Страница:
Никон, не ответив, вступил в церковь, а инок остался на пороге, не смея, отлученный, войти даже в притвор, и стал дожидаться патриарха на морозе.
По окончании литургии патриарх велел Григорию идти за собою в Крестовую, а инок продолжал досадить Никону, прилюдно всяко кляня его: «И се азъ есмь пред тобою, что хощеши творити о мне! Не от смерти спасатися явился к тебе и не из страха лишь, убоясь казни. Я ничего не боюся и заступился за овны, чтоб уберечь от тебя, овчеобразного волка! Я вселенским патриархам не противлюсь, но не покоряюсь тебе одному. Ты все новины измыслил по гордыне своей, затворясь в палатке, ни от кого из добрых людей не взяв совета. И нашептали ту дурнину черные люди с черного света… Ты ославил меня, как напечатано в книге „Скрижали“, ко вселенским патриархам, де, мы мятеж творим и противимся тебе в вещах церковных, а патриархи те отвечали, что подобает креститься тремя песетами, не покоряющихся же заповедали предать проклятию и отлучению. Если ты с ними согласен и их волю творишь, то и я этому не противлюсь, не хочу выступать против Отцев церкви, как упрямый онагр. Гляди, Никон, я своею охотою и согласием уступаю им со всем смирением, как подобает сыну Христову. – Инок Григорий троекратно осенил себя щепотью, крепко ударяя по плечам, вызволил из-под зимней ряски медный крест и поцеловал с умилением. – Только смотри, святитель, чтоб была истина, – протянул с неожиданной угрозой, и пепелесый, простецкий взгляд его приозарился вещим знанием, колюче прободил патриаршье естество сквозь. – Знай, я под клятвою вселенских патриархов быть не хочу. Ты уловляешь меня своими борзыми, яко зайца, травишь, не давая сну. И что тебе за честь и отрада от моих мучений? Ныне ты всякому на Руси страшен, тобою малых детей пугают, укладывая в зыбке на ночевую. Тобою грозятся друг другу, спрашивают: не ведаете ли, кто он, зверь ли лютый, лев, или медведь, иль волк? Дивлюся: государевой власти уже не слыхать, а от тебя всем страх, и твои посланники страшны всем более царевых… Кричи, кричи, Никон, чтоб хватали меня твои псы. Тащи в нети для казни».
Инок Григорий сурово, бестрепетно судил святителя, вздев перед иконостасом перст, переступывал нетерпеливо стоптанными валяными сапожонками, оставляя на плитчатом полу грязные натеки. Никон слушал со странной покорливостью, призакрыв отросшими, почти старческими бровями влажные, с близкой слезой глаза. «Не могу, батюшко, терпеть», – вдруг непонятно молвил патриарх. Инок не услышал вроде бы признания иль дал ему свой смысл: бесы, вот, толкут Никона в ступе еженощно, и он, знать, не может противиться их силе и пошел на поводу; иль иная неведомая блазнь мучает, ломает и корежит христовенького? И оттого так беспомощно умилен и по-кошачьи ласков, и утишлив, и необычно терпелив Никон, не топорщит усы, не грозит узилищем, батогами и смирением, не кличет для казни боярских детей, не тянет под плети и встряску. Великий государь, не долго и правишь, а что стряслося с тобою? – с тайной усмешкой подумал инок Григорий и уже с жалостью, потупя горячий взор, принялся наставлять патриарха, словно бы пред Григорием стоял чернец самого младшего монастырского чина.
«Святитель, прежде мы от тебя многажды слыхали, когда в друзьяках ходили, и ты на Верх не шатался без нужды, как в свои хоромы, когда мы живали с тобою, как персты одной руки, и крепко стояли друг за дружку, за истинную веру. Ты тогда неустанно благовестил нам, де, греки и малорусы порастеряли веру, и крепости, и добрых нравов у них давно нет. А нынче они для тебя святые люди и учители закона. Арсений, чернец-иезуит порочный, у тебя за главного наставника, книжную справу пасет». – «Лгут на него, старец Григорий. То на него солгал из ненависти троицкий старец Арсений Суханов». – «Добро бы тебе, святитель, подражать кроткому нашему учителю Спасу Христу, а не гордостию и мучением нас держать. Смирен сердцем Христос, учитель наш, а ты очень сердит». – «Прости, старец Григорий, не могу терпеть, – повторил Никон. – Вельми слаб даже велий человек, ибо и его съедает греховная тля, а от проданной души остается одна перхоть.
Уж сколько раз унимал царя: спусти меня в монастырь, ибо восхитил я чужую власть. – Никон испытующе взглянул на чернца, и в глубине иссера-сизых глаз поселилась насмешливая искра. Де, мил человек, ты явился из бегов меня учить, не боясь отместки, а я посмотрю в твою ухоронку, где бесы гнездятся, и увижу верно, как учнут они тебя грызти. Да и то радость; сам великий государь растоптал себя, пал пред тобою в грязь; редкой чистоты человек выдержит подобную сердечную встряску, чтоб не возгордиться. – Видит Бог, Григорий, не рвался я до учительства. Нет слаже, чем быть в иночестве и служить Спасу нашему, приуготовляясь к встрече. Аль нет?» – «Так и поди прочь со стулки!» – искренно воскликнул инок и зарозовел изможденным лицом, вроде бы густо присыпанным древесной трухой. Из-под ватной скуфейки опали на плечи сальные с проседью косицы, и сквозь тусклый волос просвечивает худая морщиноватая шея, похожая на ивовый корень. Воистину ни кожи ни рожи, а вот царя-батюшку захмелил и обавил сладкими словесными медами, проковырял кротовью норку в самое сердце его, – невольно с завистью подумал Никон. – Вишь ли, кротовин, всю Русь изошел, а не попался; сколько доброго народу под себя поднятии, извратил, ублажил лживыми словами против церкви, да и схоронился от моих спосыланных. Вроде бы все во власти моей, а этого сморчка никакими цепями не ухранить. Никон пропустил последние слова инока, с трудом отвлекся от мыслей. Инок Григорий повторил: «Так и поди прочь со стулки, Никон. Успокой народ». – «Ушел бы, да кто спустит? Не в моей власти. – И вдруг, приосанясь, отстранился и добавил: – Уйду, наплачетесь, осыплетесь, как листья с дуба. Может, на мне и крепится церковь наша. А вы зубы об меня сточили, лиходеи. Все насупротив». – «И ты взаболь молышь? Де, ты сам Христос?» – изумился инок. «Уйду, истечете похотью, останется одна возгря и жидь, и всяк об вас оботрет ноги, как о худой вехоть. Ибо сами в себе некрепки и падки на подачи». – «Ну-ну, загарчал ворон по-скворчиному. Ну, да Господь с тобою… Повстречался и пойду прочь. Ты лучше наладь-ка мне житье на Москве. Негоже бывшему казанскому протопопу шляться по Москве, как последнему прошаку», – сурово оборвал разговор инок. И снова стерпел патриарх неуважливого гостя, будто что сломалось у него внутри. Будто не он томил, а его садили в юзы. И сказал Никон тихо, странно заискивая: «Поезжай, инок Григорий, в монастырь Покровский, что на убогих домех, и объяви, чтоб очистили для тебя келью и чтоб всякого брашна и питий дали, чего схочешь. Лишь не заступай мне дороги в великом деле и не твори из меня циклопа, не возмущай противу меня мятежей. Поплачь, умягчи, зачерствевшую душу на гробе друга своего». – «Далече, святитель, попадать мне туда, – грубо отказался инок. – Мне бы где поближе. Я человек древний, бродить далеко не могу. Изволь пожаловать на Троицком подворье побыть». – «Ино, де, добро», – устало согласился Никон.
…Вроде бы главного своего супротивника заставил смалодушествовать, переманил на свою сторону. Пришло время торжествовать победу, а не случилось на сердце радости. Горькое недоумение не покидало: за что, по какому розмыслу и наущению роет государь противу собинного друга тайные подкопы? Редким гостем стал в патриаршьей Крестовой палате и к исповеди нечастый ходок. Вот и беглого протопопа, отлученного от церкви еретика, сокрыл у себя во Дворце. И неуж он, Никон, воистину один на бранном поле за истинную русийскую церкву?
Вскоре возвратился из похода против шведов государь, и когда соборные власти провожали его во Дворец со службы, пался на глаза царю старец Григорий, что стоял возле успенских нищих. Увидев любимого златоуста, царь весело сказал Никону: «Благослови его рукою». На что патриарх властно заметил: «Изволь, государь, помолчать. Еще не было разрешительной молитвы». – «Да чего ж ты ждешь?» – спросил государь и, не дожидаясь ответа, прошел в палаты.
В следующее воскресенье за литургией Никон приказал ключарю ввести в соборную церковь старца Григория и вопросил его: «Старец Григорий, приобщаешься ли святой соборной и апостольской церкви?» На что инок возразил: «Не знаю, что ты говоришь. Я никогда не был отлучен от церкви, и собора на меня никакого не было. Ты положил на меня клятву своею дерзостью, по своей страсти, гневаясь на меня, как проклял и черниговского протопопа Михаила и скуфью с него снял за то, что он в книге Кирилловой не делом положил, что христианам мучения не будет».
И Никон, не отвечая, горько заплакал над нераскаявшимся строптивцем и начал читать разрешительные молитвы. Тут и Григория вдруг пронзило, и он пролился слезами, кляня себя за дерзости и гордыню, пока снимали с него клятву и когда причащался святых даров из руки Никона. И он искренне зажалел о долгой бесполезной распре, плевелы коей уже стали прорастать на украйнах земли Русской.
В тот же день устроил патриарх за радость мира трапезу в Крестовой палате и посадил старца Григория выше всех московских протопопов, отдал ему особую честь как человеку редких достоинств. А после брашна и питий одарил старца подарками и вернул все письма, что рассылал прежде Иоанн Неронов к царю, Стефану Вонифатьевичу и прочим братьям, и примолвил на прощанье: «Поди с миром, старец, и сеяй радость духовную…»
Часть третья
Глава первая
По окончании литургии патриарх велел Григорию идти за собою в Крестовую, а инок продолжал досадить Никону, прилюдно всяко кляня его: «И се азъ есмь пред тобою, что хощеши творити о мне! Не от смерти спасатися явился к тебе и не из страха лишь, убоясь казни. Я ничего не боюся и заступился за овны, чтоб уберечь от тебя, овчеобразного волка! Я вселенским патриархам не противлюсь, но не покоряюсь тебе одному. Ты все новины измыслил по гордыне своей, затворясь в палатке, ни от кого из добрых людей не взяв совета. И нашептали ту дурнину черные люди с черного света… Ты ославил меня, как напечатано в книге „Скрижали“, ко вселенским патриархам, де, мы мятеж творим и противимся тебе в вещах церковных, а патриархи те отвечали, что подобает креститься тремя песетами, не покоряющихся же заповедали предать проклятию и отлучению. Если ты с ними согласен и их волю творишь, то и я этому не противлюсь, не хочу выступать против Отцев церкви, как упрямый онагр. Гляди, Никон, я своею охотою и согласием уступаю им со всем смирением, как подобает сыну Христову. – Инок Григорий троекратно осенил себя щепотью, крепко ударяя по плечам, вызволил из-под зимней ряски медный крест и поцеловал с умилением. – Только смотри, святитель, чтоб была истина, – протянул с неожиданной угрозой, и пепелесый, простецкий взгляд его приозарился вещим знанием, колюче прободил патриаршье естество сквозь. – Знай, я под клятвою вселенских патриархов быть не хочу. Ты уловляешь меня своими борзыми, яко зайца, травишь, не давая сну. И что тебе за честь и отрада от моих мучений? Ныне ты всякому на Руси страшен, тобою малых детей пугают, укладывая в зыбке на ночевую. Тобою грозятся друг другу, спрашивают: не ведаете ли, кто он, зверь ли лютый, лев, или медведь, иль волк? Дивлюся: государевой власти уже не слыхать, а от тебя всем страх, и твои посланники страшны всем более царевых… Кричи, кричи, Никон, чтоб хватали меня твои псы. Тащи в нети для казни».
Инок Григорий сурово, бестрепетно судил святителя, вздев перед иконостасом перст, переступывал нетерпеливо стоптанными валяными сапожонками, оставляя на плитчатом полу грязные натеки. Никон слушал со странной покорливостью, призакрыв отросшими, почти старческими бровями влажные, с близкой слезой глаза. «Не могу, батюшко, терпеть», – вдруг непонятно молвил патриарх. Инок не услышал вроде бы признания иль дал ему свой смысл: бесы, вот, толкут Никона в ступе еженощно, и он, знать, не может противиться их силе и пошел на поводу; иль иная неведомая блазнь мучает, ломает и корежит христовенького? И оттого так беспомощно умилен и по-кошачьи ласков, и утишлив, и необычно терпелив Никон, не топорщит усы, не грозит узилищем, батогами и смирением, не кличет для казни боярских детей, не тянет под плети и встряску. Великий государь, не долго и правишь, а что стряслося с тобою? – с тайной усмешкой подумал инок Григорий и уже с жалостью, потупя горячий взор, принялся наставлять патриарха, словно бы пред Григорием стоял чернец самого младшего монастырского чина.
«Святитель, прежде мы от тебя многажды слыхали, когда в друзьяках ходили, и ты на Верх не шатался без нужды, как в свои хоромы, когда мы живали с тобою, как персты одной руки, и крепко стояли друг за дружку, за истинную веру. Ты тогда неустанно благовестил нам, де, греки и малорусы порастеряли веру, и крепости, и добрых нравов у них давно нет. А нынче они для тебя святые люди и учители закона. Арсений, чернец-иезуит порочный, у тебя за главного наставника, книжную справу пасет». – «Лгут на него, старец Григорий. То на него солгал из ненависти троицкий старец Арсений Суханов». – «Добро бы тебе, святитель, подражать кроткому нашему учителю Спасу Христу, а не гордостию и мучением нас держать. Смирен сердцем Христос, учитель наш, а ты очень сердит». – «Прости, старец Григорий, не могу терпеть, – повторил Никон. – Вельми слаб даже велий человек, ибо и его съедает греховная тля, а от проданной души остается одна перхоть.
Уж сколько раз унимал царя: спусти меня в монастырь, ибо восхитил я чужую власть. – Никон испытующе взглянул на чернца, и в глубине иссера-сизых глаз поселилась насмешливая искра. Де, мил человек, ты явился из бегов меня учить, не боясь отместки, а я посмотрю в твою ухоронку, где бесы гнездятся, и увижу верно, как учнут они тебя грызти. Да и то радость; сам великий государь растоптал себя, пал пред тобою в грязь; редкой чистоты человек выдержит подобную сердечную встряску, чтоб не возгордиться. – Видит Бог, Григорий, не рвался я до учительства. Нет слаже, чем быть в иночестве и служить Спасу нашему, приуготовляясь к встрече. Аль нет?» – «Так и поди прочь со стулки!» – искренно воскликнул инок и зарозовел изможденным лицом, вроде бы густо присыпанным древесной трухой. Из-под ватной скуфейки опали на плечи сальные с проседью косицы, и сквозь тусклый волос просвечивает худая морщиноватая шея, похожая на ивовый корень. Воистину ни кожи ни рожи, а вот царя-батюшку захмелил и обавил сладкими словесными медами, проковырял кротовью норку в самое сердце его, – невольно с завистью подумал Никон. – Вишь ли, кротовин, всю Русь изошел, а не попался; сколько доброго народу под себя поднятии, извратил, ублажил лживыми словами против церкви, да и схоронился от моих спосыланных. Вроде бы все во власти моей, а этого сморчка никакими цепями не ухранить. Никон пропустил последние слова инока, с трудом отвлекся от мыслей. Инок Григорий повторил: «Так и поди прочь со стулки, Никон. Успокой народ». – «Ушел бы, да кто спустит? Не в моей власти. – И вдруг, приосанясь, отстранился и добавил: – Уйду, наплачетесь, осыплетесь, как листья с дуба. Может, на мне и крепится церковь наша. А вы зубы об меня сточили, лиходеи. Все насупротив». – «И ты взаболь молышь? Де, ты сам Христос?» – изумился инок. «Уйду, истечете похотью, останется одна возгря и жидь, и всяк об вас оботрет ноги, как о худой вехоть. Ибо сами в себе некрепки и падки на подачи». – «Ну-ну, загарчал ворон по-скворчиному. Ну, да Господь с тобою… Повстречался и пойду прочь. Ты лучше наладь-ка мне житье на Москве. Негоже бывшему казанскому протопопу шляться по Москве, как последнему прошаку», – сурово оборвал разговор инок. И снова стерпел патриарх неуважливого гостя, будто что сломалось у него внутри. Будто не он томил, а его садили в юзы. И сказал Никон тихо, странно заискивая: «Поезжай, инок Григорий, в монастырь Покровский, что на убогих домех, и объяви, чтоб очистили для тебя келью и чтоб всякого брашна и питий дали, чего схочешь. Лишь не заступай мне дороги в великом деле и не твори из меня циклопа, не возмущай противу меня мятежей. Поплачь, умягчи, зачерствевшую душу на гробе друга своего». – «Далече, святитель, попадать мне туда, – грубо отказался инок. – Мне бы где поближе. Я человек древний, бродить далеко не могу. Изволь пожаловать на Троицком подворье побыть». – «Ино, де, добро», – устало согласился Никон.
…Вроде бы главного своего супротивника заставил смалодушествовать, переманил на свою сторону. Пришло время торжествовать победу, а не случилось на сердце радости. Горькое недоумение не покидало: за что, по какому розмыслу и наущению роет государь противу собинного друга тайные подкопы? Редким гостем стал в патриаршьей Крестовой палате и к исповеди нечастый ходок. Вот и беглого протопопа, отлученного от церкви еретика, сокрыл у себя во Дворце. И неуж он, Никон, воистину один на бранном поле за истинную русийскую церкву?
Вскоре возвратился из похода против шведов государь, и когда соборные власти провожали его во Дворец со службы, пался на глаза царю старец Григорий, что стоял возле успенских нищих. Увидев любимого златоуста, царь весело сказал Никону: «Благослови его рукою». На что патриарх властно заметил: «Изволь, государь, помолчать. Еще не было разрешительной молитвы». – «Да чего ж ты ждешь?» – спросил государь и, не дожидаясь ответа, прошел в палаты.
В следующее воскресенье за литургией Никон приказал ключарю ввести в соборную церковь старца Григория и вопросил его: «Старец Григорий, приобщаешься ли святой соборной и апостольской церкви?» На что инок возразил: «Не знаю, что ты говоришь. Я никогда не был отлучен от церкви, и собора на меня никакого не было. Ты положил на меня клятву своею дерзостью, по своей страсти, гневаясь на меня, как проклял и черниговского протопопа Михаила и скуфью с него снял за то, что он в книге Кирилловой не делом положил, что христианам мучения не будет».
И Никон, не отвечая, горько заплакал над нераскаявшимся строптивцем и начал читать разрешительные молитвы. Тут и Григория вдруг пронзило, и он пролился слезами, кляня себя за дерзости и гордыню, пока снимали с него клятву и когда причащался святых даров из руки Никона. И он искренне зажалел о долгой бесполезной распре, плевелы коей уже стали прорастать на украйнах земли Русской.
В тот же день устроил патриарх за радость мира трапезу в Крестовой палате и посадил старца Григория выше всех московских протопопов, отдал ему особую честь как человеку редких достоинств. А после брашна и питий одарил старца подарками и вернул все письма, что рассылал прежде Иоанн Неронов к царю, Стефану Вонифатьевичу и прочим братьям, и примолвил на прощанье: «Поди с миром, старец, и сеяй радость духовную…»
Часть третья
Глава первая
Есть ли что вольнее, любезней охотничьей птицы, когда она, опираясь крылами на плотные воздуха, воспаряет как бы к самому Господнему престолу, и только острый взгляд ловчего и сокольника может наискать это маковое зернышко в небесных голубых проталинах средь белоснежных весенних ворохов; соколы с ангелами рядом живут, они Господа зрят, а может, и служат у Него на посылках, и падая с горних сияющих вершин назад к земле, несут Его благословление ко всем грешникам, что колотятся в наказание в бесконечных трудах. И как тут не позавидовать гордой птице, что с ангелом вровню.
Ангел недоступен даже православному смирному взгляду, сливаясь с прозрачной небесной водицей; лишь порою серебристая пыль на покатях неба дрожащей мгновенной полосою выдает его след к земле за отлетающей душой праведника; а кто бы и увидел ангела въяве, тот бы и ослеп сразу от красоты. И вольной птице, что у ангела в пособлении, что у Господа на посылках, негоже быть в затрапезном одеянии, ютиться на своей колоде в кречатне, как нищему прошаку в притворе сельской церкови. Государь наш до Бога приимчив, поклончив и устрашлив, он всечасно всякого монаха, иль соборного служку, иль отца духовного просит молить у Господа за здравие и отпущение грехов; оттого и кречетов велит уряжать со тщанием и роскошью. И ежли для обыкновенных охот у ловчей птицы полевой наряд из добрых, но простых материй, то для сердечной радости, для похваления и умаления собственной гордости украшивает Алексей Михайлович птицу в шелка и бархаты, осыпает жемчугами и драгоценными каменьями, не прижаливая всяческой дорогови из своей казны…
Вчера царев поезд прибыл в Коломенский дворец, завтра первый выход на весеннюю охоту. Нынче же в передней избе Сокольничьего пути поджидают государя: на лавку кинут ковер диковатый да сголовье полосатое бархатное, а пух в нем из диких уток, против царева места поставлены четыре стула нарядных, а меж стулов втолстую настлано сена, покрытого попоной. Любимко принят кормленщиком на птичий двор за Елезаровой просьбою. Но ему в переднюю избу нет ходу, он украдкою подглядывает в окраек раздернутого волокового окна, как первой статьи сокольник Парфентий Яковлев сын Табалин готовит для показа Любимкиного белого кречета. Стол накрыт ковровой скатертью, и разложена на нем птичья стряпня, сверкающая золотом.
Кречатня за высокими дубовыми палями, въезжие ворота постоянно на засовах, возле – стрелецкая неусыпная вахта: это царев дорогой мир, его единственная сердечная утеха и прибегище, куда доступ для людей прочих редок. Да и что им тут особо смотреть? Жилые избы, поварня, дворы скотские и всякие иные службы для складского хранения; под особым же призором длинное сушило с чуланчиками для птиц, да голубиное житье у дальней стены, откуда соколам несут живую еству. Нынче на Коломенской кречатне особенно пристрастная охрана. С зимы обещалась дурная болезнь, и Алексей Михайлович, волнуясь за целость красной охоты и здоровье служивых, наказывал подсокольничьему Петру Семеновичу Хомякову, чтоб тот запасов всяких свежих наготовил загодя из здоровых мест, а для вящего опасения приискал место или два в лесу, где б близко вода, и те места осек. И Любимко с дворовой подначальной службою, с ловчими и псарями, и дворцовыми топорниками по коломенским лесам и под Покровским, и под Туфиловом ходили с думным дворянином Хомяковым, и в борах лес валили, и делали засеки, и избы новые рубили, и огорожу городили, и дозорные вышки вязали, и на высоких местах погреба копали, и ледники набивали последним, уже сопревшим льдом и уталкивали натуго снегом, и резали скот, и в один месяц управились. Но все, слава Богу, обошлось.
На дворе лужи, серенькое небо глядится, ветер-летник морщит воду меж гривок жирной грязи, в завитерьях уже трава наклюнулась, а на березах грачи развернули свою шумную домовую стройку, ратятся меж собою за добрый отвилок и хворостяную прошлогоднюю шапку. Грустно и странно Любимке. Так рвался к Олисаве и вдруг с охотою спровадил назад родных печищан, как бы обманул их в последнюю минуту, поманился на посулы Елезара и вступил в цареву службу с жалованьем в четыре рубля годовых за клятвою и крестным целованием. Незнаемо, что толковал сокольник Елезар Афанасию Матюшкину, но только ловчий оказался неожиданно благосклонным к молодому парню, сделал уступку и похерил досюльный обычай, ибо в птичьи охотники брали лишь по родове и наследству. Да еще и обещал Матюшкин за белого кречета государеву милость.
А сейчас вот все ждали государя, а больше того Любимко, и сердце у парня часто упадало, зажимало дух. Каков нынче государь? с милостью иль грозою? Может и вон выпроводить, ежли не в духе: повелит, де, ступай-ко, холопишко, прочь, откуда ветром надуло. С год, почитай, не был в престольной, стоял под Ригой, но и из дальних мест не позабывал потешников, слал Афанасию Матюшкину деловые грамотки, даже в боях, за городовыми бронями неотступно помня охотничий регул: «… А будет вам помнитца, что засидятся птицы, иль позабудут добычу, и вам бы Адара и иных, которые поспевают кречеты, пускать в субботу вечером на однова коршака; а будет вам помыслитца, что запускать от субботы в субботу, и тебе б подумать с Васильем и Петром Хомяковым. Как приговорите, так и сделайте: пускать ли до меня иль не пускать, а мне вам указать для того нельзя, ибо долго к вам не буду из походу: теперь кладуся на вас во всем, как лучше, так и делайте. А будет вашим небрежением Адар, или Мурат, или Булат, или Стреляй, или Лихач, или Салтан умрут, или утекут, и вы меня не встречайте. – А в конце письма приписал государь, желая умягчить суровый тон: – Брат, как тебя здесь не стало, то меня и хлебом с закалою накормить некому. Будь здрав…»
Любит Алексей Михайлович, чтоб хлеб с исподу был не пропечен, отдавал сырым тестом, и лишь ловчему Матюшкину удавался такой походный каравашек.
Испереживались охотники, все эти дни готовя птицу к первому полю. Всяк хотел угодить Отцу, потрафить счастливым промыслом в коломенских ухожьях. Случалось же, что кречет, добыв утицу, учнет валяться с ней, рвать черева и, жадно нахватавшись горячих мясов, напившись крови, заленится вдруг и отстанет от дальнейшей потехи. Иной же сокол, своенравный и отбойчивый, взмоет в занебесье, где и острым взглядом птичьего стрелка не отыскать его, и утечет в дальние веси, и тогда в поиски приходится спроваживать во все стороны верховых сокольников и гонцов; но еще обиднее для охотничьего сердца, если при государе сокол не слезает с добычи, не может завершить ставку и смертно мякнуть жертву в зашеек.
Для того и подгадывали кречатники птицу к предстоящему полю, чтобы не осрамиться в глазах государя, доглядывали здоровье челигов, и того сокола, что погадку не скинул, не срыгнул, в поле не брали. Сильных и резвых птиц кормили водяниною и вполсыта, чтобы они не взыграли на охоте, а слабосилых кормили досыта…
Любимко не знал, что делалось на дворе; он притулился, робея, к волоковому окну и видел сейчас лишь четырех начальных сокольников, в столовых червчатых кафтанах с высокими воротами, и подсокольничьего Петра Семеновича Хомякова: был тот по чину в золотной ферязи и бархатной шапке, сдвинутой, искривя, к затылку, и зеленых сафьянных сапогах, расшитых серебряными травами. Голова у Хомякова выбрита и от черной щетины кажется синей; лицо иссмугла с реденькой, в кукишок, бородою, глаза чуть вздернутые, с голубыми крутыми белками и насмешливой коричневой искрой. На впалых висках и яблоках скул вылился пот усердия и послушания. Этакий черкас из плавней, угодивший с разбою в государевы угодья, и недостает ему лишь кривого ятагана за поясом. Хомяков коротко, упруго оборачивался, так что вспухал желваками загривок, ревниво дозирал стол, застланный брусеничными дорогами, и разложенную соколью стряпню, и начальных сокольников, слегка сомлелых от жары и долгой жданки. Близок путевой царский Дворец от кречатни, да долга к ней тропинка; и то, что государь неожиданно мог явиться в любую минуту, пригнетало и утомляло служивых. Голубая ценинная печь была жарко натоплена, так что в пазьях новой бревенчатой клети колыбался моховой волос; в крохотное слюдяное оконце, разделенное переплетом на четвертушки, падал полуденный солнечный луч и искрящимся широким мечом разваливал чистую переднюю избу наполы, настраивал кречатников на праздник.
Медово и пряно пахло свежими опилками, сомлелой древесной плотью, и сеном, и коврами, и кафтанами, выданными из царской казны на торжественный случай, птичьим сухим лайном и кожею – всем тем, чем пахнет охотничий сряд. Рядовые сокольники и поддатни дожидались царя на сушиле, возле птичьих чуланчиков, готовые исполнить волю подсокольничьего; они выросли возле двора, по семейному преданию и по наследству во всем корне знали досюльный обычай и богатый степенный чин, и приход государя на кречатню был им за обыденку, за свычную службу, за рядовое дело, из коего вытекало мудрое житейское правило: чем меньше знаешь, тем дольше проживешь. А этому увальню, этому северному отелепышу, что чудом вдруг проник в Потешный двор, втерся в цареву службу, надобно приобсмотреться и наполучать тумаков да батогов, чтобы с годами выпестовался из него истинный служивый. Вот почему Любимко дожидался царя в сенях, жадно приникнув к продуху, и никто не теснился возле, не гнал прочь.
Прямь его в избе сутулился Парфентий Табалин, искривясь левым плечом и часто однобоко припадая. Седые изжелта косицы волос неряшливо, по-стариковски падали на высокий ворот кафтана, обшитый шелковым голубым позументом. У старого охотника мозжели к перемене погоды кости, но он крепился, чтоб не выдать немощи своей государю, не опечалить его. Парфентий был давно вдов, одинок, бездетен, в тверском поместье кособочилось неоприюченное житьишко. Никто не дожидался Парфентия дома, и он дослуживал жизнь, тянул лямку до смерти. К широкому поясному ремню из лосиной кожи были приторочены яркие крылья, украшенные цветными шелковыми лентами, но эти крылья, опадая по взгорбку спины, не выпрямляли Парфентия в его охотничьей гордости, не красили начального сокольника, но делали унылым и жалким, как бывает неприглядно-тоскливой старая ловчая птица, доживающая свой век на сушиле лишь по прихоти хозяина. И Любимко искренне зажалел Парфентия, как пожалел бы стареющего батьку. Лишь бревенчатая стена мешала ему из сеней приобнять ловчего; он собрался даже окликнуть Парфентия, но тут увидел, как по кромке широкого поясного ремня несуетно, с раздумьями ползет божья тварь в алом зипунишке с черными горошинами. И парень, прыснув в кулак, дурачась, тихонько загугнил: «Божья коровка, вылети на небо, там твои детки…»
Вдруг спина начального сокольника дернулась, воспрянула вся его присогнутая болезная фигура, и бархатный колпак лихо присвалился на правое ухо, а десница в широкой с раструбом кожаной рукавице уперлась в бок. И тут Любимко запоздало увидал государя. Он как бы бесшумно выткался из ничего, из сизого марева, из затенья дальнего угла, из душного запечья, из блекло-лазоревой небесной ширинки в распахнувшемся проеме. Алексей Михайлович явился запросто, как селянин иль простой тароватый гость, вошел с легкой одышкой один, и кто-то невидимый за его спиною беззвучно притворил тугую дверь. Царь перевел дух, на коник у порога сбросил однорядку и низко поклонился иконе Николы-путеводителя, размашисто перекрестился, сильно ударяя себя по плечам и лбу, и от елейницы, от ее голубого кроткого сиянья пошли по избе круги. И ангел небесный, с лету проломившись в оконный проем, пролил на серебряной сулеице пряные тонкие звуки, от коих не только слезливо зашибает сердце, но и в глухую зиму на снежной лесовой поляне прорастает разрыв-трава.
Государь был приземист, плотен и плечист, в бархатной шляпе, обложенной соболями, с тяжелой темной копной волос, опадающих по плечам суконного темно-синего зипуна. Любимко во все глаза уставился на Родименького. Он был вовсе иным, истинным Отцом, не таким, как вчера, когда Коломенское встречало торжественный выезд государя, весь праздничный ратный строй, что струился по дороге на добрую версту, и в середке сияющей цветной колыбающейся змеи, как в прозрачном достакане, увидал Любимко государя в аглицкой карете, запряженной шестериком темно-карих возников с крашеным немецким перьем в начелках. Против государя сидел боярин Морозов, по правую сторону у дверцы – князь Трубецкой, по левую – князь Одоевский, и, зажатый средь первых людей, Алексей Михайлович походил на повапленную идолову куклу, убранную в лисьи меха; за горлатньми шапками царевых ближних иногда показывалось бледное и блеклое задумчивое, какое-то мрелое лицо с набеленными вроде бы щеками и насурмленными широкими бровями, с нелепо выстриженной бородою, уложенной на золотые кружева. И хоть перед тем долго гатили, умащивали дорогу дворцовые крестьяне ближних сел, но весенняя распута, постоянная небесная мокрядь и выбраживающая, как жилое тесто, земля свели все труды в напраслину; аглицкая карета качалась всеми колесами, переваливалась в просовах и выбоях, колыбалась на ремнях, как в толчее морского сулоя, – вслед за сотнями конных стрельцов и рейтар, и жильцов, и детей боярских, и стряпчих, уже растоптавших, измесивших путь до жидкой хлюпающей каши.
В Коломенском ударили колокола, и народ пал ниц по обочинам дороги на кислую травяную ветошь, проваливаясь коленями в мышиные пролазы и кротовины. И Любимко повалился, путаясь в ездовом кафтане, и никак не мог совладать со строптивой бугристой молодой плотью и тугим загривком, упрямо задирающим вверх голову. И Любимке показалось, что он встретился взглядом с государевыми печальными очами, и в глазах царя мелькнуло, как таежная векша, благосклонное участие. Ну, конечно, почудилось, ибо карету со стороны тесно обжимали боярин Стрешнев, да князь Хворостинин, да князь Григорий Черкасской, да двенадцать рослых жильцов на гнедых конях. Наснилось все, конечно, наснилось, как в легком хмельном опое.
… А тут в переднюю избу вступил Хозяин, простец человек с помятым, рыхловатым лицом и с ржавчинкой в морщиноватых обочьях, с тугой каштановой бородою и с той ровной ласковостью во взоре, что всяких, даже дальних людей, вовсе чужих, делает братовьями. Царь приблизился к своему месту, и сокольники, торопливо содравши шапки, низко ударили челом, а государь ответил легким благословляющим поклоном, каждого служивого одаряя той невидимой, незапечаленной милостью, от коей становится куда легше доживать. Хомяков отодвинулся от стола, как бы давая ходу иным чинам, что дожидались на кречатне, а государь опустился на ковер диковатый, возлег на пуховое сголовье, просунув ключку из слоновой кости промеж ног и возложив обе ладони на золоченый рог. И снова подивился Любимко из своего схорона, какой государь простец человек, слегка лениво-усталый, но благосклонный и свойский, и тайно возбужденный, ибо широко взрезанные ноздри пригорблого тонкого носа хищно вздрагивали, втягивая в себя дух любимой кречатни. Зараженный охотою человек заявился на птичий двор, и каждая знакомая мелочь была ему приятна, но всякая распустиха печалила. Год не бывал в Коломенском, и сейчас государь был пристрастно ревнив, приглядывая, как тут хозяиновали без него, и его внешняя приветливость, однако, таила близкий гнев. Это знали сокольники и сейчас вытягивались в нитку.
«Время ли, государь, образцу и чину быть?» – наконец молвил подсокольничий с поклоном, подгадывая минуту. И царь ответил: «Время, объявляй образец и чин». И Парфентий Табалин крикнул Андрюшке Кельину, своему поддатню, чтобы тот тащил новодоставленного канского кречета-дикомыта пред царские очи. Андрюшка Кельин, нескладуха, путаясь в собственных длинных ногах, с каким-то слепым творожистым взглядом пронес на рукавице через сени сокола, едва не прищемив полы кафтана в дверях сушила. И провожая взглядом свою птицу, которая нынче уже не принадлежала ему, Любимко с невольной кручиною мысленно поклонился Спасителю, завидуя молодому поддатню: «Господи, Отец родимый. Солнышко незаходимое, понорови так, чтобы государь призвал меня пред себя, чтоб ему икнуло! Свет наш, надуй мне в ухо, чтобы такое намудрить, чтоб пасть пред очии!»
Ангел недоступен даже православному смирному взгляду, сливаясь с прозрачной небесной водицей; лишь порою серебристая пыль на покатях неба дрожащей мгновенной полосою выдает его след к земле за отлетающей душой праведника; а кто бы и увидел ангела въяве, тот бы и ослеп сразу от красоты. И вольной птице, что у ангела в пособлении, что у Господа на посылках, негоже быть в затрапезном одеянии, ютиться на своей колоде в кречатне, как нищему прошаку в притворе сельской церкови. Государь наш до Бога приимчив, поклончив и устрашлив, он всечасно всякого монаха, иль соборного служку, иль отца духовного просит молить у Господа за здравие и отпущение грехов; оттого и кречетов велит уряжать со тщанием и роскошью. И ежли для обыкновенных охот у ловчей птицы полевой наряд из добрых, но простых материй, то для сердечной радости, для похваления и умаления собственной гордости украшивает Алексей Михайлович птицу в шелка и бархаты, осыпает жемчугами и драгоценными каменьями, не прижаливая всяческой дорогови из своей казны…
Вчера царев поезд прибыл в Коломенский дворец, завтра первый выход на весеннюю охоту. Нынче же в передней избе Сокольничьего пути поджидают государя: на лавку кинут ковер диковатый да сголовье полосатое бархатное, а пух в нем из диких уток, против царева места поставлены четыре стула нарядных, а меж стулов втолстую настлано сена, покрытого попоной. Любимко принят кормленщиком на птичий двор за Елезаровой просьбою. Но ему в переднюю избу нет ходу, он украдкою подглядывает в окраек раздернутого волокового окна, как первой статьи сокольник Парфентий Яковлев сын Табалин готовит для показа Любимкиного белого кречета. Стол накрыт ковровой скатертью, и разложена на нем птичья стряпня, сверкающая золотом.
Кречатня за высокими дубовыми палями, въезжие ворота постоянно на засовах, возле – стрелецкая неусыпная вахта: это царев дорогой мир, его единственная сердечная утеха и прибегище, куда доступ для людей прочих редок. Да и что им тут особо смотреть? Жилые избы, поварня, дворы скотские и всякие иные службы для складского хранения; под особым же призором длинное сушило с чуланчиками для птиц, да голубиное житье у дальней стены, откуда соколам несут живую еству. Нынче на Коломенской кречатне особенно пристрастная охрана. С зимы обещалась дурная болезнь, и Алексей Михайлович, волнуясь за целость красной охоты и здоровье служивых, наказывал подсокольничьему Петру Семеновичу Хомякову, чтоб тот запасов всяких свежих наготовил загодя из здоровых мест, а для вящего опасения приискал место или два в лесу, где б близко вода, и те места осек. И Любимко с дворовой подначальной службою, с ловчими и псарями, и дворцовыми топорниками по коломенским лесам и под Покровским, и под Туфиловом ходили с думным дворянином Хомяковым, и в борах лес валили, и делали засеки, и избы новые рубили, и огорожу городили, и дозорные вышки вязали, и на высоких местах погреба копали, и ледники набивали последним, уже сопревшим льдом и уталкивали натуго снегом, и резали скот, и в один месяц управились. Но все, слава Богу, обошлось.
На дворе лужи, серенькое небо глядится, ветер-летник морщит воду меж гривок жирной грязи, в завитерьях уже трава наклюнулась, а на березах грачи развернули свою шумную домовую стройку, ратятся меж собою за добрый отвилок и хворостяную прошлогоднюю шапку. Грустно и странно Любимке. Так рвался к Олисаве и вдруг с охотою спровадил назад родных печищан, как бы обманул их в последнюю минуту, поманился на посулы Елезара и вступил в цареву службу с жалованьем в четыре рубля годовых за клятвою и крестным целованием. Незнаемо, что толковал сокольник Елезар Афанасию Матюшкину, но только ловчий оказался неожиданно благосклонным к молодому парню, сделал уступку и похерил досюльный обычай, ибо в птичьи охотники брали лишь по родове и наследству. Да еще и обещал Матюшкин за белого кречета государеву милость.
А сейчас вот все ждали государя, а больше того Любимко, и сердце у парня часто упадало, зажимало дух. Каков нынче государь? с милостью иль грозою? Может и вон выпроводить, ежли не в духе: повелит, де, ступай-ко, холопишко, прочь, откуда ветром надуло. С год, почитай, не был в престольной, стоял под Ригой, но и из дальних мест не позабывал потешников, слал Афанасию Матюшкину деловые грамотки, даже в боях, за городовыми бронями неотступно помня охотничий регул: «… А будет вам помнитца, что засидятся птицы, иль позабудут добычу, и вам бы Адара и иных, которые поспевают кречеты, пускать в субботу вечером на однова коршака; а будет вам помыслитца, что запускать от субботы в субботу, и тебе б подумать с Васильем и Петром Хомяковым. Как приговорите, так и сделайте: пускать ли до меня иль не пускать, а мне вам указать для того нельзя, ибо долго к вам не буду из походу: теперь кладуся на вас во всем, как лучше, так и делайте. А будет вашим небрежением Адар, или Мурат, или Булат, или Стреляй, или Лихач, или Салтан умрут, или утекут, и вы меня не встречайте. – А в конце письма приписал государь, желая умягчить суровый тон: – Брат, как тебя здесь не стало, то меня и хлебом с закалою накормить некому. Будь здрав…»
Любит Алексей Михайлович, чтоб хлеб с исподу был не пропечен, отдавал сырым тестом, и лишь ловчему Матюшкину удавался такой походный каравашек.
Испереживались охотники, все эти дни готовя птицу к первому полю. Всяк хотел угодить Отцу, потрафить счастливым промыслом в коломенских ухожьях. Случалось же, что кречет, добыв утицу, учнет валяться с ней, рвать черева и, жадно нахватавшись горячих мясов, напившись крови, заленится вдруг и отстанет от дальнейшей потехи. Иной же сокол, своенравный и отбойчивый, взмоет в занебесье, где и острым взглядом птичьего стрелка не отыскать его, и утечет в дальние веси, и тогда в поиски приходится спроваживать во все стороны верховых сокольников и гонцов; но еще обиднее для охотничьего сердца, если при государе сокол не слезает с добычи, не может завершить ставку и смертно мякнуть жертву в зашеек.
Для того и подгадывали кречатники птицу к предстоящему полю, чтобы не осрамиться в глазах государя, доглядывали здоровье челигов, и того сокола, что погадку не скинул, не срыгнул, в поле не брали. Сильных и резвых птиц кормили водяниною и вполсыта, чтобы они не взыграли на охоте, а слабосилых кормили досыта…
Любимко не знал, что делалось на дворе; он притулился, робея, к волоковому окну и видел сейчас лишь четырех начальных сокольников, в столовых червчатых кафтанах с высокими воротами, и подсокольничьего Петра Семеновича Хомякова: был тот по чину в золотной ферязи и бархатной шапке, сдвинутой, искривя, к затылку, и зеленых сафьянных сапогах, расшитых серебряными травами. Голова у Хомякова выбрита и от черной щетины кажется синей; лицо иссмугла с реденькой, в кукишок, бородою, глаза чуть вздернутые, с голубыми крутыми белками и насмешливой коричневой искрой. На впалых висках и яблоках скул вылился пот усердия и послушания. Этакий черкас из плавней, угодивший с разбою в государевы угодья, и недостает ему лишь кривого ятагана за поясом. Хомяков коротко, упруго оборачивался, так что вспухал желваками загривок, ревниво дозирал стол, застланный брусеничными дорогами, и разложенную соколью стряпню, и начальных сокольников, слегка сомлелых от жары и долгой жданки. Близок путевой царский Дворец от кречатни, да долга к ней тропинка; и то, что государь неожиданно мог явиться в любую минуту, пригнетало и утомляло служивых. Голубая ценинная печь была жарко натоплена, так что в пазьях новой бревенчатой клети колыбался моховой волос; в крохотное слюдяное оконце, разделенное переплетом на четвертушки, падал полуденный солнечный луч и искрящимся широким мечом разваливал чистую переднюю избу наполы, настраивал кречатников на праздник.
Медово и пряно пахло свежими опилками, сомлелой древесной плотью, и сеном, и коврами, и кафтанами, выданными из царской казны на торжественный случай, птичьим сухим лайном и кожею – всем тем, чем пахнет охотничий сряд. Рядовые сокольники и поддатни дожидались царя на сушиле, возле птичьих чуланчиков, готовые исполнить волю подсокольничьего; они выросли возле двора, по семейному преданию и по наследству во всем корне знали досюльный обычай и богатый степенный чин, и приход государя на кречатню был им за обыденку, за свычную службу, за рядовое дело, из коего вытекало мудрое житейское правило: чем меньше знаешь, тем дольше проживешь. А этому увальню, этому северному отелепышу, что чудом вдруг проник в Потешный двор, втерся в цареву службу, надобно приобсмотреться и наполучать тумаков да батогов, чтобы с годами выпестовался из него истинный служивый. Вот почему Любимко дожидался царя в сенях, жадно приникнув к продуху, и никто не теснился возле, не гнал прочь.
Прямь его в избе сутулился Парфентий Табалин, искривясь левым плечом и часто однобоко припадая. Седые изжелта косицы волос неряшливо, по-стариковски падали на высокий ворот кафтана, обшитый шелковым голубым позументом. У старого охотника мозжели к перемене погоды кости, но он крепился, чтоб не выдать немощи своей государю, не опечалить его. Парфентий был давно вдов, одинок, бездетен, в тверском поместье кособочилось неоприюченное житьишко. Никто не дожидался Парфентия дома, и он дослуживал жизнь, тянул лямку до смерти. К широкому поясному ремню из лосиной кожи были приторочены яркие крылья, украшенные цветными шелковыми лентами, но эти крылья, опадая по взгорбку спины, не выпрямляли Парфентия в его охотничьей гордости, не красили начального сокольника, но делали унылым и жалким, как бывает неприглядно-тоскливой старая ловчая птица, доживающая свой век на сушиле лишь по прихоти хозяина. И Любимко искренне зажалел Парфентия, как пожалел бы стареющего батьку. Лишь бревенчатая стена мешала ему из сеней приобнять ловчего; он собрался даже окликнуть Парфентия, но тут увидел, как по кромке широкого поясного ремня несуетно, с раздумьями ползет божья тварь в алом зипунишке с черными горошинами. И парень, прыснув в кулак, дурачась, тихонько загугнил: «Божья коровка, вылети на небо, там твои детки…»
Вдруг спина начального сокольника дернулась, воспрянула вся его присогнутая болезная фигура, и бархатный колпак лихо присвалился на правое ухо, а десница в широкой с раструбом кожаной рукавице уперлась в бок. И тут Любимко запоздало увидал государя. Он как бы бесшумно выткался из ничего, из сизого марева, из затенья дальнего угла, из душного запечья, из блекло-лазоревой небесной ширинки в распахнувшемся проеме. Алексей Михайлович явился запросто, как селянин иль простой тароватый гость, вошел с легкой одышкой один, и кто-то невидимый за его спиною беззвучно притворил тугую дверь. Царь перевел дух, на коник у порога сбросил однорядку и низко поклонился иконе Николы-путеводителя, размашисто перекрестился, сильно ударяя себя по плечам и лбу, и от елейницы, от ее голубого кроткого сиянья пошли по избе круги. И ангел небесный, с лету проломившись в оконный проем, пролил на серебряной сулеице пряные тонкие звуки, от коих не только слезливо зашибает сердце, но и в глухую зиму на снежной лесовой поляне прорастает разрыв-трава.
Государь был приземист, плотен и плечист, в бархатной шляпе, обложенной соболями, с тяжелой темной копной волос, опадающих по плечам суконного темно-синего зипуна. Любимко во все глаза уставился на Родименького. Он был вовсе иным, истинным Отцом, не таким, как вчера, когда Коломенское встречало торжественный выезд государя, весь праздничный ратный строй, что струился по дороге на добрую версту, и в середке сияющей цветной колыбающейся змеи, как в прозрачном достакане, увидал Любимко государя в аглицкой карете, запряженной шестериком темно-карих возников с крашеным немецким перьем в начелках. Против государя сидел боярин Морозов, по правую сторону у дверцы – князь Трубецкой, по левую – князь Одоевский, и, зажатый средь первых людей, Алексей Михайлович походил на повапленную идолову куклу, убранную в лисьи меха; за горлатньми шапками царевых ближних иногда показывалось бледное и блеклое задумчивое, какое-то мрелое лицо с набеленными вроде бы щеками и насурмленными широкими бровями, с нелепо выстриженной бородою, уложенной на золотые кружева. И хоть перед тем долго гатили, умащивали дорогу дворцовые крестьяне ближних сел, но весенняя распута, постоянная небесная мокрядь и выбраживающая, как жилое тесто, земля свели все труды в напраслину; аглицкая карета качалась всеми колесами, переваливалась в просовах и выбоях, колыбалась на ремнях, как в толчее морского сулоя, – вслед за сотнями конных стрельцов и рейтар, и жильцов, и детей боярских, и стряпчих, уже растоптавших, измесивших путь до жидкой хлюпающей каши.
В Коломенском ударили колокола, и народ пал ниц по обочинам дороги на кислую травяную ветошь, проваливаясь коленями в мышиные пролазы и кротовины. И Любимко повалился, путаясь в ездовом кафтане, и никак не мог совладать со строптивой бугристой молодой плотью и тугим загривком, упрямо задирающим вверх голову. И Любимке показалось, что он встретился взглядом с государевыми печальными очами, и в глазах царя мелькнуло, как таежная векша, благосклонное участие. Ну, конечно, почудилось, ибо карету со стороны тесно обжимали боярин Стрешнев, да князь Хворостинин, да князь Григорий Черкасской, да двенадцать рослых жильцов на гнедых конях. Наснилось все, конечно, наснилось, как в легком хмельном опое.
… А тут в переднюю избу вступил Хозяин, простец человек с помятым, рыхловатым лицом и с ржавчинкой в морщиноватых обочьях, с тугой каштановой бородою и с той ровной ласковостью во взоре, что всяких, даже дальних людей, вовсе чужих, делает братовьями. Царь приблизился к своему месту, и сокольники, торопливо содравши шапки, низко ударили челом, а государь ответил легким благословляющим поклоном, каждого служивого одаряя той невидимой, незапечаленной милостью, от коей становится куда легше доживать. Хомяков отодвинулся от стола, как бы давая ходу иным чинам, что дожидались на кречатне, а государь опустился на ковер диковатый, возлег на пуховое сголовье, просунув ключку из слоновой кости промеж ног и возложив обе ладони на золоченый рог. И снова подивился Любимко из своего схорона, какой государь простец человек, слегка лениво-усталый, но благосклонный и свойский, и тайно возбужденный, ибо широко взрезанные ноздри пригорблого тонкого носа хищно вздрагивали, втягивая в себя дух любимой кречатни. Зараженный охотою человек заявился на птичий двор, и каждая знакомая мелочь была ему приятна, но всякая распустиха печалила. Год не бывал в Коломенском, и сейчас государь был пристрастно ревнив, приглядывая, как тут хозяиновали без него, и его внешняя приветливость, однако, таила близкий гнев. Это знали сокольники и сейчас вытягивались в нитку.
«Время ли, государь, образцу и чину быть?» – наконец молвил подсокольничий с поклоном, подгадывая минуту. И царь ответил: «Время, объявляй образец и чин». И Парфентий Табалин крикнул Андрюшке Кельину, своему поддатню, чтобы тот тащил новодоставленного канского кречета-дикомыта пред царские очи. Андрюшка Кельин, нескладуха, путаясь в собственных длинных ногах, с каким-то слепым творожистым взглядом пронес на рукавице через сени сокола, едва не прищемив полы кафтана в дверях сушила. И провожая взглядом свою птицу, которая нынче уже не принадлежала ему, Любимко с невольной кручиною мысленно поклонился Спасителю, завидуя молодому поддатню: «Господи, Отец родимый. Солнышко незаходимое, понорови так, чтобы государь призвал меня пред себя, чтоб ему икнуло! Свет наш, надуй мне в ухо, чтобы такое намудрить, чтоб пасть пред очии!»