Она не дала мне толком прочесть стихи, взяла у меня из рук книгу и открыла чью-то статью о «Поэме без героя». Там отрывки из «Письма к NN». (Снова это письмо именуется почему-то «Письмом к Н.» и преподносится в качестве «письма-введения», хотя в то недолгое время, когда оно в «Поэме» существовало, оно было всего лишь примечанием в конце… Плохо исполняет свои обязанности товарищ на жалованьи!)
   Прочесть статью Анна Андреевна мне не дала, книгу захлопнула. И опять открыла, и опять протянула мне:
   – Прочтите-ка стихи. Про себя, пожалуйста.
   Ну да, сначала ведь я прочла только так, поглядела, обрадовалась. А теперь прочла толком. И радость померкла.
   «Духом, хранителем “места сего”» превратилось в бессмысленное «места всего» (это в первом стихотворении), а во втором «Маринкина башня» – в «Мариинскую». Боже мой, как же работают издатели, составители? Бумага у них есть, шрифт образцовый, цензуры нет (из-за цензуры здесь были удалены три эпиграфа и целая строфа!) – чего же им не хватает? Если нету там русских наборщиков и корректоров – смотрели бы в оба сами! Нельзя же делать такие жирные ошибки на самом видном месте, в начале тома! Ведь все они, небось, профессорского звания – и не знают «места сего»! Ну, а если заметили слишком поздно – обязаны были вклеить в тираж листок с опечатками… Нам здесь спасенья от цензуры не хватает, и бумаги вечно не хватает, а им там – чего?
   Анна Андреевна «повернувшись вполоборота»:
   – Любви, – сухо сказала она.
   Любви? Но тогда можно было бы и совсем эти стихи не печатать. Начальства над ними нет, никто их под руку не толкает: запретить, или, напротив, печатать Ахматову. Трудятся они по собственному почину. Вольному воля…
   – Не огорчайтесь, – сказала Анна Андреевна, снова вынимая книгу у меня из рук и решительно отправляя ее на подоконник. – У нас с вами таких чудовищностей не будет… Давайте, я вам лучше смешное расскажу.
   Рассказала, что ее навестили один заезжий француз и дама. Дама сидела в столовой, вместе с хозяевами, а француз с нею, у нее. Когда гости ушли, выяснилось, что у них в этот вечер были билеты в Большой, на «Лебединое озеро».
   – Какое там! Он сидел у меня шесть часов. Да, да, ровно шесть. Я сосчитала. Я своими глазами видела, как у него за это время выросла борода… Еле-еле его от меня домкратом вытащили…
   Я подумала: а ведь в самом деле, видеть Ахматову интереснее, быть может, чем «Лебединое озеро». Я вижу ее часто, привыкла, но понимаю француза, хотя мне и не дано понимать, что именно в ней интересно людям чужого языка, чужой судьбы. Что интересно и дорого нашей Анне Абрамовне – понимаю, что французу – нет…
   Анну Андреевну позвали к телефону. Чуть только она вышла из комнаты, я схватила с подоконника книгу. Открыла оглавление. Ох, сколько тут интересного, вот бы мне почитать: письма Бабеля! Воспоминания Михаила Чехова! Артур Лурье! Да и статья о «Поэме»!
   Однако, воротившись, Анна Андреевна сразу лишила меня этой надежды. Она дала мне понять, что книга эта в течение ближайшего времени должна вернуться к владельцу.
   Досадно!
   Я поднялась.
   – Ну посидите со мной еще пять минут. Я так рада, что вы согласились составлять мою книгу. Знаете, что сказал о моем последнем цикле Зенкевич? Влюбленность изображена тут в виде некоей третьей силы, вне людей существующей.
   Что ж, это верно. То есть и то, что влюбленность в виде посторонней силы изображена в «Красотке», да и в жизни оно так и есть. Приходит некая третья сила и начинает распоряжаться двумя неповинными людьми. Они, в сущности, ни при чем.
 
   2 декабря 63 • Я торопилась в поликлинику, но Анна Андреевна позвонила с утра и попросила непременно приехать: хочет посоветоваться о цикле стихов для «Нового мира». После поликлиники мне – в библиотеку, но я вырвала час и поехала к ней. «Новый мир» – «Новым миром», а звонок ее был вызван серьезной бедой: 29 ноября в газете «Вечерний Ленинград» появилась статья о Бродском – статья страшная: называют его «окололитературным трутнем», «тунеядцем», а у нас тунеядство – обвинение нешуточное, могут и выслать и посадить72. То, что Иосиф – поэт, ему не защита: поэтами и вообще литераторами признаются только члены Союза или хоть какого-нибудь Группкома. Бродский же не член ничего, а просто поэт. Да еще непечатающийся. Правда, Бродский переводит с польского, а труд переводчика у нас трудом признается, но только при наличии договора с издательством. По слухам же, объяснила мне Анна Андреевна, Косолапов, директор Гослита, собирается договоры с Бродским спешно расторгнуть.
   Анна Андреевна встревожена и от тревоги больна. Неужели вот так, до последнего дня своего, осуждена она терзаться судьбами друзей? Терзается: она полагает, что в глазах начальства Бродскому повредила его дружба с нею.
   – Будут говорить: он антисоветчик, потому что его воспитала Ахматова. «Ахматовский выкормыш».
   Сказать, разумеется, все можно. Но из чего же следует, что Бродский – антисоветчик? На самом деле, в стихах Бродского – в тех, какие известны мне – нету ничего а) антисоветского; б) ахматовского. Никакой связи с поэзией Анны Ахматовой (и вообще с чьей бы то ни было) я в стихотворениях Бродского не улавливаю, я не в состоянии понять, откуда они растут. Советской властью он, по-видимому, не интересуется вовсе, и трудно сообразить, почему она интересуется им?
   Я прочла валяющуюся на столе статью и уверила Анну Андреевну, что упрек в ахматовщине там начисто отсутствует, хотя и мелется какая-то привычная галиматья насчет модернизма, пессимизма и декадентщины. Цитаты же из стихотворений вырваны так, что вообще ни о чем не свидетельствуют.
   – Еще бы! – сказала Анна Андреевна измученным голосом, – там нет ни одной строки из стихотворений Бродского. Все чужие.
   Легла на тахту, на спину, руки вдоль тела. Я спросила, припасен ли поблизости нитроглицерин? Она молча кивнула. Потом помотала головой по подушке: не надо, пройдет и так.
   Статья скрыто, и при том явно, антисемитская. А что касается антисемитизма, я считаю его тоже надругательством не столько над «лицами еврейского происхождения», сколько над русской культурой, над Россией, в такой же мере поклепом на нее, в какой нынешний газетный язык – карикатура на русский.
   Изобилие соответствующих фамилий в поименном перечне поклонников Бродского. Подписи под погромной статьей стоят три; из трех фамилий две еврейские – вот и концы в воду, никак нельзя упрекнуть разоблачителей в антисемитизме![63] Прием проверенный и давно известный. «Группка» – опять группка, снова группка – сколько раз еще мы будем это читать? И если «группка» – то где же неразлучная с нею «школка»? Если бы после ХХ и ХХII съездов действительно наступило новое время, то откуда бы взяться старым приемам и словесным клише? «Воспитательная работа» – вечная, нескончаемая воспитательная работа! столь схожая с работой Лубянки, что и не заметишь, где кончается одна и начинается другая. Наша Родина с большой буквы и непременная тяга ныне разоблачаемого злодея к какой-то чужой, не нашей родине, – той, которая с маленькой. Не выбраться читателю из этой лжи; читатель – муха, всеми лапками увязающая в липкой бумаге. Подлинные факты читателю неизвестны, ему не на что опереться, чтобы спастись, не увязнуть. (Вот ведь и я не знала, что цитаты выдернуты из стихов, Иосифу не принадлежащих. Но меня спасает «стилистическое обоняние»: чтобы почуять ложь, мне не требуется осведомленность в фактах: у лжи есть запах. Не устаю удивляться, как его не чуют другие.)
   «Тошнит, как от рыбы гнилой»73.
   Газетину эту выбросить на помойку, к сожалению, нельзя: придется ведь «что-нибудь предпринимать». Интересно – что? Ответа в печати не допустят. Вряд ли решился бы выступить с этой мерзостью «Вечерний Ленинград», если бы мерзость не была «согласована и увязана» с «вышестоящими инстанциями».
   Кончается статья угрожающе: «Такому, как Бродский, не место в Ленинграде».
   Знаем мы это «не место». Десятилетиями оно означало одно место: лагерь.
   Анна Андреевна очень решительно села. Опустила ноги на пол. Прислушалась к сердцу. Встала на ноги. Опять прислушалась. И села за стол.
   Мы начали было отбирать стихи для «Нового мира», перебрасываясь начальными строчками. Однако не судьба была нам сегодня работать. Раздался вежливый стук в дверь: пришел Лев Адольфович Озеров. Не помню уж по какому поводу, он начал подробнейше описывать зал, где в Стокгольме происходят торжества по случаю вручения Нобелевских премий. По-видимому, где-то в мире действительно существует Стокгольм.
   Мое время истекало. Пора идти. Поговорили о существующем мире еще: про убийство Кеннеди – и о Кеннеди, и о его жене, и о том, что у нас в стране и интеллигенция и «народ» его любили.
   Я ушла.
 
   8 декабря 63 • Она звонила один раз в промежутке, но я не могла придти: библиотека, поликлиника, Переделкино. Сегодня вырвалась, наконец, к десяти часам вечера.
   Анна Андреевна в своем нарядном сером платье, оживленная, красивая. Она только что из гостей – от Озерова – где, по ее словам, «шампиньоны, инженеры, икра; физики, любящие стихи – знаете, как это сейчас принято всюду».
   Я ей рассказала о нашем с Фридой замысле: напишем о Бродском подробное письмо Игорю Сергеевичу Черноуцану, одному из деятелей аппарата ЦК. По поручению Корнея Ивановича мне уже приходилось встречаться с ним. Человек интеллигентный, доброжелательный, и склонен опекать литераторов. Напишем ему завтра же, не откладывая, и, вместе со своим письмом, передадим и письмо Иосифа: он опровергает пакостную статью факт за фактом, пункт за пунктом74.
   Бродский был все время в Москве, но теперь уехал обратно в Ленинград по звонку отца.
   Анна Андреевна обрадовалась нашей затее.
   – А вы знаете, Толю Наймана уже тоже втянуло в дело Иосифа теплым воздухом, – сказала она печально. – Они ведь близкие друзья. Косолапов теперь и с ним не желает подписать договор. Его может постичь точно такая же судьба, какую они готовят Иосифу.
   Анна Андреевна спросила, читала ли я стихи Бродского и что о них думаю.
   Пока я жила в Комарове (уже после ее отъезда), ко мне частенько приезжали мои молодые ленинградские друзья, и каждый раз с целыми охапками стихов. Стихи Мочалова, Сосноры, Плисецкого, Горбовского, Гордина, Кушнера, еще чьи-то. Кушнер? Да. Соснора – нет. Я не знаю, за что его поносит начальство, но мне кажется – тут никакой лирической волны. Ценители говорят: «стихи интересные». А я этого термина не понимаю… Впрочем, любовь сегодняшней ленинградской молодежи – Бродский – имя его и его строки не сходят у них с языка. И мне его стихи полюбились, хотя и не все. «Новая гармония» слышна безусловно. А все-таки воспринимаю я поэзию Бродского какими-то странными клочками, ломтями, кусками. Одни стихотворения сразу запоминаю наизусть, переписываю для москвичей, показывала, вернувшись, Корнею Ивановичу и Самуилу Яковлевичу, иногда чуть не плачу от них, – а другие не воспринимаю совсем, хоть убей, ни звука. Для меня существует не один поэт Бродский, а двое их, причем № 2 не то чтобы слабее первого, а просто не проникает в мое сознание. И потом, спросила я у Анны Андреевны, почему даже самые горячие поклонники поэзии Бродского с каким-то странным сомнением говорят о нем самом, о человеке Иосифе Бродском? В чем тут дело?
   – Бродского любят очень, – ответила Анна Андреевна. – И поэта, и человека. Аудитории гремят. Друзей множество. Однако в Ленинграде возникли среди молодежи разные течения. Например, Горбовский. У него много приверженцев. Вы его читали? Что думаете?
   – Я читала, и мне он не кажется значительным поэтом.
   – Мне тоже. Но у него свои поклонники… Они не любят Иосифа… К Бродскому – зависть. Ведь он – чудо.
   Это не ответ на мой вопрос: с недоумением, а иногда и порицанием, относятся к Бродскому отнюдь не завистники. Однако, быть может, в слове «чудо» ответ все же содержится. Слово «чудо» включает в себя непонятность. Такую же, как и слово «поэт». Ну вот, например, никому не удалось до сих пор объединить представление о поэзии Фета с человеческим обликом Афанасия Афанасьевича.
   Впрочем, Бродский-человек для меня прежде всего незнакомец. Анне Андреевне видней.
   – Вот, полюбуйтесь, отношение к поэту, – сказала она. – Не к Бродскому.
   Она порылась в сумочке и протянула мне письмо. Не помню, из какого города. От одной матери. Речь идет о ее сыне, поэте. Может быть, он и не поэт, но любит поэзию и сам пишет стихи. Письмо страшное.
   Грамотой мамаша не владеет: «писсимизм», «ивангелье». Жалуется, что сын ее слишком любит книги, купил себе девяностотомного Толстого, заучивает наизусть стихи, делает выписки из «четырех ивангилий» и уверяет, будто бы в России всегда убивали поэтов: убили Гумилева, преследуют Ахматову. Не хочет читать ничего современного – ни газет, ни журналов. Маменька по этому поводу обратилась к врачам (!), но они сочли молодого человека здоровым. Теперь она умоляет Анну Андреевну «повлиять на сына».
   – Да ведь она просто темная дура, – сказала я.
   – Ошибаетесь. Она – современная Салтычиха. Не успокоится, пока не запрет сына в сумасшедший дом.
   Показала мне список своих стихотворений, отобранных ею для «Нового мира». Я предложила исключить «Пятую розу» и включить «Если б все, кто помощи душевной».
   Со вторым моим предложением Анна Андреевна согласилась, с первым – нет.
   – Мне хотелось, – сказала она в защиту «Пятой розы», – напомнить, что существует такая стихотворная форма: мадригал… Вы не беспокойтесь: я поработала, и сейчас мой мадригал лучше, чем был в Комарове[64].
 
   14 декабря 63 • Полночь. Я только что от нее. (От Западовых.) Мой доклад о деле Бродского. Невесело! Товарищ Черноуцан на наше с Фридочкой письмо пока не ответил: ни письмом, ни звонком. Гранин уклоняется[65]. Дар[66] сообщает, что одна только секция переводчиков, по настоянию Эткинда[67], вступилась за Иосифа: послала в Гослит протест против внезапного и необоснованного расторжения всех договоров75. В «Смене» лежит, будто бы, еще одна гнусная статья. Слухи мрачнейшие: Союз Писателей в Ленинграде затевает суд…
   В гостях у Анны Андреевны – милый Толя Найман. (Не пойму, с какой минуты стала я в уме называть его «милый Толя»? Но это случилось. Мил мне этот человек своим умением молчать или даже исчезать, если участие его в разговоре необязательно; собеседник же он живой и тонкий.)
   Опечалила я Толю и Анну Андреевну своими вестями.
   О Бродском Анна Андреевна очень высоко:
   – Это как две капли воды похоже на высылку Пушкина в двадцатом году. Точь-в-точь.
   Или:
   – Не смыть им будет со своих рук его крови. Они будут запятнаны. Ведь Бродский – чудо, дивный поэт.
   Давид Яковлевич Дар советует написать письмо в «Известия». Пусть Ахматова обратится туда с письмом в защиту Бродского. План этот возникал уже не однажды, но всякий раз Анна Андреевна отвергала его: она полагает, что ее прямое вмешательство в дело Бродского принесет не пользу, а вред. На этот раз внезапно согласилась.
   – Готова писать кому угодно и что угодно.
   Однако отложила окончательное решение до понедельника: хочет посоветоваться с Сурковым. «Дело против Иосифа благословил Союз Писателей; может быть через Суркова – путь к обороне самый верный».
   Может быть… Анна Андреевна попросила меня для разговора с Сурковым составить ей «шпаргалку» – дата, содержание статьи и пр. Я же попрошу мне помочь Фриду.
   Толя дал мне справку о Лернере. Этот главный зачинщик, – человек из КГБ. Сейчас работает где-то на какой-то хозяйственной должности, но главная его должность – руководить дружинниками. Они со страстью преследуют фарцовщиков – настоящих и мнимых – пишут доносы на «идеологически невыдержанных» молодых людей, подглядывают, подслушивают, шантажируют. Лернер такой же фанатик сыска, как Бродский – фанатик поэзии. Делает успешную карьеру. Сейчас вот выступил уже в «Вечернем Ленинграде», это уже шаг вперед, а раньше выступал всего лишь в многотиражке – в газете того института, Технологического, где учился Толя. Там Лернер заведовал клубом и блистал разоблачительной деятельностью. Там он «выявил антиправительственную группу» в составе Наймана, Бобышева и кого-то еще. «Что́ можно сказать о комсомольце Наймане? – процитировал Толя, – Найман во всеуслышание заявляет, что у него нет никакой идеологии».
   Толя рассмеялся. Мы – нет. («И декабрьским террором пахнуло / На людей, переживших террор»76.) Я подумала о Мишкевиче. Лернер – вылитый Мишкевич. Обоих на одной фабрике делали. И сколько их, таких, к услугам власти! Не счесть… Толя еще сказал, что для компрометации Бродского пущена в ход интересная фотография: сидят голые бабы, а среди них – одетый, застегнутый на все пуговицы молодой человек. Это будто бы Иосиф. Но – ни малейшего сходства.
   Узнаю Мишкевича. В тридцать седьмом он подделывал поправки в издательских корректурах, чтобы доказать наше вредительство. Впрочем, в 37-м не очень-то требовались фальшивки. Можно было схватить любого прохожего и выбить из него любое признание. А сейчас все-таки требуются какие-то доказательства, документы… Хотя бы и фальшивки.
   Толя ушел. А мы молчали, молчали. Я надеялась, молчание кончится стихами. Так и случилось.
   Анна Андреевна сказала: «Вот что написано мною третьего дня». Прочла стихи о морозе и расставании. Вздор: не о морозе и не о расставании – о смерти.
   О своей смерти.
   Расставание с кем-то – и с жизнью! – и при этом не горестное, а торжественное, праздничное, даже, я сказала бы, радостное.
 
Среди морозной праздничной Москвы,
Где протекает наше расставанье…
 
   Новый год, Рождество.
 
И где, наверное, прочтете вы
Прощальных песен первое изданье.
 
   Потом как-то так:
 
И святочного неба бирюза,
И все кругом блаженно и безгрешно…
 
   Я не запомнила всего целиком, но две строки больно полоснули меня по сердцу. Ведь «прощальных песен первое изданье» – это ни что иное, как тот сборник, который мне предстоит составлять. А она чувствует себя на пороге смерти. «Что? Что? Уже?..» спрашивает тот, к кому обращено стихотворение[68].
   Но как празднично говорит она о своей кончине: мороз и праздник. «Блаженно и безгрешно». Так и видишь зажженные елочные свечи, снег, сверкающий лед, огни, купающиеся в сугробах. Так и слышишь: «Мороз и солнце. День чудесный». В морозе и правда живет нечто праздничное. «И святочного неба бирюза, / И все кругом блаженно и безгрешно». Это уже не только безгрешно, а и без нее, это она уже переступила смерть. И по ту сторону празднует Рождество.
   …Анна Андреевна беспокоится о «Поэме»: вот-вот должна выйти «первая часть почти целиком» в московском «Дне поэзии». А я не беспокоюсь. Мне все равно. «Не вырежут ли внезапно, накануне выхода?» – тревожится она. А я исподтишка думаю (стыдно признаться!), «хоть бы и вырезали, мне не жалко». Потому что величие «Поэмы», тайна «Поэмы» открывается только в соотношении трех частей триптиха. «Поэма» построена так, что каждая из последующих ее частей переосмысляет предыдущую.
   Еще тревожится Анна Андреевна о другой поэме – «Путем всея земли». Позвонила из Ленинграда Ирина Пунина и сказала, что там вышел ленинградский «День поэзии» с этой вещью.
   – Ира говорит, – пояснила Анна Андреевна, – что не хватает пяти последних строк. Но вам-то я их впишу.
   Благодарю вас! У друзей появится еще один автограф Анны Ахматовой, а читатель снова окажется обокраденным. Хуже: введенным в заблуждение[69].
   – Поэма «Путем всея земли» написана в сороковом году, – напомнила Анна Андреевна. – Время итогов.
   Заговорили о ее однотомнике. «Нашем». Надо мне за него браться. Но если возьмусь сейчас – загублю, не кончу книгу о «Былом и Думах». У меня ведь договор, срок. Но: «Прощальных песен первое изданье»…
   Я предложила построить однотомник по образцу сборника «Из шести книг»: то есть начиная с последних стихов. Начать с последней книги (с «Бега времени», зарезанного Книпович), а потом идти по книгам назад, в обратном порядке, вплоть до сборника «Вечер». «Первые да будут последними».
   – Нет, – сказала Анна Андреевна. – Читатели почему-то терпеть не могут такого порядка.
   Галина Христофоровна пригласила нас чай пить. Уютная кухня. Хозяева и неизвестный мне гость (фамилию, здороваясь, не расслышала), вкусный крепкий чай. Все любезны, приветливы, но говорить как-то явно не о чем, и Анна Андреевна быстро увела меня обратно к себе.
   (Монологов и диалогов последовало в этот вечер немало, но сейчас, когда пишу, в голове сумбур. Глаза не видят, перо не пишет. Два часа ночи.)
   Анна Андреевна накинула на плечи черную шаль – тонкую, прелестную. Подарок от Виноградовых. – Вот это в самом деле моя вещь, – сказала она. – Можно накинуть на любое рубище и все будет хорошо.
   Да! Шали идут ей любые. Каждая у нее на плечах «пала как мантия», по слову Цветаевой77.
   Дальше, не помню уж как и почему, затеялся разговор о Тагер – о двух Тагер, Елене Михайловне и Елене Ефимовне. Одна – ленинградская (ее я знаю с давних пор), другая – московская (ее не знаю совсем). Вряд ли и они знакомы друг с другом, эти тезки и однофамилицы. Я спросила о Елене Михайловне – в Ленинграде она живет в одном доме с Ахматовой и они видятся. Елена Михайловна уже несколько лет работает над повестью о «Светлане» Жуковского – там Александра Андреевна Протасова, Воейков, Машенька Мойер, и где-то поблизости брезжит Пушкин78. Я не слыхала ни строки, Анна Андреевна слышала отрывки.
   – Слишком долго Елена Михайловна пишет эту повесть. Я заметила, если человек пишет что-нибудь очень уж долго, – он не кончает.
   (Так у меня с Герценом.)
   – А гла́вы – хорошие?
   – В книге слишком много свадеб, и каждый раз очень подробно описана фата. Нельзя так. Свадьба должна быть на всю книгу одна и похороны тоже одни. Возьмите «Мертвые души». Такое страшное название: «мертвые», а смерть там всего одна. Заметили? Смерть прокурора. Прокурор свинья, негодяй, но как страшно ощущаешь смерть, физически. В «Саге о Форсайтах» по очереди умирают все, и когда умирает шестая старушка – ее уже не жалко.
   Я сказала, что вообще не люблю «Форсайтов».
   – Нечего там любить! Добротный третий сорт.
   Я спросила, не думает ли она, не возникла ли толстовская «Смерть Ивана Ильича» из этой вот смерти прокурора у Гоголя? Толчок к замыслу? Эпизод из «Мертвых душ» развернут в «Иване Ильиче» в целую повесть. Быть может, недаром оба покойника – прокуроры? Разумеется, главным побудительным толчком был для Толстого рост его собственного религиозного сознания, мысль о жизни и смерти ничтожного человека, о предсмертном прозрении человека и, главное: мысль о равнодушии живых к умирающему. То же у Гоголя: на странице о смерти, да и на похоронных страницах.
   – Об этом стоит подумать, – сказала Анна Андреевна. – Я подумаю, перечту.
   Но продолжать ей хотелось о Тагер.
   – А Елену Ефимовну Тагер вы знаете? – с живостью спросила она. – Нет? Не знаете, что было со мной в Ташкенте? Как она один раз ночью страшно ко мне вошла. Общежитие уже покоилось в объятиях Морфея… Я в своей комнатушке – помните? четверть здешней кухни! – я тоже легла уже, но еще не спала. Вдруг слышу деревяшка по лестнице: «курлы́, курлы́» – и прямо в нашу общую с соседями прихожую. Ну, думаю, не ко мне… Нет, ко мне. Вошла: «я знаю шифр вашей поэмы»… Повернулась и вышла… Представляете себе, как это тогда звучало страшно? Слово «шифр»?
   Представляю себе.
   Думаю, мысль о взаправдашнем шифре могла возникнуть из-за таких строчек:
 
Но сознаюсь, что применила
Симпатические чернила,
Что зеркальным письмом пишу…
 
   Но, разумеется, только очень наивный читатель мог принять эти строки всерьез. И начать разгадывать «шифр»! Конечно, как во всех гениальных произведениях искусства, чернила в «Поэме без героя» особенные. Но дело тут не в каком-то специально изобретенном «шифре» – если только не подразумевать под этим словом приемы любого художества. «Поэма без героя» Ахматовой зашифрована не в бо́льшей степени, чем любое стихотворение. Особая трудность триптиха в том, что он – мост из одной эпохи в другую, причем движение на мосту двустороннее – «и туда и назад сразу» – как сказал мне один из моих друзей[70].