– Почему же он мне не дал их, ни словечком о них не обмолвился? Он был у меня в Ленинграде. Я еще в самом начале нашего знакомства сразу прочла ему «Реквием». А он мне глав о том же самом не дал, и даже не упомянул о них. Я так им всегда восхищаюсь, так счастлива, что до него дожила. За что же он меня обидел? Скажите, разве это хорошо?
   Конечно, хорошего мало. Но как я могу объяснить, догадаться? Я сказала только, что главы эти, в сущности, никакого отношения к «Реквиему» не имеют. Время другое, и «обстоятельства места действия» – тоже другие, и внутренняя тема тоже другая. Ведь ЧК, ОГПУ, НКВД, КГБ, исполняя одни и те же обязанности – палаческие, – в разные времена исполняли их по-разному. Солженицын в своем романе изображает конец сороковых, а «Реквием» – это «ежовщина» (то есть облава на горожан с осени 36-го по осень 38-го). Дальше стало не хуже и не лучше, но по-другому. «Поднимались, как к обедне ранней, / По столице одичалой шли» – всего этого уже не было, многосуточных и многотысячных очередей тоже. Да и заключенные у Солженицына в этих главах не рядовые (которых в лагерях миллионы), а особые, привилегированные: работают в особом, столичном заведении, на шарашке. Они из лагерей выбраны по принципу профессий.
   – А главы-то каковы? – спросила Анна Андреевна.
   – Замечательные. Если весь роман такой, то это великий роман. Солженицын пишет на основном русском языке, это такая редкость и радость.
   – За что же он меня обидел?.. – повторила она.
   – Не стоит обижаться, – сказала я. – Тем более, что ведь скоро, быть может, он и принесет свои главы вам.
   – А я еще подумаю, прощать его или не прощать, – ответила Анна Андреевна, но уже без горечи и не без юмора57.
   И тут же рассказала, что вновь поссорилась с Гитовичем.
   – Был у меня, пьянствовал с Ниной и Бродским. Когда Иосиф снял нагар со свечи, обозвал его холуем. Извинялся перед Бродским отдельно, передо мною отдельно, перед нами обоими вместе. Но я все равно не простила.
   А меня начала одаривать. Сама добыла из бездонного чемоданчика новую какую-то папку и протянула машинописные листы со стихами под заглавием: «Еще пять».
   На самом деле, их не пять, а шесть. Шестым оказалось стихотворение «Ты напрасно мне под ноги мечешь», очень страшное, о смерти, – то, которое она уже читала мне однажды в Москве. («Смерть стоит все равно у порога, / Ты гони ее или зови, / А за нею темнеет дорога, / По которой ползла я в крови».) Тогда я запомнила только эти четыре строки, а теперь попросила Анну Андреевну продиктовать мне все стихотворение целиком – среди машинописных его не было. И понятно: света ему не увидеть.
 
А за нею десятилетья
Скуки, страха и той пустоты,
О которой могла бы пропеть я,
Да боюсь, что расплачешься ты.
 
   Когда Анна Андреевна кончила диктовать, а я писать (карандашом, небрежно, наспех) – она взяла перо и очень аккуратно проставила над всеми стихами эпиграфы: из Ахматовой, из Данте и, над последним, из Пушкина. «…Вижу я / Лебедь тешится моя». Я сразу вспомнила, как Анна Андреевна говорила в Москве: «И зачем этот господин так обо мне печется?», считая, что выдвижение на Нобелевскую премию и вообще слава на Западе – это дело рук Исайи Берлина. Значит, «Еще пять» – тоже обращены к нему… Ясно! Подзаголовок:
   Еще пять
   или
   Стихотворения
   из цикла
   Сожженная тетрадь
   (Шиповник цветет)
   а эпиграф к первому: «Неска́занные речи / Я больше не твержу, / Ив память той невстречи / Шиповник посажу». Ведь «Сожженная тетрадь», «Шиповник» – это понятно, кому.
   Анна Андреевна обозначила на моей небрежной записи «V», поставила «Москва» и подписала весь цикл[54].
   Подарки на этом кончились, но стихи и допросы – нет. Анна Андреевна спросила у меня, поняла ли я, в конце концов, «Красотку» – то́ стихотворение, которое она читала мне и Володе среди других, – кажется, семи. Я сказала: нет, не поняла. Она дала мне прочесть все семь глазами. Я прочла – вникнуть толком мне мешало ее ожидание.
   – Поняли, что это единый цикл?
   – Да… И что-то общее с «Прологом».
   – А поняли стихотворение, которое не понимали раньше?
   – Нет. Я не понимаю, кто эта дама. «Красотка очень молода, / Но не из нашего столетья».
   – Это не женщина, а то состояние, в котором они находятся, – терпеливо объяснила Анна Андреевна.
   – И состоянию подвигают кресло? «Ты подвигаешь кресло ей…» Состоянию – кресло?
   – Лидия Корнеевна, я не узнаю вас сегодня.
   Мне было пора. Обедают в Доме Творчества с двух до трех. Но Анна Андреевна ласково и настойчиво удержала меня. Наверное, в утешение моей тупости.
   – Подумайте, как я оскандалилась. Недавно, слушаю по радио «Гранатовый браслет» Куприна. Я не поклонница этого классика, а уж эта вещь из рук вон плохая, безвкусная. Но – помните? Мандельштам в одной рецензии про меня написал, что я прессую русскую психологическую прозу. Помните?.. И что же? Мои строки: «В которую-то из сонат / Тебя я спрячу осторожно» – это точное совпадение с «Гранатовым браслетом». Там герой перед своей смертью просит любимую женщину играть «Appassionata». Только не говорите никому! Срамотища!58
 
   18 октября 63 • Вечером у нее снова с Корниловым. Ханны Вульфовны, видимо, нет – нам долго не открывали. Володя обогнул угол Будки и постучал в светящееся окно. Анна Андреевна открыла нам сама. Говорит, не слыхала стука, потому что слушала музыку.
   Сели. Она за стол, Володя на табуретку, а я в глубокое продавленное кресло.
   – Узнаете? – спросила Анна Андреевна.
   Я не сразу поняла: речь о кресле. Узнала! Оно то́ самое, ленинградское, еще из Фонтанного Дома. Там оно стояло у печки. Уже и тогда – четверть столетия назад! – оно было ободранное, продавленное, и сесть в него было легче, чем из него выбраться. Письменный же стол, странной формы, за которым сидит теперь Ахматова, оказался, по ее словам, вовсе не письменным, а туалетным. Зеркало и мрамор сняты – вот он и превратился в письменный. (В Ленинграде, в довоенной комнате, не видела я его. Не помню.)
   Анна Андреевна протянула Володе стихи: получила их сегодня в дар от одной дамы, отдыхающей у нас в Доме Творчества.
   Володя прочел, фыркнул и передал листки мне.
   – Вслух, пожалуйста, вслух, – потребовала Анна Андреевна.
   Читаю:
 
Я порой ненавижу тебя… —
 
   и… остановка. В горле першит. Уж очень смешно.
   – Жаль, что только порой, не правда ли? – отозвалась Анна Андреевна. – А теперь я вам свое прочту.
   Она открыла книжку в твердом цветастом переплете.
   – Это не новое, еще прошлогоднее. Из цикла «Тайны ремесла». Я почему-то его невзлюбила, сама не знаю, почему.
   Что такое день выхода книги? Вот о чем оно написано. День встречи поэта с читателем. «Тот день всегда необычаен». Мне стихотворение тоже не очень понравилось. Оно, конечно, прекрасное и виртуозное, но какое-то уж очень рассудительное; обстоятельное и, при горечи содержания, почему-то легко скользит поверх темы. Боль наносят только две строки, заключительные:
 
И мимоходом сердце вынут
Глухим сочувствием своим[55].
 
   Только тут и вздрагивает сердце в ответ. А «Моим и дыба хороша» – то есть моим читателям – самая, казалось бы, страшная строка – почему-то не задевает.
   Я это постаралась выразить. Оказалась ли я среди тех, кто «мимоходом сердце вынет»?.. Надеюсь, нет.
   Анна Андреевна закрыла книгу.
   Помолчали.
   Я спросила у нее, а потом и у Володи, читали ли они в одном из давних номеров «Литературной газеты» Фридину статью о музыкальном училище в Туле?[56] О том, как одну тамошнюю молодую преподавательницу уволили по доносу студента? Нет, ни она, ни Володя не помнят, не прочли.
   Фридина запись, сделанная ею на заседании месткома, где обсуждался донос и по этому доносу решено было уволить преподавательницу, гораздо живописнее, выразительнее, чем статья. В непосредственной записи каждый персонаж – директор, председатель месткома, завуч, парторг, кассирша, физкультурник и сама подсудимая, и Фрида – гораздо слышнее и виднее, чем в статье. Сделав маленькое вступление, я прочитала отрывки из подлинной записи.
   Суть дела такова. Студенту Жохову, как поняла Фрида, необходимо было объяснить начальникам, почему тогда-то и тогда-то он не ночевал, как положено, в студенческом общежитии. Он подал рапорт: искусно соблазняла его и наконец соблазнила преподавательница училища, пианистка, Нина Сергеевна Петрова. А Петрова эта была уже у начальства под подозрением: в прошлом году «проштрафилась, видите ли, по сексуальной линии», объяснил Фриде директор.
   В прошлом году что-то такое происходило между нею и преподавателем вокала т. Литвиненко… И вот теперь – опять…
   «Директор: – Получив письмо Жохова, я вызвал Петрову, чтобы дала объяснения. При этом присутствовали: председатель месткома, парторг и завуч. А Петрова просит: нельзя ли наедине поговорить? А я отвечаю: не вижу, мол, необходимости. Она прочла письмо Жохова и побежала травиться. Ну, через неделю Петрова является. Мы ее сразу вызвали на местком, поскольку бюллетень кончился, а в заключении больницы сказано: “Сознание ясное, вполне ориентируется во времени и в окружающей обстановке”. А она: “я еще не в силах разговаривать”. Не в силах – ладно. Мы проявили чуткость, дали ей отсрочку».
   Проявив чуткость, они отложили заседание месткома еще на два дня. Фрида, корреспондентка «Литературной газеты», осталась в Туле и присутствовала на этом сборище.
   С глубоким вниманием слушала меня Анна Андреевна, и я продолжала читать отрывки из Фридиной записи:
   «Директор: – Говорите, товарищ Петрова, мы вас слушаем.
   Петрова: – Я взялась подготовить Олега Жохова в наше училище. Он очень способный, даже талантливый человек. Сначала он занимался усердно, а потом начал пропускать занятия, и я сказала ему, что больше работать с ним не могу. И велела поставить об этом в известность завуча.
   Все, что он написал в письме – неправда. Что́ его толкнуло на такую ложь – не знаю. Мне очень трудно говорить… Все.
   Председатель: – Что-то коротко очень!
   Директор: – Мы просим вас ответить прямо: что толкнуло студента написать такое письмо? Надо отвечать прямо, а то придется сидеть здесь десять часов.
   Петрова: – Мне нечего добавить к тому, что я сказала.
   Председатель: – Нина Сергеевна, уважаемая, от вашей откровенности будет зависеть ваша дальнейшая судьба.
   Дирижер-хоровик: – Зачем нам ваши сказки?
   Завуч: – Про белого бычка!
   Кассирша: – Чего-то я недопойму. Надо бы послушать молодого человека. Какие-нибудь подробности.
   Математик (косая сажень в плечах, рубашка красная): – Я тоже считаю, что необходимо позвать Жохова.
   Кассирша: – Да, да, позвать молодого человека! Подробности надо узнать!
   Физкультурник: – Я все коридоры обегал, не нашел этого Жохова.
   Математик: – Нет, мне все-таки хотелось бы услышать откровенность!
   Председатель: – Нина Сергеевна, есть такая просьба к вам: рассказать все по существу дела. Если вы коллективу признаетесь, будет лучше. Ваше поведение – это своего рода оборона!
   Голоса: – Это детская игра. Стыдно! Стыдно сказки выдумывать!
   Петрова, тихо: – Мне добавить нечего.
   Кассирша: – Нет, пускай молодого человека приведут. Я его желаю послушать.
   Дирижер-хоровик: – Дайте мне слово, а то никогда не кончим. Я не верю, чтоб наш советский комсомолец мог написать такое письмо, если бы не было причины. У меня опыт, я таких, как Петрова, вижу насквозь! Сидит в коридоре на диване в юбке с начесом, понимаете, нога на ногу, в зубах, понимаете, папироса… То́ она в Москве, то́ она в Тбилиси, то́ она на экскурсии, то́ она на Стравинском, то́ она на Чайковском. И еще студенток своих на экскурсии да на концерты за собой таскает! Как вы смели в прошлом году посягать на советскую семью? На семью т. Литвиненко?
   Математик: – Я здесь новый товарищ. Но у меня есть соображения. Педагоги занимаются формированием и воспитанием. Коммунистическая мораль – прогрессивная, жизнеутверждающая. А с Петровой произошел самый низкий, самый отвратительный поступок. Это поступок ло́жит на нас темное пятно. Этот поступок крайне низкий. Петрова отвергает этот свой поступок, но если Жохов подал такое заявление, значит, этот вопрос назрел… Преподаватель вокала т. Литвиненко защищал нашу родину, проливал свою кровь, а вы его соблазняли, так мне товарищи рассказывали. Нехорошо! Ох, нехорошо! Вы этим толкаете своих студенток на путь разврата. Этот ваш случай ошарашил нас полностью с головы до ног. Поступок крайний, из рук выходящий!
   Завуч: – Неприятно сидеть на таком месткоме. Нам читают такую сказку про белого бычка и про золотую рыбку.
   Класс Петровой держится чересчур сплоченно, он сорганизовался в какой-то нездоровый коллектив. После болезни Петрова жила у одной из своих студенток. Вы что – приживалка?
   Петрова: – После болезни мне было трудно оставаться одной в четырех стенах. И я приняла приглашение Наташиной матери побыть у них некоторое время.
   Физкультурник, ликуя: – Товарищи! Да ведь она призналась! Слышите, говорит, мне одной в четырех стенах неохота!
   Завуч: – Вы панибратски обращаетесь со своими студентками. Кто вам дал право устраивать классные собрания у себя на дому? Это непедагогично! Нам надоело нянчиться с вами!
   Дирижер-хоровик: – У нас своих дел, что ли, нет? Давайте, зовите Жохова!
   Все: – Да, надо кончать! Жохова!
   Физкультурник: – Сейчас сбегаю!»
   И тут не выдержала Фрида. В записи пробел, пауза. Затем:
   «Вигдорова: – Товарищи, опомнитесь!»
   Тут, судя по записи, наступило продолжительное молчание… По-видимому, слегка опомнился директор.
   «Директор: – Да, особой необходимости нет. И так все ясно.
   Председатель: – А что, т. Вигдорова, вы с нашим коллективом не согласны?
   Вигдорова: – Дело журналиста молчать, но…
   Председатель, ободряюще: – Говорите, говорите, мы на вас жалобу писать не станем.
   Вигдорова: – Пишите. Я привыкла… Что до моего мнения, я думаю так: когда Жохов принес свое письмо, ему следовало объяснить: это – подлость.
   Председатель: – Э-э, т. Вигдорова, вы неправы. Я не вижу ничего предосудительного в его письме. Не вижу! Жохов – честный, порядочный человек. Когда он вначале сказал мне, будто ночевал в аудитории, я решил расследовать, где же он ночевал на самом деле. Тогда он и принес это письмо. И здесь уж все сказано без обиняков. Если мы Петрову оставим, что мы будем говорить студентам? Что мы будем объяснять, раз Жохов такое письмо написал?.. Вот вы, т. корреспондент, были на уроках у Петровой. Какое ваше впечатление?
   Вигдорова: – Это замечательные уроки, артистические.
   Завуч: – Ну, а я на уроках Петровой не был. Неприятно мне было ходить к ней. Нам этот всякий артистизм не нужен. И я считаю, что после письма Жохова педагоги увидели подлинное лицо Петровой. Уволить – и все.
   Петрова: – Я очень прошу вас: дайте мне возможность довести до конца занятия с моими девочками.
   Парторг: – По существу вы вели себя аморально… Да… По существу… Уволить…
   Председатель ставит вопрос на голосование. Решают уволить – единогласно.
   Директор: – Ну что ж, осталось написать приказ. С управлением культуры вопрос согласован».
   – «По существу», – сказала Анна Андреевна и отвернулась к окошку. Потом – «Мы проявили чуткость».
   Володя спросил, что же стало с Петровой дальше? Я рассказала: она еще раз пыталась покончить с собой. Фрида приютила ее у себя в Москве и вы́ходила. После статьи в газете и множества сложных перипетий Петрову удалось устроить на работу в другом городе. Тульский директор, впрочем, тоже не ленился: он, проявляя чуткость, позвонил новому начальству и рассказал об аморальном поведении Петровой. Фрида, в заметке опубликованной ею в ответ на многочисленные письма читателей, сообщала: директор, столь усердно потрудившийся, чтобы довести молодую талантливую женщину до самоубийства, приложил все усилия, чтобы загубить ее будущее… Но без успеха.
   – Да, – сказала Анна Андреевна, – сказка о золотой рыбке и белом бычке – сказка с хорошим концом. Нина Сергеевна без работы не осталась. Но в Туле остались те же учителя. Им по-прежнему нужны «подробности». Подумайте: эти люди не чему-нибудь учат, а музыке! Музыке! О себе они говорят: «Я здесь новый товарищ»!
   Да, говорят страшно. И не только «по содержанию», а каждая интонация – дикарская. Слог страшен. Уровень душевной культуры.
   Мы сидели, молчали. Я уж думала – не напрасно ли вылила на голову Анне Андреевне этот ушат. Ей было не по себе.
   – Вы едете в Москву 25-го? – спросил Володя, перебивая молчание.
   – Хочу. Но хочу так сильно, что назло себе могу заболеть.
   Помолчали еще. Наконец, Анна Андреевна спросила Володю, кончил ли он свою поэму и не может ли прочитать. Володя ответил: ничего своего читать не станет, а предложил прочесть одно стихотворение Межирова и прочел межировские стихи наизусть. Очень они мне понравились. Они написаны двустишиями, сухими, точными, необъятно содержательными и притом запоминаются сразу. Я запомнила:
 
Недолет. Перелет. Недолет.
По своим артиллерия бьет.
______________
Мы под Колпиным скопом лежим:
Артиллерия бьет по своим.
______________
Это снова разведка, наверно,
Ориентир указала неверно.
______________
Из окопов никто не уйдет:
Недолет. Перелет. Недолет59.
 
   И еще несколько двустиший такой же силы. Но целиком я не запомнила.
   – Да, – сказала Анна Андреевна. – «Надо все-таки бить по чужим,/А она – по своим, по родимым». Вот это настоящие военные стихи. «Нас комбаты утешить хотят, / Нас великая родина любит. / По своим артиллерия лупит, / Лес не рубят, а щепки летят».
   Тут я услышала, что там не только двустишия, но и четверо… (Когда Анна Андреевна сразу, наизусть, читает чужое – это, пожалуй, единственный верный признак, что стихи понравились ей по-настоящему.)
   Она попросила Володю записать для нее Межирова. Володя пристроился к столу и начал записывать, бормоча извинения по поводу своего почерка. Анна Андреевна терпеливо ждала. А пока он писал, сказала мне:
   – Вот мы здесь сидим, разговариваем, читаем стихи, а в Туле вот такое музыкальное училище, – и с брезгливостью повела плечами.
 
   20 октября 63 • Была у нее утром, одна. В 12 часов. Опять помешала «творческому часу», опять недолго сидела на кухне, опять она встала, оделась, но не могла причесаться сама. Опять Ханна Вульфовна причесала ее и мгновенно принесла завтрак. Опять я порадовалась умной, умелой заботе.
   В разговоре Анна Андреевна с благодарной нежностью поминала о Бродском: «Иосиф воды натаскал… Рыжий печку истопил».
   Снова я – безо всякого успеха! – настаивала: идемте гулять! Ни за что! Кротость, тихий голос – «спасибо вам», «завтра уж непременно» и упорная непокорность. Тем же тихим и кротким голосом снова сделан был упрек мне, – в том, что я не поняла «Красотку». «Значит, вам и весь цикл из семи непонятен». Ладно, пусть непонятен. Я перечить не стала, хотя непонятно мне только одно стихотворение.
   Опять – разговор о Солженицыне. Почему не дал ей свою главу про тюремные свидания? Я ответила: «Быть может, случайно». Она рассердилась.
   – Это не такой человек, чтобы делать что-нибудь или не делать чего-нибудь – случайно. Я тоже.
   Я повторила, что, судя по прочитанной мною главе, роман не имеет ничего общего с «Реквиемом». Другое десятилетие, другой замысел – и свидания другие.
   – Все равно. Не дал, и ни словечком не обмолвился, что работает на том же материале.
   (Да не на том же, Господи! Свидания тридцать седьмого и свидания сороковых – это разный материал. А вообще о наших тюрьмах и лагерях, о встречах и о «невстречах» много еще будет писано. Ведь не всех расстреляли, не всех уморили холодом, голодом, карцерами и трудом – многие вернулись и кое-кто будет писать.)
   Анна Андреевна продолжала сердиться.
   – «Скажу без ложной скромности» – помните это выражение у Льва Толстого? Помните? Перечисляя лучших русских прозаиков, он назвал среди них и себя, оговорив: «скажу без ложной скромности»… Мы с вами, Лидия Корнеевна, скажу без ложной скромности, создали новый жанр – отражение тогдашних событий. Все, что будет написано после – будет уже не то. Мы писали не пост-фактум, а о тогдашнем тогда же60.
   Да, конечно. Тогда о тогдашнем. А Солженицын написал позднее и о более позднем. Ну и что же? Ведь и более раннее и более позднее необходимо запечатлеть. Затем, меня удивило, почему Анна Андреевна, обычно столь острая и точная в своих определениях, в этом случае столь не точна. «Мы с вами, Лидия Корнеевна, создали новый жанр». Это «мы с вами», разумеется, лестно для меня, но почему же новый жанр? Новая жизненная ситуация – та, которую и в мыслях своих человек не смел выразить словами, выговорили в искусстве мы. Да, это так. Да, это моя гордость. Но жанр? И поэма «Реквием» жанр не новый (до «Реквиема» была поэма «Двенадцать», цикл отдельных стихотворений, тесно спаянных между собою, развивающих фабулу и потому именуемый поэмой), а уж моя «Софья Петровна» это типичная, вполне традиционная повесть! никакой не новый жанр. Материал, правда, так же как и у Анны Андреевны совершенно новый: тридцать седьмой год, ежовщина – и не столько самый застенок изображен мною (на это я и не покушалась), а поврежденная застенком психика людей на воле, степень их ослепленности – ложью газет и радио, верою в газеты и радио, в кровавые фальшивки показательных процессов. Непостижность тридцать седьмого года для рядового – и даже не рядового! – разума. Непостижность, вызванная его бессмысленностью (а разум искал смысла – и, не находя, люди теряли разум) – вот что я обозначила именем «Софья Петровна»… Ново? О, да. Так. Ново, но не в жанровом отношении.
   Я молчала, сознавая, что новый ли жанр или новый материал, а это все равно не объясняет скрытности Солженицына перед Анной Андреевной. Обижена же она именно на его умолчание. Я не знаю, но думаю, что он человек вообще скрытный. Лагерь не обучает откровенности.
   Не дождавшись от меня никакого ответа на свой вопрос, Анна Андреевна выдвинула ящик стола – достала еще одну папку и принялась, листок за листком, вынимать оттуда написанные от руки и на машинке стихи. Одно за другим она прочитывала стихи вслух, не называя авторов. Это все были разные стихотворения, посвященные ей. Известным мне оказалось лишь одно – Самойлова61. Остальных я никогда не читала и не слыхала: стихи Ахмадулиной, Толи Наймана, Володи Муравьева и еще чьи-то, забыла – чьи. Понравились мне, кроме самойловского, два стихотворения: Наймана и Муравьева.
   О стихах Наймана я сказала: «Это поэт». О стихах Муравьева: «Тоже, может быть, поэт».
   Анна Андреевна осталась мною довольна. О Толе она отозвалась так:
   – Правда, он хорош? А его никто никогда не замечает. Он пишет уже многие годы – никто никогда. Словно нет его. Знаете, бывают такие судьбы.
   (Знаю. Бывают.)
   О Муравьеве:
   – Если окажется, что он, кроме всего прочего, еще и поэт – то, стало быть, он – человек-чудо. Чего только он не знает, чего не изучил! Познания удивительные. И всего двадцать три года – вы подумайте!62
   Анна Андреевна спросила у меня, хорошо ли мне здесь работается? Я сказала: нет, плохо работается. Мешает близость Куоккалы. Соблазн. Каждый день я решаю: ехать мне туда снова или не ехать? Снова въехать на минуту в свое детство или поберечь – его, себя? Затем, как ни странно, писать о Герцене мне сильно мешает сам Герцен. Все выписки сделаны, последовательность моей книги продумана, вообще – садись и пиши. Но мне мешает Герцен. Открою ли я «Былое и Думы» для проверки какой-нибудь даты, какого-нибудь факта, открою ли письма к детям – к Саше, к Тате – или письма к Огареву, или «Письма к противнику», или «Письма к будущему другу», «К старому товарищу» – я снова погружаюсь в глубину этой сверкающей прозы и, вместо того, чтобы писать, – читаю, проваливаюсь в бездонность. Ну вот как проваливаешься, взяв на минуту «Войну и Мир»: хочешь, скажем, посмотреть рисунки Пастернака, перелистываешь, но опять Наташин первый бал, опять смерть князя Андрея, опять Пьер требует от Анатоля Курагина Наташины письма… Вот так же у меня и с Герценом: Тату и Сашу я знаю не хуже, чем Николеньку или Наташу Ростовых, а смерть близнецов ранит не менее больно, чем смерть Болконского. С трудом отрываюсь я от перечитывания, чтобы писать. А зачем, спрашивается, писать, если читать гораздо увлекательнее, да и полезнее?
   Анна Андреевна слушала, не спорила, но по глазам ее было заметно, что относится она к моим рассуждениям о Герцене иронически, или, в лучшем случае, снисходительно – как к словам человека, слегка поврежденного. Что уж тут поделаешь – спросила, приходится слушать. И снисходить. Мало ли какие бывают у человека бзики!