– Сейчас мне предстоит новое открытие, – сказала Анна Андреевна, – разгадать загадку Лагренэ.
   Сказала, что бьется над этой загадкой уже давно.
   – В этом доме нет Пушкина… Да, да, не удивляйтесь – нет… Вот завтра я перееду к Марусе[11] и там буду разгадывать. Думаю об этом день и ночь.
   И она рассказала мне, в чем суть дела11.
 
   10 февраля 63 • Анна Андреевна у Петровых. Я была там. Мы сидели вдвоем, а из соседней комнаты доносились голоса общей беседы. Постепенно я расслышала: Мария Сергеевна, Ариша, Юля Живова, Костя Богатырев12.
   Я рассказала Анне Андреевне свою переделкинскую новость – о брошке. Она была заинтригована[12].
   – Это, конечно, вам, – повторяла я. – Ведь я-то собственно, с Чапским еле-еле знакома, а вы даже стихи посвятили ему: «Из Ташкентской тетради».
   – Если там есть свирель, мне. Если нет – вам, – заявила Анна Андреевна.
   Но я не знала ничего насчет свирели – я еще не видела брошку. Паустовские еще не распаковались, а Татьяна Алексеевна обещала мне вручить этот дар, когда я буду в Переделкине следующий раз… И вообще, при чем тут свирель? – в стихотворении Ахматовой, посвященном Чапскому, нет никакой свирели. Быть может, разговор о чем-то свирельном был между ними? Ей лучше знать.
   – Это наверное вам, – настаивала я. – Я-то видела его, помнится, всего дважды. Когда Паустовский сказал, что привез мне подарок «от высокого поляка» – я клялась и божилась: за всю мою жизнь не познакомилась ни с единым! Он назвал фамилию, тогда я вспомнила. И решила, что подарок через меня – вам. Ведь я-то видела Чапского всего два раза…
   Анна Андреевна с сердцем:
   – А вы думаете, я – больше?
   – Но ведь стихи-то ему написали – вы!
   Она позвала Юлю. Попросила найти в чемоданчике какую-то старую тетрадь. Перелистывая, отыскала черновик и прочла прежний конец стихов к Чапскому:
 
Будь добрым к моей запоздалой мольбе:
Пришли наяву ли, во сне ли
Мне голос азийской свирели.
 
   А-а, вот почему она ждет в подарок свирель! Знак исполненной просьбы. Но я удивилась: откуда же Чапскому знать этот вариант, если окончательный текст бессвирелен? И вообще – разве она читала ему эти стихи? Я не спросила13. Анна Андреевна заговорила о другом стихотворении, – уже не Чапскому, кому-то другому.
   – Я вам не читала? Слушайте. Одна беда: забыла середину. Вспомнить не могу и, боюсь, никогда уже не вспомню. Слушайте.
 
Прав, что не взял меня с собой
И не назвал своей подругой.
Я стала песней и судьбой,
Сквозной бессонницей и вьюгой.
 
   – Тут пропуск, – перебила себя Анна Андреевна.
 
Меня бы не узнали вы,
На пригородном полустанке
В той молодящейся, увы,
И деловитой парижанке[13].
 
   Я запомнила это стихотворение мгновенно, как когда-то мгновенно запоминала «Реквием». В чем секрет запоминаемости? В том ли, что естественнее сказать невозможно – ни в стихах, ни в прозе? И потому повторяешь чужие слова как собственные?
   – А что было во втором четверостишии?
   – Не имею ни малейшего представления, – ответила Анна Андреевна.
   (Может быть его и не надо, потому оно и утратилось?) Заговорили о «Реквиеме». Я рассказала о бесконечных хвалах, которые слышу отовсюду – теперь, когда он, наконец, пошел по рукам.
   – Да, я и не ожидала такого успеха. Плачут бесперебойно, – подтвердила Анна Андреевна. – Они, – она показала глазами на потолок, – не знали, кого надо было непременно убить. Меня. А они не убили вовремя, только мучили по-всякому.
   Потом начала искать в сумочке какое-то письмо от Полевого, редактора «Юности». Он просит стихи для журнала «и вообще пишет, что без моих стихов больше не может жить», пояснила она.
   Из сумочки летели рецепты, чужие стихи, письма, но письмо Полевого так и не обнаружилось.
 
   17 февраля 63 • В пятницу вечером, чуть только я вернулась из Переделкина, мне позвонила Анна Андреевна. Первый вопрос:
   – Получили брошь?
   – Да.
   – Есть там свирель?
   – Мне кажется, нету.
   Сегодня с утра я поехала к ней. (К Ардовым.) Подала ей коробочку с брошью. Она долго ее рассматривала, серебро и бирюза, потом восклицала о дарителе и о подарке: «Первоклассный человек!.. и какой вкус!» Потом, «отвернувшись вполоборота», величественно протянула мне брошь на ладони и с высокомерием произнесла: «Свирели нет. Это вам. Наденьте сейчас же».
   – Ну пусть это будет мой подарок вам! – взмолилась я.
   – Что вы! У меня их слишком много! Я их раздариваю. Семьдесят три года не возраст для таких игрушек.
   Объявила, что сегодня вечером снова переезжает: на этот раз к Алигер.
   – Я веду бедуинский образ жизни, не правда ли? Сегодня за мной заедет и перевезет меня на новое место один молодой человек. Он перевозит меня в четвертый раз. Мой эвакуатор.
   («А семьдесят три года – возраст для бедуинского образа жизни? – с бешенством подумала я. – Игрушки – не возраст, – а кочевье?»)
   Наверное, Анна Андреевна увидела мои мысли, потому что взяла меня за руку и сказала жалобно:
   – Ну, не надо, не надо меня жалеть! не жалейте меня так.
   Жалеть – это не то чувство, не то слово. Во мне не жалость, а злость. Дом – стены, окна, крыша, стол, стул, постель – у Анны Андреевны все это есть – там, дома, в Ленинграде, да еще «Будка» впридачу. Но ведь настоящий дом это не стены и крыша, а забота. Ирочка и Аничка, видно, не очень-то. Хотя в Ленинграде Союз Писателей в писательском доме предоставил квартиру Ахматовой (не Пуниным), они, живя с нею, не считают себя обязанными создавать в этой квартире быт по ее образу и подобию, – быт, соответствующий ее работе, ее болезни, ее нраву, ее привычкам. Сколько бы они ни усердствовали, выдавая себя всюду за «семью Ахматовой» – это ложь. Никакая они не семья. Я-то ведь помню Ирину в тридцать восьмом году, как она обращалась с Анной Андреевной еще в Фонтанном Доме. Здешние друзья, принимая Ахматову, хотя и продолжают собственный образ жизни (продиктованный работой, болезнями, привычным укладом, стариками, детьми, теснотою), умеют устраивать так, чтобы, живя у них, жила она на свой лад. Потому, видно, и наезжает Анна Андреевна так часто из Ленинграда в Москву.
   Пока мы молчали, из соседней комнаты явственно доносился голос Виктора Ефимовича.
   Я сказала:
   – Виктор Ефимович расспрашивает кого-то по телефону о судьбе «Поэмы» в «Знамени».
   – У вас слух, как у борзой, – ответила Анна Андреевна. – Значит – никакого склероза.
   (Ну уж и никакого! А склероз хрусталика?)
   Анна Андреевна снова и снова о Солженицыне:
   – Никогда не видывала подобного человека. Огромный человек. Надеюсь, он понимает, что его ждет. Было время, я спрашивала, выдержит ли он славу? Помните, накануне «Ивана Денисовича»? Он ответил: «Я выдержал сталинские лагеря». Теперь я спросила: «Вы понимаете, что скоро вас начнут ругать?» – «Конечно!» – «Выдержите?» – «Я выдержал прокурора. Уж сильнее не обругают». – «Вы ошибаетесь. Это другое, совсем другое. Если выдержали прокурора, нельзя быть уверенным, что выдержите это».
   Да, она права. Прокурор – мука одного сорта, а публичное шельмование в газетах и на собраниях – другое. Страшен для человека львиный рык, а укусы целого полчища крыс? – неизвестно еще, что страшнее. Но неужели это непременно случится? С ним – а значит, и со страною? С нами?
   Живем, как на качелях.
   Солженицын просил Анну Андреевну прослушать его поэму, «ту, сказал он, которая помогла мне все перенести, выжить, остаться живым». Прослушала. Он просил ее дать совет: следует ли добиваться печатания или не следует?
   – Я его умоляла: спросите у кого-нибудь другого! Я насчет «печатать – не печатать» совсем не советчица. Я на это не стажировала. Я просто сумасшедшая старуха!14
   Ответ на свой вопрос – а какова же поэма? не в смысле печатанья, а хороша ли? я получила уклончивый. Не понравилось ей, что ли? И она не хочет признаться из уважения к автору? Нет, на нее не похоже. Ведь бранила же она мне рассказ Солженицына «Случай на станции Кречетовка» (и, между прочим, совершенно зря).
   – Я прочла «Кречетовку», – сказала я. – Рассказ, мне кажется, прекрасный, и ничего неправдивого там нет. Вы утверждаете, таких людей, как тамошний главный герой, не было в сталинское время, все его добродетели выдуманные, вера в правоту нашей действительности – тоже. Вы ошибаетесь. Напротив, таких, как Зотов, было много, слишком много, автор попал в самую точку всенародной трагедии. Если бы во «вредителей и диверсантов», во «врагов народа», в непогрешимость власти, в божественную мудрость Сталина никто по-настоящему не верил, а строй поддерживала только продажная челядь, если бы «разоблачителями» оказывались одни лишь продажные шкуры – о! в чем же тогда трагедия? Никакой трагедии; люди продажные существовали и существуют всегда и всюду. А у нас были «верующие»… Чистые души.
   Анна Андреевна сердито повела плечами.
   – Я таких не встречала.
   – А я – в изобилии.
   Непонятно мне, за что же она в таком случае ценит мою «Софью»? Ведь там изображена мать, ослепленная верой, верующая газетам более, чем своему любимому, единственному и тоже верующему сыну! И когда колеблется в ней эта вера – тогда рушится разум, рушится ее мир… Как же не было? Не было бы этих обманутых, власть не в силах была бы осуществить свое многомиллионное злодейство.
   Да что там моя глупенькая обывательница Софья Петровна! Сколько я видела и вижу умных и чистых «верующих»!
   Анна Андреевна переменила разговор, объявив подобревшим, веселым голосом:
   – Я дала Володе Муравьеву[14] почитать книгу того господина о Льве Толстом. («Тот господин» – у нее всегда «Гость из будущего», Исайя Берлин.) Он пришел в восторг. Объяснял мне, что это гениально. Я слушала молча и смотрела девственными глазами15.
   Потом не обошлось без обычной шпильки Толстому: «Он, конечно, полубог, но иногда в него вселялся дух одной из его тетушек».
   Потом рассказала, что позирует скульпторше Маслениковой. Ей нравится, как вылеплен Пастернак, и собственная ее голова тоже нравится16.
   Потом опять о Солженицыне:
   – А знаете, Александр Исаевич удивился, когда я сказала, что люблю Некрасова. Видимо, он представлял себе меня этакой чопорной дамой. (Анна Андреевна во мгновение ока превратилась лицом и осанкой в воплощение чинной тупой чопорности.) А Некрасова не любить разве можно? Он так писал о пахаре, что нельзя было не рыдать[15].
   (Лепят – это хорошо, подумала я. Но ее следовало бы и снимать на кинопленку: Ахматова – чопорность, Ахматова – огорченное удивление, Ахматова – сочувствие, рыдание, восторг.)
   Рассмеялась:
   – Вообразите, у меня новое бедствие – «на сегодняшний день» все актрисы-чтицы возжаждали читать с эстрады мои стихи! Встречаются среди них интеллигентные, но в большинстве ринулись такие панельные лиговские девки, что мои стихи из их уст вызовут новое – третье! – постановление ЦК!
   Тут вошла Нина Антоновна и, извинившись передо мною, повелела Анне Андреевне идти в пустую комнату и, наконец, одеться. Анна Андреевна послушно ушла.
   – Ахматовка началась сегодня с самого утра, – объяснила Нина Антоновна. – И продлится до поздней ночи… Как видите, Анна Андреевна принимает гостей в халате на рубашке и в туфлях на бо́су ногу. Накормить я ее успела, умыться она умылась, а вот одевается только сейчас…
   Скоро вернулась Анна Андреевна в красивом платье, в ожерелье и в перстнях, в торжественной белой шали. Теперь она «Ахматова в мантии».
   Мне было уже пора, но захотелось рассказать свою переделкинскую новость. Точнее – северную, карельскую. Там вздумали уничтожать старые деревянные церкви – чуть ли не сотню церквей! Об этом написал Паустовскому кто-то из Ленинграда, прося заступы. Прислали длинное письмо: история этих церквей, их фотографии. Паустовский все еще в Доме Творчества и сильно хворает (астма). Я навещала его, а он поручил мне попросить Корнея Ивановича зайти: хочет вместе обратиться «наверх»17.
   – Я уже давно собираюсь написать «Реквием» по распятым церквям, – сказала Анна Андреевна. – Северные деревянные церковки – они как маленькие дети, их нельзя обижать… Никакие нельзя, конечно.
   Помолчали. Она что-то шептала про себя – не знаю, стихи или молитву. Думаю, молитву – если, среди разговора, ее одолевают стихи, она тихонько гудит, а не шепчет.
   Когда я пришла домой, мне захотелось разгадать загадку свирели – вспомнить досконально стихи Ахматовой Чапскому. Я их знаю наизусть, но, быть может, путаю что-нибудь. Взяла беленькую книжечку и прочла «Из восточной тетради»[16]. Бубен – есть, свирели нет, свирель осталась только в черновике. В чем же тут дело?[17]
 
   22 февраля 63 • Анна Андреевна в Лаврушинском, в писательском доме, у Алигер.
   Я была там.
   Комната маленькая – но все же побольше, чем на Ордынке. Анна Андреевна уютно сидит на диване. У нее гости: Эмма Григорьевна, Наташа Горбаневская[18] и Юля Живова. А из хозяев никого дома нет. Юля и Наташа часто выходят из комнаты – свои какие-то, видно, у них дела.
   По случаю морозов Анна Андреевна решила отложить отъезд в Ленинград. Радостная она, веселая, и вот по какому случаю: получила письмо от Пагирева, из Ленинградского Отделения издательства «Советский писатель». Спрашивают – какие ее книги они могут включить в план 64 года?
   Приятный вопрос.
   Рукопись нового сборника уже несколько месяцев лежит неподвижно в здешнем, московском «Советском писателе» – валяется где-то в низинах. Теперь Ахматова ее оттуда возьмет[19].
   Анна Андреевна попросила нас всех усесться ближе и прочитала пять стихотворений памяти Марины Цветаевой. Автор – Арсений Тарковский. Не сразу привыкаешь к противоестественному сочетанию: голос Ахматовой произносит не ахматовские стихи. Из ее уст чужие слова и ритмы звучат странно: уж очень мы привыкли, чтобы этот голос говорил только свое. Читала она медленно, серьезно: читала, как все и всегда, – из глубины. Стихи мне понравились – очень. (Кроме, может быть, одного – тоже хорошего, но не трогающего, чуть риторического.) В особенности понравилась «Стирка белья». (Надо будет расхрабриться и рассказать Арсению Александровичу о своей встрече с Цветаевой в Чистополе, накануне конца. У меня где-то записано[20].) Жаль, Анна Андреевна как раз «Стирку белья» не одобрила. Заспорили мы о втором четверостишии. Начинается стихотворение строчками:
 
Марина стирает белье.
В гордыне шипучую пену
Рабочие руки ее
Швыряют на голую стену…
 
   и дальше как-то так: окно открыто, но ей все равно —
 
Пусть видят и это распятье…18
 
   – Стирка не распятье, – сказала Анна Андреевна. – Все женщины стирают.
   Это очень несправедливо. Ну, быть может, назвать стирку распятием – это слишком, потому что по сравнению с распятием любая боль не в боль и труд не в труд. Но, во-первых, отнюдь не все женщины стирают большую стирку. А, во-вторых, даже если почти все стирают, то некоторых, например, Цветаеву – безусловно следовало бы освободить.
   Да и не в стирке тут дело. Это мера ее нищеты, зависимости, независимости и упрямства.
   Я достала из портфеля номер журнала «Юность». Прочла Анне Андреевне и Эмме Григорьевне (Юля и Наташа опять исчезли) стихи Юнны Мориц. Я уже несколько раз прочла их дома, но мне хотелось опять и опять видеть их напечатанными, не веря глазам своим:
 
ПАМЯТИ ТИЦИАНА ТАБИДЗЕ
На Мцхету падает звезда,
Крошатся огненные волосы,
Кричу нечеловечьим голосом —
На Мцхету падает звезда…

Кто разрешил ее казнить,
Кто это право дал кретину —
Совать звезду под гильотину?
Кто разрешил ее казнить,

И смерть на август назначал,
И округлял печатью подпись?
Казнить звезду – какая подлость!
Кто смерть на август назначал?

Война – тебе! Чума – тебе,
Земля, где вывели на площадь
Звезду, чтоб зарубить, как лошадь.
Война – тебе! Чума – тебе!

На Мцхету падает звезда.
Уже не больно ей разбиться.
Но плачет Тициан Табидзе…
На Мцхету падает звезда…
 
   – «Война – тебе! Чума – тебе!» – повторила Анна Андреевна, кликнула Наташу и Юлю и велела мне читать еще раз.
   Я прочла уже наизусть. Мне доставляло радость произносить:
 
Кто это право дал кретину —
Совать звезду под гильотину?
..................................................
Казнить звезду – какая подлость!
Кто смерть на август назначал?
 
   (Митю казнили не в августе – в феврале, но увели на казнь в августе19.)
   Не знаю, понравились ли эти стихи Анне Андреевне, или просто заинтересовали ее как знамение времени, но она попросила прочесть их в третий раз.
   Хотелось бы обдумать и понять самое энергическое четверостишие:
 
Война – тебе! Чума – тебе,
Земля, где вывели на площадь
Звезду, чтоб зарубить, как лошадь.
Война – тебе! Чума – тебе!
 
   Тебе? Нашей земле? Нашей стране?
   Чумы не было. Война была. Облили свежей кровью нашу и без того окровавленную землю. А повинна ли в прежней крови наша земля, или только кретин и подручные его? Легко ответить: «повинные все». Труднее понять: кто? когда? в чем? в какой степени? С какой минуты началась виноватость?
   Пушкин не писал: «Чума – тебе!», но:
 
Беда стране, где раб и льстец
Одни приближены к престолу,
А небом избранный певец
Молчит, потупя очи долу.
 
   Но как и почему и в какую минуту случается, что Богом избранный певец умолкает, говорят одни холуи, а когда певец пробует все же запеть, его суют под гильотину?
   И чума и война – она ведь, обычно, кретинов милует, а карает, по большей части, неповинных: юность в цвету, женщин, детей, леса, поля…
   Я спросила у Анны Андреевны, согласна ли она с приговором, вынесенным нашей земле Юнной Мориц?
   – Чума? Война? Приговор юридически обоснованный. Однако, говоря тем же юридическим языком, я сказала бы: «Виновна, но заслуживает снисхождения».
   Да. Потому что сама в беде.
   «Богородица белый расстелет / Над скорбями великими плат» – вспомнила я из Ахматовой. Скорби были велики еще накануне той, первой, что же сказать о предшествии второй? «Горы горя»… «Пускай на нас еще лежит вина, – / Все искупить и все исправить можно».
   Анна Андреевна и Эмма Григорьевна заговорили о пушкиноведческих делах. Глядя в окошко, я думала: не сойду ли я в конце концов с ума, пытаясь решить, заслужен ли страною приговор: «Чума – тебе! Война – тебе!..» и как это все случилось. Юля и Наташа начали болтовню о литературных происшествиях. Юля рассказала, что, по слухам, Евгений Винокуров, выдвинутый на Ленинскую премию20, по третьему туру не прошел, зато Исаев, бездарь, прошел21.
   – Это совершенно все равно, – с раздражением прервала ее Анна Андреевна. – Ленинские премии, как и все премии на свете, выдаются, бывает, правильно, чаще – неправильно. – И добавила: – Давайте условимся раз навсегда: поэт – это человек, у которого ничего нельзя отнять и которому ничего нельзя дать.
   Быть может, и так. Но ведь существует и общественное мнение, которое грех сбивать с толку.
   Я рассказала о чудесной речи Ромма. Привела одну цитату: «Почему мы до бесконечности врем?»22.
   – Почему мы до бесконечности врем? – повторила Анна Андреевна.
   Эмма Григорьевна сообщила, что, по слухам, Шолохов собирается громить «Матренин двор».
   – Отлично! Этим он окончательно прикончит себя! – воскликнула Анна Андреевна23.
   Заговорила о «Реквиеме». Восторги и слезы продолжаются. Неблагоприятный отзыв пока единственный: секретарша Эренбурга, Наталья Ивановна Столярова, передала Анне Андреевне суждение Ильи Григорьевича: любовные стихи, будто бы, удаются ей лучше. Какой вздор и какое неправомерное для ахматовской поэзии деление! На любовные и гражданские! Впрочем, мои литературные вкусы со вкусами Ильи Григорьевича, видимо, вообще не сходны. Когда-то, помню, в 46-м или 47-м, когда я работала в симоновском «Новом мире», Симонов послал меня к Эренбургу просить стихи. Я пошла. И тут услышала от Ильи Григорьевича, что лучший наш поэт – Леонид Мартынов. Ну вот, а теперь ему не понравился «Реквием».
   У Анны Андреевны сейчас много машинописных экземпляров «Реквиема», и она их щедро раздаривает.
   – Для вас я должна была бы переписать его от руки, – сказала она мне полушепотом. – Но сейчас, честное слово, сил нет.
   Да, пожалуй, должна была бы. Но я напоминать не стану. Я не собирательница автографов.
   – Я счастлива, что дожила до этого времени. «Реквием» ходит и «Поэма» дописана, – сказала Анна Андреевна, провожая меня в переднюю. – Чего же мне больше?
   Больше? Печатанья, конечно, печатанья![21] Надо, чтобы школьники заучивали «Реквием» наизусть. Напечатают ли, или не напечатают? вот и будет видно, жаждут ли искупить вину, или ХХ и ХХII съезд так только, для фасону.
   Я шла переулками к метро – это не дальше, чем от Ардовых – и каждый шаг отдавался в сердце. Физически. Оно у меня как-то от каждого движения набухает и болит. Это наверное из-за «Софьи». На днях мне звонила художница, которой поручено было иллюстрировать книгу. Разговор об обложке, рисунках, заставках. Все словно и взаправду. А ведь книги не будет.
 
   29 марта 63 • Сегодня телеграмма от Анны Андреевны. Не прочитав ее, а только разглядев «Комарово», я вообразила, будто Ахматова поздравляет меня с минувшим днем моего рождения и очень удивилась: я день своего рождения с 37 года не праздную, Ахматова же вспомнила его лишь однажды: в Ташкенте, в 42-м.
   Я прочла:
   «Вторник возвращаюсь домой весь апрель буду Ленинграде напишите мне = Ваша Ахматова».
   Долго я, ничего не понимая, вертела прямоугольную бумажку так и этак. Переписка между нами не ведется – зачем мне, собственно, знать, в Комарове Анна Андреевна или в Ленинграде? Да и в любом случае, письмо я все равно адресовала бы в Ленинград – так дойдет быстрее. К чему она вдруг сочла необходимым сообщить мне свое расписание? И какого, собственно, ожидает от меня письма?
   Наконец, догадалась.
   Она хочет через меня разведать, не приехал ли тот, кто собирался приехать в апреле[22].
   Когда сама-то она приедет в Москву? Уехала она еще до марта – до погрома! – а приедет после. Сейчас уже нельзя ожидать, чтобы где-нибудь напечатали:
 
Кто это право дал кретину —
Совать звезду под гильотину?
 
   Никакой гильотины, оказывается, никогда не было. То есть она, конечно, была, но словно ее и не было. А кретин? Кретин, конечно, тоже был, но он, оказывается, был не совсем кретин. И те, кто не хочет забыть ни о гильотине, ни о кретине – с теми теперь надо бороться.
   Что же, сколько уже погромов мы пережили, и гораздо более грозных. Переживем еще один.
   А вот «Софья» уже не переживет. «Софья». Она на краю гибели. Опять24.
 
   18 мая 63 • Утром позвонила мне Анна Андреевна. От неожиданности я не сразу узнала голос. «В Комарове прозрачная весна, а здесь уже пышное лето». Она просила меня придти немедля, но я выбралась только к вечеру.