Она сидела в столовой, за круглым столом, вместе с Ниной Антоновной. Не усаживая меня, поднялась навстречу и взяла за руку:
   – Пойдемте ко мне, посекретничаем. Дамы всегда секретничают, правда, Ниночка?
   И вот мы опять сидим друг против друга в той же ардовской комнатке. Я на стуле, она на своей узкой тахте – полная, прямая, красивая. Легко опирается о тахту легкими ладонями. Молчим.
   Есть что-то для меня неотразимо милое в этой повторяемости ее приездов, наших однообразных встреч, в том, что и комната опять та же, да и она – та же. Словно какой-то ритм и утешительный смысл придают моей жизни эти, иногда неожиданные, встречи.
   За окном, в том же ардовском дворике, зеленеют деревья.
   Приехала она, как говорит, по делам: из-за каких-то переводов и из-за того, что Луконин просит в «День поэзии» стихи, обещая напечатать, если она пожелает, даже отрывок из «Поэмы» с предисловием Корнея Ивановича[23].
   Приехала с надеждой на очередную «невстречу». (Намек в одной фразе.)
   Привезла ее Галя Корнилова. Переезд, всегда дающийся ей тяжело, на этот раз совершился благополучно.
   – Мне не было худо на вокзале. Обошлось даже без нитроглицерина… Но я вижу, вам не терпится услышать мой «творческий самоотчет»? Пожалуйста.
   Прочитала «Предвесеннюю элегию», дивную, северную, метельную, одинокую. Весну в разлуке. Весна-призрак: тот, с кем я разлучена, он тут, со мною, он в воздухе, он в тишине, он в метели.
 
Простившись, он щедро остался,
Он насмерть остался со мной.
 
   Странно, что слова эти написаны только теперь, ведь столько о разлуке сказано, написано на всех языках, сыграно на всех музыкальных инструментах, а впервые создана эта формула:
 
Простившись, он щедро остался,
Он насмерть остался со мной, —
 
   только теперь[24].
   Ведь это чувство непрестанного присутствия того, кто отсутствует – это и есть самое мучительное – и самое счастливое в разлуке.
   …Сказала, что окончила еще одну главу для книги о Пушкине.
   – Злая Эмма одобряет и Медведева тоже, – сказала она.
   – Это что ж – «Домик на Васильевском острове»?
   – Да… Нет, не совсем. Это новый слой, – и Анна Андреевна провела рукою в воздухе, будто разрезая его. – Называться будет: «Пушкин в 1828 году».
   Да, я вижу: погром погромом, а литература литературой. Как сказал Маяковский: «…поэзия пресволочнейшая штуковина / Существует – и ни в зуб ногой». Погромы погромами, а работа работой. Не прекращается ни на день, ни на час, ни на минуту. Прочна русская литература! И в тех работниках, которые нам известны, и в тех, о которых мы еще ведать не ведаем.
   Потом Анна Андреевна раскрыла толстую тетрадь и протянула мне. Страница вся исчеркана, строки стихов перечеркнуты и так и этак. Я вообще не умею читать быстро, к тому же Анна Андреевна своим ожиданием мешала мне. Не разобрала я и не запомнила ничего. Общий смысл поняла так: «прокуратура отошла, остался ты»[25].
   Анна Андреевна взяла у меня из рук тетрадь, захлопнула ее, отложила в сторону и не без лукавства произнесла:
   – И еще новая строфа в «Поэму».
   – Ф-фу! – вырвалось у меня. Точнее: из меня.
   Это было восклицание невежливое, неприличное, сознаю. Но ведь в прошлый раз Анна Андреевна клялась, что теперь-то уж «Поэма» окончена наверняка, что больше она к ней не притронется. А я утверждала: притронетесь и не раз.
   Вот и вышло по-моему.
   Анна Андреевна стала надо мной потешаться по случаю этого «ф-фу». Однако новорожденную строфу все же прочла. Хорошая строфа, ничего не скажешь! Но, по-моему, не обязательная. Может она быть, может и не быть. Вставляет Анна Андреевна ее куда-то в «Решку». Куда? Я не поняла[26].
   Рассказала про дачного своего соседа, Гитовича. Она с ним поссорилась25.
   – Он нахамил Николаю Ивановичу Харджиеву, который приехал меня навестить. А потом, в отдельности, мне. Пьяный, конечно. Он пьян уже лет двадцать. Представьте себе, все его защищают. Говорят, он это из ревности. Но я думаю, ревнуют жен или любовниц, а если человек ревнует чужую соседскую старушку, то его следует запереть в пробковую комнату… Я очень люблю Сильву, с ней я по-прежнему, а с ним мириться не буду. Но сейчас ему худо, он лежит носом к стенке, я даже хочу просить девочек, чтобы дали ему какие-нибудь переводы.
   (Гитовича прорабатывают за стихи, где говорится, что он-то не варвар и потому любит Пикассо. «А, значит, мы варвары!»25а)
   В комнату, постучав, вошел незнакомый юноша. Черноволосый, чернобровый. Черты лица четкие, прямые, правильные, лицо замкнутое.
   – Лидия Корнеевна, разрешите вам представить, это Анатолий Генрихович Найман, Толя, – сказала Анна Андреевна. Юноша поклонился, мы пожали друг другу руки, и Анна Андреевна издевательски стала ему рассказывать про мое «ф-фу!».
   – Вы только подумайте, – оживленно жаловалась она, указывая ему на меня глазами, – и это человек из первого десятка, да, да, из самого первого! «Ф-фу!» – единственное, чего я дождалась от Лидии Корнеевны, когда сказала ей о новой строфе.
   Толя – Анатолий Генрихович – вежливо улыбнулся. Я начала припоминать. Я уже слышала наименование «Толя Найман» от кого-то, кто недавно побывал в «Будке». Сообразила: Толя Найман – один из молодых поэтов, подружившихся в последнее время с Анной Андреевной. Да, да: Иосиф Бродский, Толя Найман, Женя Рейн и кто-то еще26.
   Между тем, Анна Андреевна снова – в который уж раз! – заговорила о Страховском:
   – Подумайте, Россию он забыл начисто, запомнился ему только один Городецкий.
   Я сказала, что мемуары всегда лишены точности, верности, даже если авторы не имеют специального намерения лгать – и, по-моему, гораздо точнее и надежнее всяких мемуаров – письма. Процитировала Герцена (уж такого заядлого мемуариста!):
   «Письма – больше, чем воспоминания, на них запеклась кровь событий, это – само прошедшее, как оно было, задержанное и нетленное»27.
   – Вы так все тридцать? – спросила Анна Андреевна. – Учитесь, Толя!
   – Что – тридцать?
   – Все тридцать томов академического Собрания Сочинений Герцена наизусть?
   Я вообще никакой прозы наизусть не знаю, но эти строки из «Былого и Дум» легче, по-моему, запомнить, чем забыть… «На письмах запеклась кровь событий»… Попробуйте, забудьте!
   – Герцен ошибается. Не ко всем письмам эти слова применимы. Вот, например, письмо Пушкина к Вяземскому о «Гавриилиаде» и князе Дмитрии Горчакове. Ни слова правды. «Гавриилиада» лежит у Вяземского в столе, и он отлично знает, кто ее написал, а Пушкин сваливает все на покойного князя Горчакова28.
   Ну, это, по-моему, не опровержение герценовской мысли: это чистейшая мистификация. Не характерно для писем. Но даже на этой мистификации «запеклась кровь событий»: до правительства дошла «Гавриилиада» и Пушкин делает попытку выпутаться из беды.
   Заговорили о тех молодых, которых после мартовского погрома бьют в Ленинграде. Молчаливый Толя назвал Соснору. Я что-то где-то когда-то о нем слышала, но сама ничего не читала.
   Анна Андреевна тоже.
   – Наверное, он назначен теперь в Ленинграде изображать тех молодых, которые, после мартовского пленума, чем-то провинились здесь, в Москве. Помните, как было после 46-го со мною? Я оказалась безусловно главной язвой, но далеко не единственной. Всюду искали и находили «ахматовщину» – кого-нибудь, заменявшего меня в другом городе или в другой республике. В Узбекистане, например, на это место был назначен Уйгун. Он никогда не читал ни единой моей строки. Вероятно, когда-нибудь где-нибудь напечатал какие-нибудь стихи про любовь. Он оборонялся. Он кричал: «Дайте мне эту Ахматову!» Ему дали. Прочел. «Хоррошо, – сказал он. – Хоррошо, но не до слез»… Мне это рассказывал Липкин.
 
   21 мая 63 • Наташа Ильина привезла к нам в Переделкино Анну Андреевну. Сначала Ахматова посидела с Корнеем Ивановичем в саду, на ближней лавочке, потом мы все посидели вместе на веранде. Дед сегодня хорош, остер, радостен, приветлив (ночью – спал!), Анна Андреевна тоже казалась веселой. Одно меня резануло: прошлым летом она доходила по тропинке от дачи до моего домика, а нынче сделала несколько шагов, опираясь на мою руку, и повернула обратно:
   – Нет, Лидия Корнеевна, мне не дойти.
   Временное ли это ухудшение, или так и будут теперь изо дня в день, из недели в неделю – падать, падать силы? Я ее усадила на веранде. Помню, как еще недавно она и по лестнице Дедовой поднималась к нему в кабинет на второй этаж, а сейчас, когда она пожелала вставить новую строфу в «Решку», Корней Иванович сам принес ей сверху свой экземпляр «Поэмы»: подняться она не могла.
   Прежде, чем вписать новую строфу в экземпляр «КИЧ», Анна Андреевна нам ее прочитала. Так я услышала «века – Эль Греко» во второй раз. Опять я не совсем поняла, зачем эта строфа тут нужна, тем более – или тем менее! – что последующая начинается тоже с «века». Новая только замедляет движение. Хотя, конечно, с другой стороны, Эль Греко в «Поэме» весьма уместен.
   Анна Андреевна прочла:
 
Чтоб посланец давнего века,
Что пришел с полотна Эль Греко,
Объяснил мне совсем без слов,
А одной улыбкою летней,
Что была я ему запретней
Всех семи смертельных грехов[27].
 
   – Грехи смертные, а не смертельные, – сказал Корней Иванович.
   – Это совершенно все равно, – не без раздражения ответила Анна Андреевна и принялась вписывать новую строфу в «Решку».
   Она ее вписала между строфами:
 
Но сознаюсь, что применила
Симпатические чернила…
 
   и
 
Чтоб сюда из чужого века
Незнакомого человека
Дерзко глянули бы глаза,
Чтоб он мне, отлетевшей тени,
Дал бы ветку мокрой сирени
В час, как эта минет гроза.
 
   Пока Анна Андреевна меняла «ветку мокрой сирени» на «ворох мокрой сирени»[28], пока она вписывала новую строфу между прежними, а я украдкой через ее плечо перечитывала строфы подряд – задумалась я вот над чем: почему это в поэзии Ахматовой сирень всегда вблизи от смерти, от гибели? Всегда или почти всегда? Я еле успевала ловить летевшие мне навстречу строки:
 
И ходить на кладбище в поминальный день
Да смотреть на белую Божию сирень[29].
 
   Ну, тут понятно: куст белой сирени на чьей-то могиле.
   Но в «Поэме», вот только что:
 
Чтоб он мне, отлетевшей тени,
Дал бы ворох мокрой сирени…
 
   И уже давно в «Поэме» о кануне войны, о кануне тысячи тысяч смертей:
 
И кладбищем пахла сирень[30].
 
   Это уже в благополучнейших комнатах, в гостиных (Было: «И в кувшинах вяла сирень»).
   Или:
 
Но не первую ветвь сирени,
Не кольцо, не сладость молений —
Он погибель мне принесет[31].
 
   Тут сирень как будто противоположна гибели, но все-таки упомянута где-то поблизости… А вот стихи, обращенные к давным-давно разлучившейся с ней современнице, женщине еще живой, но уже превратившейся для Ахматовой в тень, в тень прошедшего, в символ прошедшей молодости:
 
Всегда нарядней всех, всех розовей и выше,
Зачем всплываешь ты со дна погибших лет… –
 
   здесь не современница погибла, но годы, а раз гибель – значит, так и жди сирени:
 
Флобер, бессонница и поздняя сирень[32]
 
   И только в одном стихотворении припомнилась мне сирень вне всякого сочетания с гибелью:
 
Бензина запах и сирени,
Насторожившийся покой…
Он снова тронул мои колени
Почти недрогнувшей рукой[33].
 
   Впрочем, в предыдущем четверостишии не гибель, но горе. («Томилось сердце, не зная даже / Причины горя своего».) Спрошу у нее когда-нибудь, знает ли она сама о горестности своей сирени? И не стоит ли подумать о такой работе: «Ахматова – деревья, травы, цветы»? Розы; крапива; лопухи; ива; тростник; лебеда; подснежник (в могильном рву); подорожник (лихолетье); «…слышно, как в лесу растет трава».
   Пока я перебирала в уме сиреневые и растительные строчки, я пропустила мимо ушей весь разговор Анны Андреевны с Корнеем Ивановичем. Наконец, бросив сирень, вслушалась. Один француз прислал Анне Андреевне воспоминания Сергея Маковского о Гумилеве. Она уверяет – по количеству и качеству вранья это нечто чудовищное. Считает нужным опровергать, но не знает как. Ну как отсюда, в самом деле, опровергнешь? Воспоминания Одоевцевой, Неведомской, Гумилевой, предисловие Глеба Струве, и вот теперь еще прибавился к ее заботам и Маковский. Опровергать надо там, оттуда, а там, сказала Анна Андреевна, «все умерли или притворяются мертвыми»30.
   Потом она вынула из сумочки фотографию своего портрета, сделанного Анненковым «по памяти». В юности я любила первый анненковский портрет Ахматовой – тот, 21 года, петербургский, о котором так метко Замятин писал, что это портрет скорби, скорбно поднятых бровей, что духовная сущность Ахматовой, сущность ее поэзии да и тяготы страшного времени переданы на этом портрете и притом самыми скупыми средствами (быть может, подумала я, в соответствии со скупостью художественных средств ахматовской поэзии). Линий наперечет, а вся Ахматова тут31. Новое же ее изображение гуашью «по памяти» не понравилось мне. Дама в открытом вечернем платье, не то она в театре, не то на балу, демонстративно печальная, демонстративно отвернувшаяся, со стилизованно-длинными пальцами. Демонстративность так чужда Ахматовой! На первом портрете все концентрировано и все всерьез – судьбу Ахматовой разглядел и передал, и даже предсказал скупыми линиями художник; на втором все «нарочно». Словно какая-то актриса взялась сыграть Анну Андреевну на сцене, и Юрий Павлович ее изобразил32.
   Анне Андреевне этот второй портрет тоже, она сказала, не нравится.
   Сели мы на веранде ужинать. Как, однако, переменилось время! Сколько я помню Корнея Ивановича, он не только сам никогда не пил, но требовал – и в Куоккале, и в Ленинграде, и в Переделкине, и в Москве – чтобы в доме не было вина. А сейчас, покоряясь обычаю, хоть сам по-прежнему не притрагивается, завел у себя вина для гостей. Наташа и Таничка Литвинова33 пили много, Анна Андреевна позволила себе одну рюмку, а я и Дед на них глядели. (Я – с завистью.)
   …Да, напоследок вспомнила я еще одну сирень – и опять в сочетании со смертью:
 
И даже собственную тень,
Всю искаженную со страха,
И покаянную рубаху,
И замогильную сирень[34].
 
 
   26 мая 63 • Я была звана к ней вечером. Ардовых нет. Она в столовой, у нее в гостях Эмма – хозяйничающая, и Паустовский – рассказывающий.
   Он только что из Ялты. Там, в Доме Творчества, много народу, и среди них Ермилов. С ним никто не здоровается.
   – Вот и говорите, будто нет у нас общественного мнения, – заметил Паустовский. – Это неверно. Оно есть.
   Я сказала, что если и есть, то лишь среди узкого круга интеллигенции, да и то – по узкому кругу поведения, да и то – еще нет его, а оно только проклевывается, нарождается.
   Анна Андреевна спросила, как здоровье Эренбурга? «Не ест, не пьет, не спит, глубоко потрясен случившимся», – ответил Паустовский.
   Я рассказала, каким увидела Илью Григорьевича, навестив его. Меня поразило желтое, оплывшее лицо, всклокоченная седина и, главное: когда он выходил из комнаты, – тыкался в стены: не понимал, где дверь.
   – Еще один убитый, – сказала Анна Андреевна.
   – Никто за него не заступился. Вот чем потрясен Илья Григорьевич более всего, – пояснил Паустовский. – Хрущев орал неистово.
   – А за кого у нас когда-нибудь кто-нибудь заступился – публично? – спросила Анна Андреевна с сердцем.
   – В данном случае к тому же это было и физически немыслимо, даже если бы и попытался кто слово сказать, – продолжал Паустовский. – Мобилизованы были соответствующие «писательские кадры», так что они орали и топали при малейшей чьей-нибудь попытке ответить, и заглушили бы любой голос. Они наслаждались. Они брали давно лелеемый реванш.
   Тут я вспомнила рассказ своего приятеля Б., тоже побывавшего на «встрече с интеллигенцией». «Я прошел войну, перенес артиллерийские обстрелы, атаки, сам, случалось, подымался в атаку, – но такого ужаса, как на этой “встрече”, в жизни никогда не испытывал. И не от криков Хрущева – он кричал Эренбургу: “Не будет вам клуба Петефи, не надейтесь!”, “Раб, раб, раб!” (раб буржуазной идеологии, раб империализма) – не от хрущевского бешенства, а от беснования соседей. Они дорвались до мести. Зал восторженно аплодировал хрущевской ругани, и чувство было такое, что пророни кто словечко против – они пустятся в рукопашную, до смерти забьют кулачищами, разорвут. Зал жаждал расправиться с теми, кто поверил ХХ и ХХII съезду. Хрущев наорал, безо всякой причины, на Вознесенского, а одному молодому человеку крикнул: “Эй, вы, там, у двери, почему вы не аплодируете?”»
   – На второй встрече, то есть в МК, было не легче, – сказал Паустовский. – Там никто не орал, не топал, начальство вело себя почти вежливо, зато выступавшие писатели – так называемые писатели – холуйствовали наперебой. Ирина Левченко и Евгения Федоровна Книпович дивили подлостью. Левченко – темная, грубая баба, а Евгения Федоровна, как никак, литератор, и я дивлюсь. Интеллигентная, образованная34.
   – Я не дивлюсь нисколько, – сказала Анна Андреевна. – Дама эта из самых последовательно-страшных. Но самое страшное не то. Мне говорили – я газет не читаю – что на встрече в МК (та́к это, кажется, называется?) разрешили уже бранить и Солженицына. Я – старица-пророчица. Я предсказывала Александру Исаевичу: скоро вас начнут бранить. Он не Эренбург. Он выдержит. Но то, что его разрешено, то есть предписано, «подвергнуть критике» – признак грозный. Не для него одного. Симптом поворота к сталинщине.
   – Против «Матрениного двора» выступил Тельпугов, – пояснил Паустовский.
   – Фамилия безразлична, – ответила Анна Андреевна. – Это псевдоним – не литератора, а определенного заведения35.
   Разговор снова вернулся к Эренбургу. Анна Андреевна сказала:
   – Илья Григорьевич совершил большую ошибку: отвечая Ермилову. Не следовало Ермилову отвечать. Ермилов в этом случае не литературный критик, личность, такая или другая, он тоже псевдоним – высшей власти. За ним армия, флот, Военно-Воздушные Силы Республики. Следует ли отвечать танковой колонне?
   – А я думаю, следует, – сказала Эмма, разливая по чашкам чай. – Раз ответ Эренбурга все-таки напечатан, значит – следует. Танки не прочли, люди прочли.
   Я поддержала Эмму.
   – Провокация, – сказала Анна Андреевна. – Это дало Ермилову возможность еще раз переехать Эренбурга всеми колесами.
   «Беда в том, – подумала я, – что ответ Эренбурга мне не очень нравится»36.
   Мы молча пили чай.
   Анна Андреевна рассказала Константину Георгиевичу о Гумилеве, то есть о воспоминаниях Маковского и предисловии Струве. Хотела даже какой-то отрывок из предисловия прочесть. Попросила Эмму Григорьевну принести из ее комнаты книгу. Эммочка не нашла. Анна Андреевна отправилась на поиски сама и тоже не нашла. Очень огорчилась, попробовала процитировать по памяти, но не удалось.
   Видя, что она потемнела, Константин Георгиевич пустил в ход свои устные новеллы. Рассказывает он виртуозно (гораздо выразительнее передает устную речь, чем на страницах своих книг).
   Южный базар. Торговец помидорами, здоровенный детина. Заломил непомерно высокую цену. Скромный старичок-покупатель предлагает свою – чуть пониже. Детина – ни за что. За такие помидоры предлагают такие ничтожные гроши. «Меня душит смех!» – орет он на весь базар.
   Затем новелла об одесской старушке. Остановила прохожего на улице: «Я очень извиняюсь, конечно, что вмешиваюсь в вашу интимную жизнь, но вы случайно не Файнштейн?»
   Посмеялись. Помолчали. Потом Константин Георгиевич стал просить Анну Андреевну читать стихи.
   – Меня душит смех, и я очень извиняюсь, конечно, но я, кажется, согласна, – сказала Анна Андреевна.
   Она прочла нежную «Предвесеннюю элегию» и воинственную, громогласную, трагическую «Какая есть. Желаю вам другую. – / Получше…». Один из образцов державинско-тютчевской линии в ее поэзии. Интонация ораторски-обличительная с примесью горечи. Оба стихотворения – и нежное, и угрожающее – прочла она тихим, глубоким голосом. (Слушая «Какая есть…», я подумала, что, быть может, я одна на всем свете понимаю, почему стихотворение написано именно тогда и чем вызваны строчки «О, что мне делать с этими людьми» и «Придется мне напиться пустотой»[35].)
   Константин Георгиевич поблагодарил и поднялся. Перед уходом упомянул совершенно мельком: в Париже, в газете «Русские новости», он видел объявление магазина русских книг – там продаются «стихи Анны Ахматовой». На машинке.
   Лучше бы он этого не говорил: Анна Андреевна сильно встревожилась. Какие стихи, что за стихи? Он не видел, какие. И почему на машинке?
   Он ушел, вскоре ушла и Эмма, а меня Анна Андреевна оставила.
   На столе два зеленые изящные томика – подарок Паустовского. Я раскрыла первый37. Надпись: «Анне Андреевне Ахматовой, лучшей поэтессе мира, наследнице Пушкина».
   – Этой пластинки я не люблю, – сказала Анна Андреевна. – А от вас жду отчета о «Софье».
   И взглянула на меня пристально.
   Мне рассказывать не хотелось. Я знала, что не доставлю ей радости. Но рассказала. И про «парочку месяцев», и про рисунки, которые я уже держала в руках, и про Козлова38.
   – Итак, – сказала Анна Андреевна, – ни «Реквиему», ни «Софье Петровне» не увидеть света. «Не следует тащить мертвецов на страницы советских книг» по меткому выражению товарища Соколова39. И «это все правда, но она не укрепляет советский строй».
   Очень страшно прибавила:
 
Не бывать тебе в живых,
Со снегу не встать[36].
 
   Это уже не об убитых, а о памяти нашей. Убийство памяти.
   – Как вы думаете, – спросила Анна Андреевна, – там, в Париже, в книжном магазине, мои стихи – это «Реквием» или что-нибудь другое?
   Я решительно ничего не могу по этому поводу думать, потому что не знаю, что за газета и что за магазин, и почему в книжном магазине продается машинопись, а не книжка? Но полагаю: если бы «Реквием» – название было бы указано и Паустовскому оно бросилось бы в глаза.
   – Если «Реквием» – мне предстоит еще одно Постановление ЦК. Третье, – сказала Анна Андреевна. – Новые времена не состоялись.
   И вдруг безо всякого перехода:
   – Сегодня утром я читала Нине, Боре и Алеше Баталову свой сценарий. Алеша говорил необыкновенно интересно.
   – Сценарий? Как это вы вдруг взялись?
   – Я и не собиралась, я собиралась переводить. Он сам пришел и напросился40.
   А мне, по правде сказать, кроме ее сценария, захотелось прочесть воспоминания Маковского: я ведь совсем не знаю, как пишут там. Однако Анна Андреевна получила от друзей книгу всего лишь на день, и теперь ее уже нет.
   – Писать надо не о том, ревновала я или не ревновала, – объяснила она, – а о том, что Гумилев был уже сложившийся поэт, а мы двое, молодые, я и Осип, ничего у него не взяли. Вот это интересно. А не сплетни.
   И снова, уже в передней:
   – Итак, правда не укрепляет советский строй. Для кого это хуже – для правды или для строя?
 
   28 мая 63 • Сегодня у нас на даче снова побывала Анна Андреевна. Привезла ее в своей машине Наталия Иосифовна. С ними Наташина собака Лада.
   Сразу, чуть только я отворила перед Анной Андреевной дверцу машины и она, тяжело опираясь на мою руку, прошла через лужайку и тяжело опустилась в соломенное кресло, – сразу, по этой тяжести и по выражению глаз, я поняла, что она сегодня больна и сердита.