Деда не было дома. Да она не к нему и приехала сегодня, а к Коме Иванову: посоветоваться с ним о Маковском. Как опровергать. Корней Иванович не дал в прошлый ее приезд никакого совета. За мною же заехала она не знаю для чего. Может быть, только для того, чтобы сказать:
   – Вы неправы. Я уверена: в Париже вышел именно «Реквием». Снова начнут прорабатывать меня и этим погубят Леву. Следите за центральной прессой. После марта возможно все.
   Спорить с ней бесполезно: в ответ она сердится. Да и о чем, собственно, спорить? Новые времена не состоялись, я это понимаю. Если «Реквием» вышел там, а здесь запрещен – ей грозит беда. Но Паустовский вовсе не утверждал, что в Париже издан именно «Реквием».
   Пока мы разговаривали, Наташа бродила с Ладушкой по лесу. Когда она вернулась, Анна Андреевна сразу пошла к машине. Наташа за руль, Анна Андреевна, с моею помощью, рядом, а милая Лада на заднем сиденье.
   – Ну, проводите нас, – сказала Анна Андреевна. – Ну что вам стоит? Полминуты?
   Я села. В самом деле полминуты.
   Наталия Иосифовна оставила машину на улице у ворот, а мы вошли во двор – или, точнее, в сад.
   Таких пышных кустов сирени, какие разрослись вокруг дачи Ивановых, я нигде не видала. Неподвижное, лиловое и белое, кипение вокруг веранды.
   Хозяева настаивали, чтобы мы с Наталией Иосифовной тоже вошли. Мы вошли, но скоро сбежали. Потому что я знала, что говорить с Комой о Маковском Анне Андреевне без меня будет ловчее: со мной и при мне она уже несколько раз обсуждала этот предмет. Мы ушли, пообещав часа через полтора вернуться.
   Вернулись. Узнав, что у Ивановых – Анна Андреевна, с нами вместе зашел и Корней Иванович, прихватив свою сегодняшнюю свиту. Мы поднялись на крыльцо большой компанией: кроме меня и Наташи – Дед, Марианна Петровна41, Ваничка[37]. Уселись на веранде за длинным прямоугольным столом. Возле Анны Андреевны Кома и Таня. Хозяева – Тамара Владимировна и Всеволод Вячеславович – недавно вернулись с юга, оба загорелые, посвежевшие. Тамаре Владимировне очень идет загар, особенно в сочетании с сединой, чуть подсиненной. Если же вглядеться во Всеволода Вячеславовича, – видна, сквозь загар, бледность. Разговор опять зашел о писательских сборищах: Ермилов, Эренбург, Кочетов. Тамара Владимировна высказывалась со свойственной ей отчетливостью и энергией. Ваня рассказал, что на дощечке, прибитой у ворот дачи Ермилова – «здесь злая собака» – кто-то приписал «и беспринципная». Анна Андреевна молчала. Молча через стол протянула она Корнею Ивановичу большую фотографию.
   – Первый день первой мировой войны, – объяснила она, – проводы Бенедикта Лившица. (По-моему, Ивановым она эту фотографию уже показывала, теперь смотрели ее мы. На снимке: Мандельштам, Корней Иванович, Бенедикт Лившиц и Юрий Павлович Анненков.)
   Корней Иванович шумно восхищался: «Боже, какие молодые! Неужели это мы? А я-то каков? Кажется, вот сейчас ни с того ни с сего пущусь вприсядку… И почему это у всех лица интеллигентные, а я дурак дураком?»
   Все смеялись. Корней Иванович показал снимок мне, Наташе, Марианне Петровне, Ване, потом вернул Анне Андреевне42.
   Она сидела молча. Наконец, решительно поднялась. Все встали. Она простилась с каждым в отдельности, каждому улыбнувшись и протянув свою легкую руку. Мне же сказала с укором: «Да подставьте же скорее свою!» – и тяжело на меня оперлась. Я повела ее через двор к машине.
   Провожал нас Всеволод Вячеславович. Я спросила, как он чувствует себя после южного отдыха.
   – Хорошо, – ответил он. – Очень хорошо. Только болят почему-то ноги.
   Шел он, однако, бодро, чего нельзя сказать об Анне Андреевне. С тяжелой одышкой дошла она до машины, трудно села в нее. (Большое для нее усилие – шаг на ступеньку вверх, а потом, согнувшись, внутрь, и потом выпрямиться.)
   Села в машину по Наташиному приглашению и Марианна Петровна – она торопилась в город.
   Дал ли Кома какой-нибудь совет Анне Андреевне насчет Маковского?43
   Но разве это так уж существенно? Маковский и пр.? Гораздо более заботит меня судьба «Реквиема» и ее здоровье. Одно от другого, к сожалению, в большой степени зависит.
 
   31 мая 63 • Вечером, напуганная ее давешним нездоровьем, отправилась я к ней. Думала, застану в постели. Ничуть не бывало: нарядная, в сером шуршащем платье, красивая, моложавая, – движется свободно и величественно.
   Я принесла ей ту газету, то́объявление, о котором ей рассказал Паустовский. Объявлено о продаже пятидесяти ее гектографированных стихотворений.
   Насчет «Реквиема» принесенная мною газета заставила ее поверить мне и успокоиться.
   – А-а, понимаю! – сказала она. – Они просто перепечатали «хвост» – те мои стихи, печатавшиеся в здешних газетах и журналах, которые не попали в последнюю книжку[38].
   Потом радостно:
   – Я сегодня получила подарок. Приятельница, проезжавшая через Москву, подарила мне одно мое стихотворение. Я совсем забыла, что когда-то написала его. Четыре строки. Написала на Пасху, в 47 году. Борису Леонидовичу.
   И прочла:
 
Я всем прощение дарую…
И в Воскресение Христа
Меня предавших в лоб целую,
А не предавшего – в уста[39].
 
   Затем она рассказала о Трифоновой. Оказывается, только ее одну решила она не прощать – из числа тех, кто предал ее в 46 году. Тамара Трифонова процитировала стихи о мирной прогулке по городу, как изображающие будто бы военное время, блокаду. Хотя и дата указана: «В марте 1941». Помню, помню их – благополучнейшее стихотворение о Ленинграде, самое пожалуй благополучное из когда-либо посвященных Петербургу–Ленинграду. Мирный пейзаж и тишина на душе:
 
Cardan solaire[40] на Меншиковом доме.
Подняв волну, проходит пароход.
О, есть ли что на свете мне знакомей,
Чем шпилей блеск и отблеск этих вод!
Как щелочка чернеет переулок.
Садятся воробьи на провода.
У наизусть затверженных прогулок
Соленый привкус – тоже не беда[41].
 
   Вот эти стихи Трифонова приводила как доказательство равнодушия Ахматовой к судьбам своих сограждан во время блокады. Довоенные![42]
   – Я собиралась не подать ей руки. Но здесь, в Москве, на втором съезде писателей, поднималась я с Евгением Львовичем Шварцем по лестнице и вижу: она стоит наверху, на площадке и радостно поджидает меня. Бежит вниз по лестнице ко мне навстречу, протягивает руку… И я подала ей свою.
 
   9 июня 63 • Пришла к Анне Андреевне – она уныло и неудобно лежит на своей узкой тахте, более похожей на койку. Вынула из сумочки стихи, предупредила: «Это не мои» и прочла. По-видимому, была довольна, когда я сказала, что стихи мне нравятся. «Это Толины. Толи Наймана».
   Стихи эти интересны своею странностью. На ахматовские не похожи совсем.
   В столовой Нина Антоновна, Любовь Давыдовна и Наташа Ильина собирались по какому-то случаю – или безо всякого! – выпить. Я заглянула туда, подразнила их немножко, и вернулась к Анне Андреевне.
   – У меня был Кома Иванов, – рассказала она. – Вы ведь знаете: Всеволод Вячеславович в больнице. Я спросила: «Как отец?» Кома ответил «Плохо». Я сразу поняла и не стала расспрашивать…44 Мы заговорили с ним о Пастернаке. Кома дивно рассказал о «Лейтенанте Шмидте». Что́, когда Борис Леонидович писал о Шмидте, он хотел написать его Христом. Тогда-то он и задумал свой евангельский цикл. Недаром Шмидт цитирует Евангелие. Помните? «…Я жил и отдал / Душу свою за други своя». Но потом Борис совсем отошел от этого замысла, даже позабыл о нем. Сам признался: «И долго-долго о тебе / Ни слуху не было, ни духу». Подумайте: ни слуху, ни духу о Христе! 45
   Не знаю, по какой ассоциации, она сказала вдруг:
   – Я часто думаю, что поэзия – это верное слово на верном месте. Слова должны стоять на верных местах.
   – То есть смысловое ударение совпадать с ритмическим? – спросила я.
   – Это само собой. Это азбука. Нет, я о другом[43].
   Тут в комнату вошла Нина Антоновна и потребовала нас обеих к столу. За столом вместе с дамами сидел молчаливый Толя Найман. Все – кроме меня! – пили очень бойко, даже Анна Андреевна, как и у нас на даче, выпила полрюмки. (Я, к сожалению, не могу совсем.) Голоса́ звонче, громче. Анна Андреевна рассказала, что Луконин, выпросивший у нее для журнала кусок «Поэмы» со вступлением Корнея Ивановича, теперь требует, чтобы она написала что-нибудь о Маяковском46.
   Она не хочет.
   – В последний раз я видела Маяковского так. Это было в 24-м году. Мы с Николаем Николаевичем шли по Фонтанке. Я подумала: сейчас мы встретим Маяковского. И только что мы приблизились к Невскому, из-за угла – Маяковский! Поздоровался. «А я только что подумал: “Сейчас встречу Ахматову”». Я не сказала, что подумала то же. Мы постояли минуту. Маяковский язвил: «Я говорю Асееву – какой же ты футурист, если Ахматовой стихи сочиняешь?»48.
   – Эта встреча для Луконина не годится, – сказала Нина Антоновна. – Но ведь у вас были с Маяковским и другие встречи. Раньше.
   – Были, – ответила Анна Андреевна, но рассказывать не стала.
   Я попросила разрешения уйти в другую комнату и посидеть одной. Не знаю, от духоты ли, или от чего другого, но с каждой минутой все громче, чаще и сбивчивее стучало сердце. Я ушла в комнату Анны Андреевны, села у окна и распахнула его. Тишина и прохлада быстро привели меня в порядок. Вошла Нина, а с нею и Толя: они поставили передо мной табуретку, на табуретку – чемодан Анны Андреевны, а потом Нина вернулась к гостям, а Толя принес чашку чая и бутерброд. Я сказала Толе про стихи, сказала, что стихи его мне понравились, и стала расспрашивать, где он учился, что окончил. Оказалось, он наш, ленинградец! молодой инженер, окончил Технологический институт. В разговоре прямизна черт, неподвижность и сумрачность совершенно пропали. Напротив, лицо стало переменчивое и выразительное. С большим остроумием и, более того, даже с актерским блеском – рассказал он об обычаях и нравах в своем Институте49.
   Вошла Анна Андреевна с чашкой чая в руках и тоже села за наш стол-чемодан. Повелительно распорядилась, чтобы Толя переписал свои стихи – мне в подарок, исправив там вторую строку та́к, как она с ним условилась. Толя, примостившись на тахте и положив листок на книгу, писал.
   Пока он писал, мы молча пили чай. Он кончил и, вручив листок мне, ушел в столовую допивать коньяк.
   Я спросила у Анны Андреевны, что за стихи Асеева – ей? Хорошие? У Асеева так мало хороших стихов.
   – Мне – хорошие, – ответила Анна Андреевна. – Я – виновница лучших стихов Асеева и худшей строки Блока: «Красный розан в волосах». Сказал бы: «с красной розой» – уже красивее, правда? А то этот ужасающий, безвкусный розан.
   – Я думаю, его смутило бы «с кр р», – сказала я.
   – Ничуть. Все лучше, чем этот ужасающий розан.
   Я спросила, где теперь та черная тетрадь со стихами, посвященными ей, которую она когда-то показывала мне в Ленинграде.
   – Она сохранилась?
   – Нет, – каким-то отвлеченным голосом ответила Анна Андреевна. – Все пропало.
   Ее позвали к телефону. Она вернулась встревоженная. Звонит жена Павла Николаевича Лукницкого. У него очередной стенокардический приступ. А между тем именно ему дала Анна Андреевна кусок «Поэмы» для Луконина. Раз. А кроме того, просила принести ей некоторые годы из «Трудов и дней» Гумилева – они хранятся у Павла Николаевича, вместе с которым она и составляет их – принести некоторые даты для подготовки опровержения заграничных лжей.
   – И вот теперь он как раз заболел! Со мной всегда так. Потом прочла одно свое стихотворение, написанное, по ее словам, «во время тополиной метели». Но я, из-за своей дурной головы, не запомнила ни строки[44].
 
   22 августа 63[45]Вот, не виделась я с Анной Андреевной век, а записать надо очень многое. Хватилась не сразу и теперь восстанавливаю, как удастся… Сбивает меня и то, что мы живем в новую эпоху, послемартовскую. То есть в старую. То есть в ново-старую. То есть пожинаем плоды мартовского погрома.
   Фридочка сейчас в Доме Творчества, в Комарове. Чуть не каждый день бывает у Анны Андреевны в Будке. Прислала мне отрывок из рецензии Книпович на тот сборник, который Анна Андреевна составила с помощью Ники Глен. Отличный: там и «Поэма без героя», и «Реквием», и многие стихи тридцатых и сороковых годов, никогда не печатавшиеся. Называется «Бег времени». Он был принят ленинградским отделением издательства, но внезапно затребован Лесючевским в Москву и отдан на рецензию – то есть на расправу! – Книпович… Отрывок, присланный мне Фридой, так меня взъерошил, возмутил, точнее – оскорбил, что я послала Фриде телеграмму: «Пришлите рецензию целиком, хочу драться». Желание глупейшее, сама сознаю, потому что с кем же, кому и как – драться? Если бы еще рецензия напечатанная, тогда имелся бы шанс где-нибудь напечатать ответ (и то вряд ли) – не мой, конечно, я против Книпович ничто, а, например, Корнея Ивановича или Паустовского. Но рецензия «внутренняя», то есть подпольная, некий удар ножом исподтишка в спину («в спину… самый разбойничий удар», так, кажется, у Лермонтова). Фридочка, в ответ на мою телеграмму, прислала мне рецензию Евгении Федоровны уже не в отрывке, а всю целиком, и тогда я вполне оценила разбойное искусство автора. Никакой ждановщины – таковая хоть и молча, но осуждена начальством после ХХII съезда, и уж конечно, никакой критической дубинки! что вы! партия уж давно осудила дубинку. Все тютелька в тютельку: та́к и то, что требуется теперь, сию секунду, после мартовских встреч. Молодец, Евгения Федоровна! Угадчива…
   Сначала мед и млеко. Целая страница похвал: Ахматова вызывает в рецензентке горячее восхищение; Ахматова, кто бы мог подумать? большой русский поэт; Ахматова владеет высоким мастерством; Ахматова создает образцы поэзии подлинной, значительной.
   Лень мне делать точные выписки, да и зачем? я сохраню этот исторический документ! и – и – напоследок самая большая похвала в устах Книпович: некоторые стихи Анны Ахматовой перекликаются с высшими достижениями советской поэзии, даже с одним из лучших стихотворений самого Н. Тихонова…
   А потом осторожненько, невинненько тетя Книпшиц подкрадывается к своей цели. Она скромно просит у поэта прощения за свою дерзость и осмеливается посоветовать (не потребовать, упаси Бог, а всего лишь посоветовать!), чтобы Ахматова «пересоставила» сборник. И тут Евгения Федоровна берет, наконец, быка за рога. В книге, видите ли, к сожалению, слишком много смертей! надгробных памятников, надписей на могильных камнях… Раскулачивание, пытки и расстрелы в подвалах, ленинградская блокада, Бабий Яр и сотни неведомо где засыпанных Бабьих Яров – это ей нипочем, а память о них – да сгинет! Сверху подан сигнал к забвению, и Книпович покорна очередному сигналу.
   Этот протест против надгробий – это Евгения Федоровна протестует против «Реквиема» и против «Венка мертвым». (Каким мертвым? Не было никаких мертвых! Поговорили на двух Съездах и хватит. Если вовремя стереть надгробные надписи, то и память сотрется.) В книге много смертей и совсем ни одного воскресения…
   Такова расправа с «Реквиемом», с «Венком мертвым» и многими другими стихами.
   Затем Книпович принимается за «Поэму без героя». Тут уж она более откровенна и, хотя и не знает некоторых потаенных строф, «Поэма» настораживает ее. Обосновывать свою неприязнь и подозрительность она себе труда не дает – тут уж строчит, что попало… Во-первых, сообщает она, «Поэма» написана совсем не так, как Ахматова писала ранее (а почему, собственно, поэт обязан всегда писать так, как писал ранее? разве он неподвижен?) и, кроме того, о тринадцатом годе друзья Евгении Федоровны (среди которых она, естественно, не забывает упомянуть Александра Блока), рассказывали ей совсем не так. Очень убедительный довод, когда говоришь о произведении, где нет героя, но зато есть героиня: история… «Мне рассказывали не так» – убрать «Поэму без героя»!
   Да, я забыла еще одну вылазку. Не приводя цитаты из «Реквиема» – «И если зажмут мой измученный рот, / Которым кричит стомильонный народ» – не приводя этой крамольной цитаты, Книпович, однако, утверждает, что, когда поэт берет на себя смелость говорить от имени народа, ему (то есть поэту Анне Ахматовой) это, будто бы, оказывается не под силу. Еще бы! Книпович всегда наизусть помнит список лиц, которые назначены говорить от имени народа на сегодняшний день и кому это под силу. (Тихонову, например.) Анны Ахматовой среди них, разумеется, нет… Да кто это и когда у нас кому-нибудь зажимал рот? При советской власти никто и никому. И кричать – отчего же? Ахматова вообразила, будто она, она, имеет право говорить от имени народа да еще в крик кричать!
   (Чем же отличается квалифицированная, высокообразованная Книпович в своей душегубительной деятельности от всех этих темных и малограмотных Лаврентьевых, Карповых, Тельпуговых? Образованностью? Германистка: Гете, Шиллера и Гейне читала в подлиннике? Блок был влюблен в нее? Да ничем она и не отличается, у них цели и заботы одни. Нет, она гораздо хуже их. Именно тем и постыднее, что образованнее. Они-то ведь Шиллера и Гете не читали – ни в переводе, ни в подлиннике.)
   Тошно мне, страшно мне.
   Терзаясь рецензией Книпович, обдумывала я, что мне теперь делать, где искать на нее управу? И следует ли мне – искать или все уладится само собой? Фрида пишет: «погодите драться». Она пишет, когда кончился в Ленинграде международный симпозиум, Сурков привез к Анне Андреевне в Комарово Вигорелли[46] – и Анна Андреевна, в присутствии иноземного гостя, прочла Суркову вслух рецензию Книпович. Неизвестно, что понял гость, но Сурков пришел в негодование, всячески поносил Книпович и обещал книгу защитить.
   Быть может, этого и достаточно? Я плохо разбираюсь в иерархии Союза Писателей, хотя в Союзе и состою. Кто сильнее: первый секретарь правления Федин, или председатель Иностранной Комиссии Сурков? Думаю, все-таки Федин. Сурков – Cурковым, если он будет действовать в защиту Анны Андреевны, то и хорошо, но если вступится Федин – будет еще лучше. Да и попросту говоря, с Константином Александровичем Фединым я знакома с отрочества, а теперь он наш сосед по даче, да ведь и никого другого из начальствующих лиц, кроме Федина, я в Союзе не знаю, а издательство подчинено Союзу, а Союз – Федину; решила я идти к Константину Александровичу.
   ____________________
   Итак, побывала я у Федина. Пока шла, припомнился мне мудрый совет Маршака: «если идете кого-нибудь за кого-нибудь просить – старайтесь о том, к кому идете, думать хорошее, а не дурное – иначе он непременно почувствует ваши недобрые мысли и откажет вам». Для думанья хорошего о Федине было у меня всего полторы минуты – к нему от нас полторы минуты ходу – но я легко припомнила – клочками, отрывками – все хорошее: как в юности моей мы увлекались книгою «Города и годы», как я до сих пор ценю его книгу «Горький среди нас» и сильную страницу о Житкове; вспомнила, какой он, в ленинградские, серапионовские времена (а впрочем, и в переделкинские, совсем недавно) был сероглазый, широкоплечий, красивый, с красивым голосом и всегда приветливый; вспомнила, как он пришел на похороны моей матери и провел несколько часов возле Корнея Ивановича; как добра была ко мне ныне покойная жена его, Дора Сергеевна, когда мы обе оказались в эвакуации, в Чистополе; как и теперь привязаны к Корнею Ивановичу внуки Федина – Костя и Варенька.
   …Бледно-серое лицо с синими губами и красными веками. Сгорбленность, сутулость, чуть-чуть дрожат руки. Мы на веранде. Не верится, что человек этот живет в цветущем, благоуханном саду, в таком нарядном доме – лакированные перила, цветочные горшки, а посреди стола красавица – коробка шоколада. Удивительно, что в этом нарядном уюте горько живется хозяину: глаза мученические. Словно он сидит здесь, в тишине и уюте, после долгих мучений, и ждет: кто еще придет его мучить?
   – Вам нездоровится? – спросила я. – Может быть, я не вовремя? Я могу в другой раз, когда вы назначите. Ведь от меня до вас рукой подать.
   – Нет. Садитесь, пожалуйста, Лида. Кушайте шоколад. Рад вас видеть. Сегодня я первый день в отпуске.
   Я спросила, интересный ли был симпозиум?
   – Совершенно дурацкое положение. Наши посылают невежественных людей, а потом их надо зачем-то спасать. Пытаешься спасти. А они не способны плавать и пускают пузыри50.
   Доверительный тон и удивил, и ободрил меня. Я изложила дело. Рецензия с собою. Константин Александрович прочел и молча возвратил ее мне. Я сказала, что рецензия Книпович в ее критической части представляется мне совершенно необоснованной. Стараясь отбирать одни лишь парламентские выражения, сказала, что выбрасывать из книги «Реквием» или «Венок мертвым» – постыдно, стыдно перед мертвыми и живыми; что нападки на «Поэму» – беспомощны: нельзя же отвергать художественное произведение, посвященное определенной эпохе, по той причине, что друзья рецензентки рассказывали ей, видите ли, о том же времени иначе. Что, кстати, многие стихотворения Блока свидетельствуют: ахматовское восприятие эпохи близко блоковскому… Я сказала, что существует подробная и обоснованная статья Корнея Ивановича о «Поэме» и о тех же временах – а он, в отличие от рецензентки, сам пережил, помнит и знает десятые годы… Почему же издательство опирается на мнение друзей и знакомых Книпович, а не на статью современника и участника изображенных в «Поэме» событий?.. О «Поэме без героя» Книпович написала с большой самоуверенностью, но небрежно, неряшливо, поверхностно. «О первой попавшейся рукописи из самотека – и то нельзя отзываться с такой бездоказательностью», – закончила я.
   – Ну, им никакие доказательства не требуются, – ответил Константин Александрович. – Они понимают друг друга без слов. Тут дело не в степени убедительности, а в силе имен: Лесючевский заказал, Книпович заказ выполнила. Мнение Корнея Ивановича для них звук пустой. Хоть он специалист по Ахматовой и вообще по русской поэзии, но Лесючевскому нужна подпись Книпович, ни чья иная.
   Монолог Федина довел меня до онемения. Вот как, оказывается, ясно понимает он, кто такие Лесючевский и Книпович! Будто я с Фридой о них разговариваю, а не с Первым Секретарем Союза Писателей. А я-то воображала: Федин давно уж сделался их стана человек.
   Он поднялся. Я тоже.
   – Оставить вам рецензию? – спросила я, несколько опомнясь.
   – Нет. Спасибо, что пришли и рассказали. – И тут я снова удивилась – но уже по другому поводу. – Я попробую поговорить с Сурковым. («Всего лишь с Сурковым!, – подумала я. – Да ведь с Сурковым и сама Анна Андреевна уже говорила». Я хотела было сразу сообщить об этом Константину Александровичу, но воздержалась, – быть может, его разговор с Cурковым весит более, чем жалоба Анны Андреевны?) – На Суркова, – продолжал Федин, – сильно давят сверху, но он любит и почитает Ахматову и, вероятно, попробует защитить книгу. Тем более, что к осени ожидается потепление в литературных делах.
   Он уже провожал меня по дорожке к воротам. «А вы? А вы попробуете предпринять что-нибудь решительное? Или всего только поговорите с Сурковым?» – хотела я спросить, но спросила по-другому:
   – Когда же мне зайти к вам, Константин Александрович, чтобы узнать… удались ли ваши хлопоты?
   – Вы не заходите, – ответил он. – Если что удастся, я сам пришлю к Корнею Ивановичу Ниночку. – Он отворил передо мной калитку. – Да, Лида, я давно хотел сказать или написать вам: я прочел вашу книгу и она мне очень понравилась. Все времени не было51.
   Мы простились. Домой я возвращалась с неменьшей смутой в душе, чем вышла из дому. Хочет он сделать что-нибудь? Или не хочет? Или хочет, но не может? Кто кому подчинен – он Лесючевскому или Лесючевский ему? Серое лицо, синие губы, красные веки – откуда в нем такая измученность? Мне на минуту сделалось стыдно: частенько говорила я об этом сгорбившемся человеке с насмешкой, со злостью. Я вспомнила, как один раз (уже после выступления Федина против «Литературной Москвы» и после Пастернака) мы с Ваней Халтуриным проходили мимо фединской дачи и Ваня сказал: «Тут на воротах следовало бы написать: “Дача Пилата”» – и я рассмеялась. А судьба Федина и ему подобных – это тоже совсем, видно, несмешная судьба.