Страница:
– Научал я тебя, что диавол сильнее Христа? Иль запамятовал? – злорадно вопрошал Кирюшка. – Вот и не боюся я твоего поганого креста…
Бесноватый, утомившись, бросил Аввакума на пол, брезгливо вытер руки о порты и снова повалился на лавку.
…Аввакум, сердешный, приди в чувство, подымися с пола, чего растекся, разжидился, как кислая камбала? Иль нестерпимо горько тебе и душу мучит от мысли, что Господь не защитил тебя? А может, оттого и попустил Кирюшке, чтобы умирил он гордыню твою? Зачем напустился на безвинных и давай теребить, что бересто с дерев? Мучайся, одинокий, трави себя и не жди протянутой в подмогу руки. Вот и бабы твои, чада и домочадицы оставили тебя бесноватому на потраву; де, пусть Кирюшка Салмин повыхаживается, повыбивает кислу шерсть. То его руками сам Господь тебя уму-разуму учит…
Полежав сколько-то в горестных раздумьях, сплюнув кровь изо рта, поднялся протопоп с пола и отправился искать жену; нашел ее в шолнуше, сидела она на кровати и, плача, нянькала дитя, совала ему в рот хлебный мякиш, политый слезами. На мужа и не взглянула, горемычная; под глазом набухал синяк. Пал Аввакум пред супругою на колени, зарылся лицом в подол и глухо прокеркал: «Согрешил я пред тобою, Марковна. Прости ты меня, грешного». Потом сноху сыскал, поклонился в землю и попросил прощения. На повети набрел на домочадицу Анисью и пред нею повинился.
Снял Аввакум со стены веревку, коей дрова в избу волочил к печам, лег посреди горницы и велел всякому человеку из чади бить по пяти ударов по окаянной спине. И все, взрослые и дети, а было их числом пятнадцать, стегали протопопа. А он приговаривал: «Аще кто меня не биет, да не имеет со мною жребия в будущем веке». И Кирюшка Салмин приблизился, взял шелеп, чтобы учить Аввакума; и лишь раз стеганул легонько, и вдруг сама собою спроговорилась у него Исусова молитва. Пал Кирюшка на колени подле протопопа, обнял того за плечи и что-то запричитывал, перемежая свою гугню забытым именем Господа.
Часть восьмая
Из хроники
Глава первая
Бесноватый, утомившись, бросил Аввакума на пол, брезгливо вытер руки о порты и снова повалился на лавку.
…Аввакум, сердешный, приди в чувство, подымися с пола, чего растекся, разжидился, как кислая камбала? Иль нестерпимо горько тебе и душу мучит от мысли, что Господь не защитил тебя? А может, оттого и попустил Кирюшке, чтобы умирил он гордыню твою? Зачем напустился на безвинных и давай теребить, что бересто с дерев? Мучайся, одинокий, трави себя и не жди протянутой в подмогу руки. Вот и бабы твои, чада и домочадицы оставили тебя бесноватому на потраву; де, пусть Кирюшка Салмин повыхаживается, повыбивает кислу шерсть. То его руками сам Господь тебя уму-разуму учит…
Полежав сколько-то в горестных раздумьях, сплюнув кровь изо рта, поднялся протопоп с пола и отправился искать жену; нашел ее в шолнуше, сидела она на кровати и, плача, нянькала дитя, совала ему в рот хлебный мякиш, политый слезами. На мужа и не взглянула, горемычная; под глазом набухал синяк. Пал Аввакум пред супругою на колени, зарылся лицом в подол и глухо прокеркал: «Согрешил я пред тобою, Марковна. Прости ты меня, грешного». Потом сноху сыскал, поклонился в землю и попросил прощения. На повети набрел на домочадицу Анисью и пред нею повинился.
Снял Аввакум со стены веревку, коей дрова в избу волочил к печам, лег посреди горницы и велел всякому человеку из чади бить по пяти ударов по окаянной спине. И все, взрослые и дети, а было их числом пятнадцать, стегали протопопа. А он приговаривал: «Аще кто меня не биет, да не имеет со мною жребия в будущем веке». И Кирюшка Салмин приблизился, взял шелеп, чтобы учить Аввакума; и лишь раз стеганул легонько, и вдруг сама собою спроговорилась у него Исусова молитва. Пал Кирюшка на колени подле протопопа, обнял того за плечи и что-то запричитывал, перемежая свою гугню забытым именем Господа.
Часть восьмая
Много новых земель (почитай, впятеро увеличив дедово наследство) Божьим изволом, государским рачением и мужицкой хваткою и усердием подпятил под Мономахову шапку Алексей Михайлович, стало отныне куда раскинуть орлу державные крыла; вот и древний Киев, испугавшись униатов, наконец одумался и склонил седую голову пред Москвою, признал старшинство молодшего братца; и на зависть латинянам Русь златоглавая истиха, без голки и шума, без особой кровищи примерила к себе полуночную страну, необъятно лежащую за Уральским камнем, и этот долгополый опашень из сибирских соболей оказался ей по плечу.
…Но ежели в одном месте сколько прибудет, то в другом месте обязательно столько же и убудет. Военная шаткая телега не по облакам тащится, скрипя, но по мужицким плечам и домовым клетям, и скудным подголовашкам, где хранится скопленная по грошикам деньга; эта обжорная костлявая Heвея не только осиротила многие избы, заполнила стогны и веси убогонькими, милостынщиками, погорельцами и каликами перехожими, но и выбила прежде людные пустошки и погосты, селища и деревнюшки, последний горшок с кашей утянула с печного шестка, не спросясь хозяина. Это от долгой войны, медленно текущей с переменным успехом, вконец запустошилась царская казна, а серебро, и золото, и мягкая рухлядь откочевали в чужие тайные скрытни.
И чтобы заткнуть протори и убытки, трикопить ефимков и золотых в царевы сундуки (ведь надо платить служивым и держать приказы, следить за городами и чинить войско), по мысли тестя Ильи Даниловича Милославского да ближайшего окольничьего Федора Михайловича Ртищева, велел государь наделать медных денег в цену серебра. Так подумалось: ведь не на серебре жизнь стоит, но на Боге!
И одного лишь лета хватило, чтобы пошатнулись, застонали деревянные скрепы, и весь громадный новоустроенный русский дом на глазах уставших от войны насельщиков стал неумолимо расползаться, на радость чуженина, порубежного вора и прелагатая. Что война не добила, докончила непосильная налога и хитрый умысел, азарт легкой наживы и рыхлость государственной власти, когда даже во Дворце всяк сгуртовался втай, дожидаясь опалы иль смерти ближнего, чтобы заполучить свободное поместье. И скоро подсчитав приварок, потянулся на Русь торговый грек и поляк, путивлец и рылянин с сундуками меди, отлитой в тайных скрытнях да собранной по черкасским землям, и стал скупать по Москве серебряную монету и соболей, не скупясь на то медью, не платя с оборота пошлин в царскую казну, но свой товар сбывая московитам лишь за серебро.
Счастливые времена настали для мошенника и плута, готового и черту запродать душу за свой интерес. И серебряный рубль скоро уравнялся к шести медным, и нечем стало купить товару, и вся продажа пошла внаклад и вразор, и торговых сотен людишки враз приоскудали, и хлеб вздорожал в поместьях и вотчинах, и городской ремественник, чтобы кой-как протянуть, убежать от смерти, тоже удорожил свой товар – сапоги и шапки, шубы и седла, портища и скобяную работу. И Московская Русь всплакала, а особо бедные стали помирать от бесхлебицы, хотя скирды и одоньи стояли не молочены еще с прошлых лет.
Чернослободцы от всякой дорогови вконец принищали, но несчетно разбогатели те из дельцов, кто поближе был к приказам, кто промышлял будами и поташем, смолчугою и пенькою, загоняя вполцены товар за рубеж, да еще те монетные мастера, которые воровскую деньгу лили, да те ловкие бессовестные людишки, что повезли в Сибирь заместо локотного и съедомого товару кошули с медью и там принялись скупать ефимки и меха, и в окраинных городах и острожках жизнь сразу подскочила в цене… А одна беда неумолимо тянет другую. Появились на Москве воровские листы, где призывалось побить изменников (боярина Милославского, окольничьего Ртищева, гостя Шорина) за денежное дело, и заявились смутьяны всяких слобод в Коломенское, где на то время стоял станом Алексей Михайлович, и димитровской сотник Федотко Квасник протянул шапку с воровским письмом, требуя боярских голов, и уж в который раз увидел государь в непокорливом взгляде, в цепкой коряжистой руке прямую угрозу себе.
Посадские и солдаты пришли к царю с Москвы с большим невежеством, они собрали тысячеустное вече и вновь предъявили помазаннику Божию свое право на общую власть и совет; они тоже хотели управлять Божьей землею, как и их дальние предки, презирая всякое думное уложенье. Русский мужик упрямо держался за волю, но, чтобы сохранить разросшуюся во все края державу, государю надобно было исхитить эту волю у смерда. И потому даже всякий вздох человечий, всякое стремление, всякое движение его для продления живота своего были обложены плотной налогою. Пошлина оказалась тою смирительной рубахой, тою нерасторжимой цепью, что прочнее железных юз оковала смерда, поставила его на колени, и тогда рабство, кабала и крепость оказались слаже самой воли…
Из хроники
«… Первому новоизбранному всей землею царю народ мирно, громогласно высказал в своих общинных челобитных всю свою правду, все вопросы жизни, дал все жизненно народные материалы для земского строения, для реформ. Громко стал он в то же время высказывать и второму царю новоизбранной династии. Но когда царь Алексей Михайлович не дал записи, какова была учинена по совету всей земли на земском соборе 1613 года, когда решение вопросов народной жизни и земское строенье пошло по его одной воле и по иночиновному ученью, а не по народным земско-областным челобитным; когда сердца народные были сильно опечалены и тоскою наполнены; когда появилось горе-злосчастие, – тогда и вспыхнули бунты городовые, угрожавшие новой рознью, и земские люди учинились сильны и непослушны государю; тогда явился Стенька Разин и пошел против царя Алексея Михайловича и против князей, бояр и воевод, и всех приказных людей; тогда явился раскол и возопил: „Антихрист!“ Кровь старой народной России полилась рекою. И с тех пор раскол плачет и плачет о мирском смущении, о расстройстве мира, земстве, о великорусской старине, о старинных уставных правах, городских и старинных соборах…»
При той болезненной сословности, что царила при дворе, когда за место на пире бояре драли друг друга за бороды и могли, чтобы соблюсти честь рода, отправиться с трапезы в тюрьму, – знать никогда не позабывала, что Никон – мужик; да, он мог управлять церковью, он мог стать отцом отцев, первым святителем и Господином, ибо то дело Божье, ибо перед Господом все равны, и самым близким верным ходатаем перед Спасителем был нищий и юрод. Но Никон вдруг вмешался в государское дело; осанкою и зычным бархатным голосом, всполошливым дерзким умом и гордынею он затмил, заслонил Алексея Михайловича; он приманил, обольстил своими речами и повадками Богдана Хмельницкого и вместе с ним всю Украйну, переняв на себя славу объединителя Руси; это он собирал обозы и рати, съестной и огневой припас; это он спосылывал казаков под Вильну и Стокгольм; это с его слов государь сочинял военные походы; это он, патриарх, правил Двором в отсутствие царя и стоял в те дни над всею Русью.
Никон поднялся вровень с государем, и это смутило не только синклит, но и многое священство. Мужик правил боярами, мужицкий царь впервые поселился во Дворце рядом с покоями царицы, и сверху, из Крестовой патриаршьей палаты, как бы дозирал не только первую русскую церковь, но и всякого, кто приходил к Золотому крыльцу; это к нему тайными переходами поспешал царь для ночных разговоров. Царь лобызал руку кира, а Никон ласково прикладывался устами к шелковистому темечку Господина и обливал его слезьми в минуты раскаяния и мгновенных размолвок и примирений. И даже в таких обстоятельствах Алексей Михайлович не позабывал, что приютил возле престола волдемановского мужика, родившегося в мордовских дебрях и только волею случая ставшего попом, а после и скитским монахом. И вот пришел час, когда облаченного в золотые ризы патриарха государь прилюдно обозвал: «Ты б…ин сын…» Царь возмечтал, слушая в детстве беседы о свободной Руси, делить дружбу с мужиком, он обнизал его толстые пальцы лалами и смарагдами, он возложил на его голову золотую корону и назвал собинным другом, обольстясь роскошных медовых словес; он даже попытался делить власть и перемогался, утишал гнев, когда видел пред взором неуступчивый, толстый, заскорузлый палец мужика, пахнущий землею. И когда медный бунт случился в престольной, и гилевщики пришли толпою в Коломенское, крича имя патриарха, и Федотко Квасник стал совать воровской лист, царь вдруг всю суторщину связал с опальным неуступчивым Никоном и напрочь, даже в мыслях, отрезал его от себя. И вскипев, дал полную волю стрельцам гнать бунтовщиков прочь от станового Дворца и, не уступая мольбам, тащить в застенку всякого, кто насмелился хотя бы и пустую руку вздеть…
И вот пришел день, когда Никон стал всем неугоден в Верху: и служивым, и чиновным, родовым и мелкопоместным, и думе, и священству, ибо и в изгнании слишком много славы перенимал на себя. Случилось время, когда Верх, эти знатные, стерегущие покои государя, ловящие преданно всякое его слово, вдруг разделились по артелям, сходкам, скопкам, тайным партиям и кружкам. Так, западники сгуртовались вокруг Никиты Романова, дяди царя, Федора Ртищева, Ордин-Нащокина, Матвеева Артемона и Василия Голицына; фрыги, польские костельники, деги и свеи искусили их бытийными прелестями и роскошествами жизни, Невтоном и Омером, латинскими орациями и золотыми кружевами, настольными часами и обойными кожами, картинами и гимнасионами; иноземная жизнь увиделась с русских долго закрытых взгляду пространств как бесконечный ухищренный праздник, коему позавидовала падкая до греха душа. И напротив: боярин Салтыков с дворнею, и князь Хованский, и царевна Иринья Михайловна, да и сама Марья Ильинишна открыто заступились за поруганное благочестие, не пугаясь царевой опалы.
И лишь Никон, бывый греческий печальник и поклонник, мечтавший о Царьградской премудрой Софии, остался в одиночестве, и всякий искушенный человек, узнав о судьбе боярина Зюзина, хоть и оставался втайне благосклонным к патриарху, но скоро ушел в тень, чтобы не открыть истинных чувств. И пошел по Верху из рук в руки тайный подметный лист протопопа Аввакума, где всяко хулился патриарх; де, Никитка колдун учинился, да баб блудить научился, да в Желтоводске с книгою повадился; де, он, детинка, бродяга был да к чертям попал в атаманы, а ныне, яко кинож волхвуя, уже пропадет скоро и память его с шумом погибнет… Сын он дьявола, отцу своему сатане работает…
Он, Никон, отступник и смутитель Руси, зачинщик всякой гили, и надобе его низвергнуть с престола по заповеданному церковному чину. Так решил Алексей Михайлович. Ежли он самолично изгонит патриарха в ссылку, то будет тому лишь слава у черни; но ежли собор низринет со стулки, то до конца лет пребудет Никон в подобающей проступку каре… Царь – наместник Бога на земле, и нельзя покушатися на его власть не только делом иль поступком, но и мыслию.
И послал государь в греческую землю старцев, чтобы везли они на Русь вселенских патриархов на правый суд над беглецом Никоном. Ибо подобает мужику знать и помнить свой шесток…
При той болезненной сословности, что царила при дворе, когда за место на пире бояре драли друг друга за бороды и могли, чтобы соблюсти честь рода, отправиться с трапезы в тюрьму, – знать никогда не позабывала, что Никон – мужик; да, он мог управлять церковью, он мог стать отцом отцев, первым святителем и Господином, ибо то дело Божье, ибо перед Господом все равны, и самым близким верным ходатаем перед Спасителем был нищий и юрод. Но Никон вдруг вмешался в государское дело; осанкою и зычным бархатным голосом, всполошливым дерзким умом и гордынею он затмил, заслонил Алексея Михайловича; он приманил, обольстил своими речами и повадками Богдана Хмельницкого и вместе с ним всю Украйну, переняв на себя славу объединителя Руси; это он собирал обозы и рати, съестной и огневой припас; это он спосылывал казаков под Вильну и Стокгольм; это с его слов государь сочинял военные походы; это он, патриарх, правил Двором в отсутствие царя и стоял в те дни над всею Русью.
Никон поднялся вровень с государем, и это смутило не только синклит, но и многое священство. Мужик правил боярами, мужицкий царь впервые поселился во Дворце рядом с покоями царицы, и сверху, из Крестовой патриаршьей палаты, как бы дозирал не только первую русскую церковь, но и всякого, кто приходил к Золотому крыльцу; это к нему тайными переходами поспешал царь для ночных разговоров. Царь лобызал руку кира, а Никон ласково прикладывался устами к шелковистому темечку Господина и обливал его слезьми в минуты раскаяния и мгновенных размолвок и примирений. И даже в таких обстоятельствах Алексей Михайлович не позабывал, что приютил возле престола волдемановского мужика, родившегося в мордовских дебрях и только волею случая ставшего попом, а после и скитским монахом. И вот пришел час, когда облаченного в золотые ризы патриарха государь прилюдно обозвал: «Ты б…ин сын…» Царь возмечтал, слушая в детстве беседы о свободной Руси, делить дружбу с мужиком, он обнизал его толстые пальцы лалами и смарагдами, он возложил на его голову золотую корону и назвал собинным другом, обольстясь роскошных медовых словес; он даже попытался делить власть и перемогался, утишал гнев, когда видел пред взором неуступчивый, толстый, заскорузлый палец мужика, пахнущий землею. И когда медный бунт случился в престольной, и гилевщики пришли толпою в Коломенское, крича имя патриарха, и Федотко Квасник стал совать воровской лист, царь вдруг всю суторщину связал с опальным неуступчивым Никоном и напрочь, даже в мыслях, отрезал его от себя. И вскипев, дал полную волю стрельцам гнать бунтовщиков прочь от станового Дворца и, не уступая мольбам, тащить в застенку всякого, кто насмелился хотя бы и пустую руку вздеть…
И вот пришел день, когда Никон стал всем неугоден в Верху: и служивым, и чиновным, родовым и мелкопоместным, и думе, и священству, ибо и в изгнании слишком много славы перенимал на себя. Случилось время, когда Верх, эти знатные, стерегущие покои государя, ловящие преданно всякое его слово, вдруг разделились по артелям, сходкам, скопкам, тайным партиям и кружкам. Так, западники сгуртовались вокруг Никиты Романова, дяди царя, Федора Ртищева, Ордин-Нащокина, Матвеева Артемона и Василия Голицына; фрыги, польские костельники, деги и свеи искусили их бытийными прелестями и роскошествами жизни, Невтоном и Омером, латинскими орациями и золотыми кружевами, настольными часами и обойными кожами, картинами и гимнасионами; иноземная жизнь увиделась с русских долго закрытых взгляду пространств как бесконечный ухищренный праздник, коему позавидовала падкая до греха душа. И напротив: боярин Салтыков с дворнею, и князь Хованский, и царевна Иринья Михайловна, да и сама Марья Ильинишна открыто заступились за поруганное благочестие, не пугаясь царевой опалы.
И лишь Никон, бывый греческий печальник и поклонник, мечтавший о Царьградской премудрой Софии, остался в одиночестве, и всякий искушенный человек, узнав о судьбе боярина Зюзина, хоть и оставался втайне благосклонным к патриарху, но скоро ушел в тень, чтобы не открыть истинных чувств. И пошел по Верху из рук в руки тайный подметный лист протопопа Аввакума, где всяко хулился патриарх; де, Никитка колдун учинился, да баб блудить научился, да в Желтоводске с книгою повадился; де, он, детинка, бродяга был да к чертям попал в атаманы, а ныне, яко кинож волхвуя, уже пропадет скоро и память его с шумом погибнет… Сын он дьявола, отцу своему сатане работает…
Он, Никон, отступник и смутитель Руси, зачинщик всякой гили, и надобе его низвергнуть с престола по заповеданному церковному чину. Так решил Алексей Михайлович. Ежли он самолично изгонит патриарха в ссылку, то будет тому лишь слава у черни; но ежли собор низринет со стулки, то до конца лет пребудет Никон в подобающей проступку каре… Царь – наместник Бога на земле, и нельзя покушатися на его власть не только делом иль поступком, но и мыслию.
И послал государь в греческую землю старцев, чтобы везли они на Русь вселенских патриархов на правый суд над беглецом Никоном. Ибо подобает мужику знать и помнить свой шесток…
Глава первая
На Вербное-то воскресенье пулонцы прилетели с тундровых болот на весенние полевые проталины и весенние зори на крыльях принесли. Улита Егоровна птах тестяных напекла с глазами из сушеной черники и надарила детишкам; челядинник Ларивон качели на повети повесил на толстых крученых ужищах, и с утренницы до вечерницы стоял на дворе грай; пахло в избе свежим деревом, печивом, елеем, свечами, и жизнь всем, от старых до малых, чудилась вечной. С косогоров из красных расщелин сбежали хрустальные ручьи, а на Николу и тьма насовсем упала за Канскую землю, и до Ильина дня установился над Окладниковой слободкой неумирающий благословенный день; средь ночи распахнешь глаза, а воздух словно бы заткан серебристыми нитями, и тонко, сладко погуживает хвалебную песнь Господу; и для лукавых, кажется, всякая щелка и укромина закованы недоступными решетками. Недолго заполошно играли ручьи, но, как водится из веку, в устье Мезени заткнуло стрежь, завалило льдами и, будто в один день, разлив во всю ширь, куда хватит взгляд; до Лампоженской слободки, почитай, верст с двенадцать в длину и до Белого носа версты с четыре – такое вдруг возникло половодье, затканное кисеей ночи. Веш-ни-ца! Благодатная пора для каждого мезенца, когда вроде бы и меду не пил, и кружечный дом не навещал, и лагун с брагой не снимал с печи, – но живешь отныне с хмельным сердцем и с улицы в дом заходить не хочется. Вся Окладникова слободка от милостынщика, живущего в норе у собора, до воеводы Цехановецкого, – все на угоре, и только вечерняя молитва и понудит вернуться в жило. В такие ночи и сна-то нет, хоть глаза запирай, и всякая жилка, истосковавшаяся за зиму по весенней поре, словно бы вопит безумолчно: «жить хо-чет-ся-а!» Вода как бы застыла в подугорье, аспидно-темная, с зеркальными залысинами, с пониклыми деревами, утопленными по пояс, с клочьями мерно плывущей травяной ветоши, с кокорьем, на которое взгромоздился мелкий луговой гнус; а ребятишек и вовсе не загонишь с воли, они, как дикие звери, будто так и живут у воды с дрекольем и крючьями, находя каждый свою забаву…
И Аввакум этой водяной болезнью захворал. Намедни, сидя на берегу на травяном клоче, уже теплом, шелковистом от солнца, подумал вдруг: «И князи погнаша мя туне…» И сразу по Псалмопевцу же подхватился дальше: «В земли пусте и непроходне уподобихся неясыти пустынней, бых яко нощной вран на нырищи…» И златоглавая Москва вспомнилась, и многие толковища, и паперти церковные, где было много стаивано с досужими беседами, и братовья пришли на ум, и родные по вере, и враги Божьи, что едят кур рафленых на серебряных блюдах, запивая фряжскими сикерами. И показалось протопопу, что низвергнут он из той жизни навсегда, как трухлявая колода; по уши завязнул в студеной трясине, и уж сил не хватит одолеть ее.
Так и случится, верно, здесь закопану быть. От мира несуетного, полного птичьих вскриков, острых запахов вешней воды, льда и отпотевшего леса, и преющей земли, на сердце отчего-то снизошла не радость, но сжигающая тоска… Ах ты, мил человек, как далеко ты отплыл от матери – сырой земли с ее заботами и окунулся в бесконечную толоку, в коей постепенно коченеет и самая сокровенная душа. Чем тебе не пустынь? Очнися! Беседуй с Богом, христовенький, и очищай поганое нутро свое. Но тебе здешнее одинокое быванье куда страшнее кандал, и юз, и плахи на Болоте, когда ты страдаешь прилюдно, обогреваемый чужими страстями…
И вот эту мысль Аввакуму захотелось проверить; ибо с новым солнцем человека навещают и новые чувства. Через поветь он пошел из дому вон, невольно минуя прируб, где сидел бешаный Кирюшка Салмин. В избе устали держать безумного: слишком много ярости в нем, и вот скоро сладили в темном углу повети клетушку из тонкомера с каменушкой, благо пятеро мужиков в дому и срубить топорный чуланец много времени не забрало. Голова бесноватого торчала из волокового оконца; Кирюшка с нетерпением ждал, кого бы облаять. Аввакум осенил затворника наперсным крестом. Кирюшку перекосило, он зарычал, загрозился: «Вот нашлю на тебя Йюду, неключимый человек». – «Обесился ты совсем. Грызет дьявол-то?» – мягко спросил протопоп и снова окстил хворого, будто дражня его. Бешаный плюнул в Аввакума, угодил в бороду. Аввакум замахнулся клюкою, но промазал; бешаный исчез в клетухе, оттуда раздался смех. Из прируба вышел юрод; он ухаживал за Кирюшкой, прибирал и кормил бешаного. Юрод взял протопопа за плечо, повернул на выход. Они молча, согласной ступью спустились со взвоза и невольно направились на гору. Протопоп дулся, скоблил бороду пальцами, счищал харкотину. На угоре лежало бревешко, выскобленное до гладкости.
Сидели священнец и чернец осторонь, будто чужие, всяк смотрел в свою сторону и из своей дали выуживал особую правду. Аввакум мерно бил осном клюки себе под ноги, точно выдалбливал нору до сердца земли. Каменистый череп горы глухо, растревоженно гудел, разрушал вселенский покой; из этой норы на волю уже ползли лукавые, как черви, цепляли протопопа за лодыжку, ковали его в цепи гордыни.
«Не занравился ты мне нынче, батюшко», – нарушил молчание юрод. «Я не девка, да и ты не баской жених», – буркнул протопоп. «Не-е, я-то Христов жених, а ты блудня. Блудишь больно», – сурово одернул Феодор. Аввакум искоса глянул на сидельца, как на пустое место, как на травяной злак, чудом выпроставшийся из-под валежины. Да и то верно: будылина иссохлая, зимний квелый ивовый прутик, а не человек сидел подле.
Из глубоко вырезанного ворота хламиды торчала тонкая шея, слегка присыпанная жидкими, исседа волосами, с натеками застарелой грязи, с рубцами и натертыми вспухшими вередами от железной цепи; тухлый мосол, обвитый погребальным саваном, а не образ Божий сутулился на бревне, зачем-то цепляясь за жизнь. Но почто с таким страхом внимаешь всякому слову юрода, Аввакум? Ты-то миновал лишь половину его пути, а он уже на вершине лествицы лобызает плюсны самого Спасителя… «Руками блудишь, протопоп, зря воли даваешь. То кочергой, то рычагом, то кулаком. Больно величаешься, как выставка, как сатанинская блудня, умазанная белилами. Вот, говоришь, де, приступали до тебя девки, в изврат толкали. То и приступали, что знак даешь, у греха близко ходишь. Как бы не промахнуться». Юрод кашлянул, поперхнулся, замолчал, снова кашлянул, приложил ладонь к губам и странно так, изумленно посмотрел в отнятую от рта горстку с лужицей яркой, как брусничный сок, крови. Аввакум молчал, отвернувшись, чужой, каменный, тоскливый. Ему снова почудилось, что его уже все забыли, что его закопали по плечи в эту тундряную землю и скоро болотина прольется в разверстую в крике пасть.
«Вот и я у греха, червь ничтожный, – утешил юрод, вытер ладонь о хламиду, и пятно на рубахе из алого стало тускло-серым. – Червь я ничтожный, а не Христов жених, – повторил упрямо, споря сам с собою. – Съели меня грехи, а я все не сдохну, такой живущой. За что цепляюся? Вот и кровь-то печенками, как у свиньи». – «Без греха рожи не износишь. Чего казнишь-то себя?» – «Ой, батько… Плачу и вою. Двух врагов Божиих попустил к жизни: Никона-беса и Голубовского-йюдопоклонника. Две порчи на Руси, и обе от меня, по моему изволу. Боюся, как бы и от тебя, батько, не пошла гиль. Больно ты гордоус». – «Ага… учи давай, учи. Привязался, как вошь». – «Влюблен ты в себя, как юница. Возомнил много допрежь времен». – «Зачем травишь-то меня? Сладко? В язву-то когтишь с утра поране», – вспыхнул протопоп, легко вскочил и мстительно ударил клюкою о бревно, словно бы метил-то в юрода, но промахнулся: пожалуй, одним ударом сломал бы блаженному хрупкую хребтинку, уже стянутую судорогой. Но Феодор и не ворохнулся даже, его глаза голубели, как полевые цветы, а пальцы мерно перебирали лепестки вервицы. Юроду, наверное, парко было, и он сдвинул растоптанные ступни с травяной ветошки на ледяную накипь, оставшуюся от сугроба. Юрод кашлянул снова, на изможденных щеках пробилась ржавчина румянца; он затонул в себе последние слова, ибо за ними началась бы долгая пря и обидная размолвка, такая лишняя при всеобщем житье. А и хотел-то добавить лишь, вдруг ополчась на Аввакума, де, с того и приметываешься к Никону, что волдемановский смерд твое место при царе умыкнул; с того и простить не можешь патриарху и величаешь его рогатым чертом и сыном сатаны. Больно хотел уязвить юрод, чтобы выявить глубину Протопопова сердца…
Но тут послышались в утренней тишине скрип бельевой корзины, непонятно оброненные слова и горловой глубокий смех. Юрод обернулся: из проулка, мимо избы Ивана Семеновича Личютина вышла бояроня Евдокия Цехановецкая, жена воеводы, со своей мовницей; дворовая девка, круто избочась, несла большой короб с настиранной белой казною для полоскания. Девка тропою спустилась вниз, послышалось мерное плесканье воды, тяжелое хлопанье наволок. Бояроня осталась на горе и, приложив ладошку ко лбу, вгляделась в мезенский простор. Она была одета легко, и порывистый утренний ветер с воды натягивал подол сарафана, прижимал коротену, опушенную песцом, к тонкому гибкому стану и чреслам. Благонравна хозяйка Окладниковой слободки и всем, старым и молодым, утешна всегдашней приветливостью и поклончивостью.
И тут она не чинилась, а завидев протопопа, легко, словно бы не касаясь тропинки, подплыла к Аввакуму, мелко перебирая сафьянными чеботками по весенней травяной ветоши, испроточенной мышиными ходами. Ее лицо было чистым, слегка заветренным, без сурьмы и белил, без бирюлек и колтов, и только янтарное огорлие, солнечно светясь, лишь усиливало сметанную белизну изгибистой тонкой шеи, выпростанной из распашного лисьего ворота. Уже солнце поднялось из-за елинников и ударило на вешницу, позолотило половодье, исхитило дегтярную темь воды. И сам-то ветер напитался вдруг пряным теплым духом, щекотно обвеивал виски, отчего бояроня щурилась и беспричинно улыбалась, замерев в восторге.
«Райский свет, – вдруг просто сказала она и обхватила руками плечи. – В раю всегда эдак-то. Будто из сна да в сон…»
«Троица… То дух Божий разлился. То Боженька гостюет на земле на матери. Нераздельней и неслиянный окутал нас своею плотью». Аввакум перекрестился на восток.
«Нету Троицы. Чего троишь-то? Жидовская то блевотина, – возмутился юрод. – Как это – трое в одном? Давай, запехаемся втроем в одну шкуру. Ловко, да? – Юрод скрипуче засмеялся. – В одной-то шкуре только черти живут…»
«Мало били тебя плетью, дурак…»
«А я нынче сон виде-ла-а, – протянула Евдокия. – Будто завели меня в красно украшенную палату, а там за столом сидит святое семейство, всяк на своей стулке, и кушают райские яблочки. А Мати Богородица за има ухаживает…»
«Оттого и райский свет на земле, что Бог наш единосущный везде разлит, – стоял на своем Аввакум, худо слыша бояроню и насквозь прожигая взглядом юрода: опять не к месту сунулся со своими бреднями, сбивает с пути духовную дочи. – Святыми отцами как сказано: де, подыми камень – и Он там, разруби дерево – и Он там… Он всюду и везде!»
«Это Бога нашего и топором? – робко возразила Евдокия, и на глазах ее появились слезы. – Нет-нет… Он седяе на облацех. И наш Спаситель с ним одесную…»
«Вот оно! – торжествующе воскликнул Феодор. – Баба и то верно знает, ибо верует. Сидят на стулцах и кушают яблочки. А иначе куда душе-то попадать, в какое место? Сидят каждый на своем месте: Бог Отец, Бог Сын, Бог Дух и Исусе Христе…»
И Аввакум этой водяной болезнью захворал. Намедни, сидя на берегу на травяном клоче, уже теплом, шелковистом от солнца, подумал вдруг: «И князи погнаша мя туне…» И сразу по Псалмопевцу же подхватился дальше: «В земли пусте и непроходне уподобихся неясыти пустынней, бых яко нощной вран на нырищи…» И златоглавая Москва вспомнилась, и многие толковища, и паперти церковные, где было много стаивано с досужими беседами, и братовья пришли на ум, и родные по вере, и враги Божьи, что едят кур рафленых на серебряных блюдах, запивая фряжскими сикерами. И показалось протопопу, что низвергнут он из той жизни навсегда, как трухлявая колода; по уши завязнул в студеной трясине, и уж сил не хватит одолеть ее.
Так и случится, верно, здесь закопану быть. От мира несуетного, полного птичьих вскриков, острых запахов вешней воды, льда и отпотевшего леса, и преющей земли, на сердце отчего-то снизошла не радость, но сжигающая тоска… Ах ты, мил человек, как далеко ты отплыл от матери – сырой земли с ее заботами и окунулся в бесконечную толоку, в коей постепенно коченеет и самая сокровенная душа. Чем тебе не пустынь? Очнися! Беседуй с Богом, христовенький, и очищай поганое нутро свое. Но тебе здешнее одинокое быванье куда страшнее кандал, и юз, и плахи на Болоте, когда ты страдаешь прилюдно, обогреваемый чужими страстями…
И вот эту мысль Аввакуму захотелось проверить; ибо с новым солнцем человека навещают и новые чувства. Через поветь он пошел из дому вон, невольно минуя прируб, где сидел бешаный Кирюшка Салмин. В избе устали держать безумного: слишком много ярости в нем, и вот скоро сладили в темном углу повети клетушку из тонкомера с каменушкой, благо пятеро мужиков в дому и срубить топорный чуланец много времени не забрало. Голова бесноватого торчала из волокового оконца; Кирюшка с нетерпением ждал, кого бы облаять. Аввакум осенил затворника наперсным крестом. Кирюшку перекосило, он зарычал, загрозился: «Вот нашлю на тебя Йюду, неключимый человек». – «Обесился ты совсем. Грызет дьявол-то?» – мягко спросил протопоп и снова окстил хворого, будто дражня его. Бешаный плюнул в Аввакума, угодил в бороду. Аввакум замахнулся клюкою, но промазал; бешаный исчез в клетухе, оттуда раздался смех. Из прируба вышел юрод; он ухаживал за Кирюшкой, прибирал и кормил бешаного. Юрод взял протопопа за плечо, повернул на выход. Они молча, согласной ступью спустились со взвоза и невольно направились на гору. Протопоп дулся, скоблил бороду пальцами, счищал харкотину. На угоре лежало бревешко, выскобленное до гладкости.
Сидели священнец и чернец осторонь, будто чужие, всяк смотрел в свою сторону и из своей дали выуживал особую правду. Аввакум мерно бил осном клюки себе под ноги, точно выдалбливал нору до сердца земли. Каменистый череп горы глухо, растревоженно гудел, разрушал вселенский покой; из этой норы на волю уже ползли лукавые, как черви, цепляли протопопа за лодыжку, ковали его в цепи гордыни.
«Не занравился ты мне нынче, батюшко», – нарушил молчание юрод. «Я не девка, да и ты не баской жених», – буркнул протопоп. «Не-е, я-то Христов жених, а ты блудня. Блудишь больно», – сурово одернул Феодор. Аввакум искоса глянул на сидельца, как на пустое место, как на травяной злак, чудом выпроставшийся из-под валежины. Да и то верно: будылина иссохлая, зимний квелый ивовый прутик, а не человек сидел подле.
Из глубоко вырезанного ворота хламиды торчала тонкая шея, слегка присыпанная жидкими, исседа волосами, с натеками застарелой грязи, с рубцами и натертыми вспухшими вередами от железной цепи; тухлый мосол, обвитый погребальным саваном, а не образ Божий сутулился на бревне, зачем-то цепляясь за жизнь. Но почто с таким страхом внимаешь всякому слову юрода, Аввакум? Ты-то миновал лишь половину его пути, а он уже на вершине лествицы лобызает плюсны самого Спасителя… «Руками блудишь, протопоп, зря воли даваешь. То кочергой, то рычагом, то кулаком. Больно величаешься, как выставка, как сатанинская блудня, умазанная белилами. Вот, говоришь, де, приступали до тебя девки, в изврат толкали. То и приступали, что знак даешь, у греха близко ходишь. Как бы не промахнуться». Юрод кашлянул, поперхнулся, замолчал, снова кашлянул, приложил ладонь к губам и странно так, изумленно посмотрел в отнятую от рта горстку с лужицей яркой, как брусничный сок, крови. Аввакум молчал, отвернувшись, чужой, каменный, тоскливый. Ему снова почудилось, что его уже все забыли, что его закопали по плечи в эту тундряную землю и скоро болотина прольется в разверстую в крике пасть.
«Вот и я у греха, червь ничтожный, – утешил юрод, вытер ладонь о хламиду, и пятно на рубахе из алого стало тускло-серым. – Червь я ничтожный, а не Христов жених, – повторил упрямо, споря сам с собою. – Съели меня грехи, а я все не сдохну, такой живущой. За что цепляюся? Вот и кровь-то печенками, как у свиньи». – «Без греха рожи не износишь. Чего казнишь-то себя?» – «Ой, батько… Плачу и вою. Двух врагов Божиих попустил к жизни: Никона-беса и Голубовского-йюдопоклонника. Две порчи на Руси, и обе от меня, по моему изволу. Боюся, как бы и от тебя, батько, не пошла гиль. Больно ты гордоус». – «Ага… учи давай, учи. Привязался, как вошь». – «Влюблен ты в себя, как юница. Возомнил много допрежь времен». – «Зачем травишь-то меня? Сладко? В язву-то когтишь с утра поране», – вспыхнул протопоп, легко вскочил и мстительно ударил клюкою о бревно, словно бы метил-то в юрода, но промахнулся: пожалуй, одним ударом сломал бы блаженному хрупкую хребтинку, уже стянутую судорогой. Но Феодор и не ворохнулся даже, его глаза голубели, как полевые цветы, а пальцы мерно перебирали лепестки вервицы. Юроду, наверное, парко было, и он сдвинул растоптанные ступни с травяной ветошки на ледяную накипь, оставшуюся от сугроба. Юрод кашлянул снова, на изможденных щеках пробилась ржавчина румянца; он затонул в себе последние слова, ибо за ними началась бы долгая пря и обидная размолвка, такая лишняя при всеобщем житье. А и хотел-то добавить лишь, вдруг ополчась на Аввакума, де, с того и приметываешься к Никону, что волдемановский смерд твое место при царе умыкнул; с того и простить не можешь патриарху и величаешь его рогатым чертом и сыном сатаны. Больно хотел уязвить юрод, чтобы выявить глубину Протопопова сердца…
Но тут послышались в утренней тишине скрип бельевой корзины, непонятно оброненные слова и горловой глубокий смех. Юрод обернулся: из проулка, мимо избы Ивана Семеновича Личютина вышла бояроня Евдокия Цехановецкая, жена воеводы, со своей мовницей; дворовая девка, круто избочась, несла большой короб с настиранной белой казною для полоскания. Девка тропою спустилась вниз, послышалось мерное плесканье воды, тяжелое хлопанье наволок. Бояроня осталась на горе и, приложив ладошку ко лбу, вгляделась в мезенский простор. Она была одета легко, и порывистый утренний ветер с воды натягивал подол сарафана, прижимал коротену, опушенную песцом, к тонкому гибкому стану и чреслам. Благонравна хозяйка Окладниковой слободки и всем, старым и молодым, утешна всегдашней приветливостью и поклончивостью.
И тут она не чинилась, а завидев протопопа, легко, словно бы не касаясь тропинки, подплыла к Аввакуму, мелко перебирая сафьянными чеботками по весенней травяной ветоши, испроточенной мышиными ходами. Ее лицо было чистым, слегка заветренным, без сурьмы и белил, без бирюлек и колтов, и только янтарное огорлие, солнечно светясь, лишь усиливало сметанную белизну изгибистой тонкой шеи, выпростанной из распашного лисьего ворота. Уже солнце поднялось из-за елинников и ударило на вешницу, позолотило половодье, исхитило дегтярную темь воды. И сам-то ветер напитался вдруг пряным теплым духом, щекотно обвеивал виски, отчего бояроня щурилась и беспричинно улыбалась, замерев в восторге.
«Райский свет, – вдруг просто сказала она и обхватила руками плечи. – В раю всегда эдак-то. Будто из сна да в сон…»
«Троица… То дух Божий разлился. То Боженька гостюет на земле на матери. Нераздельней и неслиянный окутал нас своею плотью». Аввакум перекрестился на восток.
«Нету Троицы. Чего троишь-то? Жидовская то блевотина, – возмутился юрод. – Как это – трое в одном? Давай, запехаемся втроем в одну шкуру. Ловко, да? – Юрод скрипуче засмеялся. – В одной-то шкуре только черти живут…»
«Мало били тебя плетью, дурак…»
«А я нынче сон виде-ла-а, – протянула Евдокия. – Будто завели меня в красно украшенную палату, а там за столом сидит святое семейство, всяк на своей стулке, и кушают райские яблочки. А Мати Богородица за има ухаживает…»
«Оттого и райский свет на земле, что Бог наш единосущный везде разлит, – стоял на своем Аввакум, худо слыша бояроню и насквозь прожигая взглядом юрода: опять не к месту сунулся со своими бреднями, сбивает с пути духовную дочи. – Святыми отцами как сказано: де, подыми камень – и Он там, разруби дерево – и Он там… Он всюду и везде!»
«Это Бога нашего и топором? – робко возразила Евдокия, и на глазах ее появились слезы. – Нет-нет… Он седяе на облацех. И наш Спаситель с ним одесную…»
«Вот оно! – торжествующе воскликнул Феодор. – Баба и то верно знает, ибо верует. Сидят на стулцах и кушают яблочки. А иначе куда душе-то попадать, в какое место? Сидят каждый на своем месте: Бог Отец, Бог Сын, Бог Дух и Исусе Христе…»