Ноги-ти как ватные. Скоро и вечерницы без подпорки не выстоять».
– А ты, Павлуша, мать бы свою отдал на блуд татарве абы поганому ляху? Пусть изгиляются еретики, а я в усторонке пережду, подивлюсь на то. Так ли это?
Митрополит недоуменно обернулся, уже чуя подвох. Под ложечкой у него горько стоскнулося. Долгие уговоры бесили Павла и отнимали здоровья. Оттого, поди, и живот-то пухнул?
– Вы церкву родименькую спихнули в ров: лети, де. Только бы вам жирное есть да мягко спать. Чую мечту твою: де, как бы славно, чтобы все разом предались черту. Когда правых нет, то и горя нет. И все кромешники уже за правых, и черти все смесятся с последними праведниками, затмив их черными рылами… Ешь, Павлуша, во спокое лебяжьи крылышки, никто изо рта не отымет… Притворы, умники, навыгрызали углы у книг, ровно мыши; то и вся ваша наука…
– Опомнись, протопоп. Какая муха тебя укусила? Ведь сладились уже, – притворно засмеялся Павел Крутицкий и посмотрел на Иллариона; но тот каменно молчал, утонув в креслице, лишь виднелась голова тыквою с тонкими гладкими волосами до плеч.
– С потаковниками врагов наших не торгуюсь… Что вам «азъ», когда из церкви вертеп сотворили и все переиначили от креста на маковице до просфоры и шапки. И одежды-то ваши латинские, из-под папской туфли отирки… Вы Русь, мать нашу, воровски столкнули в ямку, чтобы бултыхалась она там во гноище. А что есть одна буква? Послушай… Искупитель и искуситель… Одна лишь буквица, и уже Христос – не Христос наш Сладчайший, а бес, что заселился в церкви. Вы и молитву Ефрема Сирина истерзали, чтобы крепче взяться за души христианские. Запамятовал, владыка, как предки-то наши с колыбели учили?
«Дух сребролюбия… отжени от мене». Духа сребролюбия боялись пуще смерти. И где ныне та отчаянная просьба к Господу, чтобы отогнал от самой низкой страсти? Выкорчевали вы ее, чтобы ростовщика и менялу напустить на Русскую землю, чтобы он, корчемник и плут, стал нам за господина, из пота и слез наших выжимая себе деньгу. Чтобы и вам самим, вроде бы радея о прибытке епархии, ловчее, без душевных мук считать деньгу и тем счетом услаждаться, яко мамона, забыв ночное правило… Несчастные, вы почто нас в заточения-то рассылаете? Не рассылайте, а лучше предайте смерти скорее, и обличниками вам не будем.
– Бедный Аввакум, несчастный человек. Как глубоко запутался ты. Но ежли ты сам не можешь рассечь сети лукавого, дак хоть нас-то позови. Мы ли тебе враги и что ты про нас худое клеплешь, не убоясь Суда Вышняго? Хоть и устал я от тебя, несчастный, но душа-то моя скорбит и плачет по тебе…
Митрополит пересек Крестовую и попытался перехватить протопопа за вервицу иль за рукав поддевки, чтобы перенять, утишить назревшую бурю, но Аввакум уже закусил удила, отпрянул к порогу и, как за последнюю надежду, уцепился за дверную скобу.
– А я пуще того от тебя устал!.. И ежли я глубоко заплутал, то и Петр святитель, что в основании нашей церкви, сплутал, и Сергий благодетель, Иона и Алексий, и Гермоген, и Филарет, и мученик Филипп, и невинно убиенные Борис и Глеб, и Феодосии Печерский, и все благоверные князья, и цари наши глубже того заблудились по своей неучености. И во всю пору, все шестьсот лет мы были – как щуки в заводи, не знали, чего глотаем, и жили, как скоты, лишь испражняя из себя все ветхое… И как язык-то у вас повернулся такое сказать?! Мне и рассуждать-то с тобою грешно, хоть и говоришь-то, будто мудрец, да по совету с диаволом. Но помяните, и ты, Иллариоша, пропасть вам заместо собак! Ждет вас Бог на обращение, сластолюбцы, блудодеи, осквернившие ризу крещения, убийцы и пьяницы, непрестанного греха желатели. Горе вам, смеющиеся, яко восплачете и возрыдаете! Дайте только срок, собаки, не уйдете от меня. Надеюсь на Христа, яко будете у меня в руках. Выдавлю из вас сок-от! Ешьте, пейте, веселитесь, разоряйте церковь, делайте из нее костел-от! Пока пришла ваша година и область темна…
– Собака… Кал свиной. Не хочешь тремя персты креститься, так я тебя кулаком опояшу, – не сдержавшись, взревел митрополит и с неожиданной бойкостью, несмотря на тучность свою и одышку, коротко ударил протопопа по носу, пустил юшку и, ухватя за бороду, давай волочить по Крестовой палате. – Я тебя научу сейчас, какая разница в старом и новом крещении. – И костяными четками стал хлестать наотмашь, с оттяжкою, высекая на щеках кровавые дольные рубцы. – Я тебя остригу, проклятый, как барана. Я тебя извергну из церкви. И блины торговать не сгодишься, свинячье ухо!
Аввакум костист, плечист, упруг станом, как черемховый аншпуг, его и трем солдатам не согнуть: кость да жила – гольная сила. Но тут протопопу сладко было поддаться вразумлению, пасть под ненавистные ноги половым вехтем, чтобы всякий вытер об него ноги, и тем показным смирением лишь подтвердить крайнее свое намерение. Долго митрополит волочил сутырщика по Крестовой, охаживал и по вые, и по бокам, куда доставала рука, пока окончательно не притомился. Свалился в креслице, что уступил ему Илларион Рязанский, и договорил, медленно остывая: «И так во всякий день буду бить тебя, врага моего, яко Николай Ария еретика».
Аввакум поднялся с полу, сел на коник и, перебирая кожаные лепестки лествицы, стал нарочито громко выпевать Исусову молитву, блаженно закатывая глаза. Тут свечной огарыш пышкнул, залился воском и загас. И в полумраке Крестовой лишь елейницы под образами притягивали к себе взор. Архиепископ Илларион не сдержался, подал голос извиняюще, ласково:
– Бедный брат мой Аввакум, ну как творить дело Божие без страху? И ты очнись, милый дружок, пойми нас. Для тебя уже и вся соборная церковь не церковь, и таинства не таинства, архиреи не архиреи, вера православная христианская не вера. Братец Аввакум, ну приди же в ум, очнись от наваждения, стряхни путы дьявольские, помилуй сам себя, перестань прекословить архиреям, хотящим видеть тебя в истине. Да и сам-то помысли: неуж мы сами себе хотим погибели, ежли бы не стояли за истинную благодать?
Но Аввакум отрешенно замолчал, задрав к подволоке орошенное кровью лицо.
…И уже другим днем умчали лошади протопопа в Пафнутьев монастырь за девяносто верст от Москвы.
Глава шестая
…Шел-то ведь ты, Никон, на рать, призавесив самое сердце двумя панагиями, чтобы образом Заступницы, ликом Госпожи заслониться от еретического ядовитого жала; да и к жестокой казни готов был, обрядив душу святым причастием и соборовавшись маслицем. Но не думал же, сердешный, что в хлев угодишь, в самый-то вертеп, а все твои искренние признания упадут в навоз; свиньи Божьего языка не примают.
Расселось судилище на лавках по обе стены Столовой избы, и ни одного человеческого лица; какие кувшинные рыла, обметанные шерстью, одно краше другого; с одной стороны бояре в шубах да горлатных шапках, чтобы сиянием парчи, и золотного алтабаса и аксамита, и серебряных кружев затмить худородного мужика, возомнившего о себе земным подобием Христа; от них тянет плотной жирной ествою, медом и вотками; с другой стороны, как воронье, расселись черные власти в шелковых рясах, от них притормко пахнет елеем, поститвою, свечами и романеей, и монастырским квасом, и дряхлыми, худо обихоженными мощами, кои уже при жизни обожжены сквернами житья и блудом завистливых мыслей. И хоть бы в одном взгляде блеснуло живым умом, участием, той крохой жалости, кою мы уделяем даже самому несчастному нищеброду, пытаясь хотя бы временно умалиться и стать с ним рядом. Окна завешены плотными суконными запонами, полы устланы ворховыми глубокими кошмами, чтобы утопал всякий звук и вскрик, по стенам возжены медные свешники, а в поставцах, и висячих полицах, и глубоких печурах сияет дворцовая утварь, выставленная для похвальбы и посмотрения…
Расселось судилище на лавках по обе стены Столовой избы, и ни одного человеческого лица; какие кувшинные рыла, обметанные шерстью, одно краше другого; с одной стороны бояре в шубах да горлатных шапках, чтобы сиянием парчи, и золотного алтабаса и аксамита, и серебряных кружев затмить худородного мужика, возомнившего о себе земным подобием Христа; от них тянет плотной жирной ествою, медом и вотками; с другой стороны, как воронье, расселись черные власти в шелковых рясах, от них притормко пахнет елеем, поститвою, свечами и романеей, и монастырским квасом, и дряхлыми, худо обихоженными мощами, кои уже при жизни обожжены сквернами житья и блудом завистливых мыслей. И хоть бы в одном взгляде блеснуло живым умом, участием, той крохой жалости, кою мы уделяем даже самому несчастному нищеброду, пытаясь хотя бы временно умалиться и стать с ним рядом. Окна завешены плотными суконными запонами, полы устланы ворховыми глубокими кошмами, чтобы утопал всякий звук и вскрик, по стенам возжены медные свешники, а в поставцах, и висячих полицах, и глубоких печурах сияет дворцовая утварь, выставленная для похвальбы и посмотрения…