Мне и до сих пор по ночам снится этот сине-зеленый простор, а каждый раз, когда я выхожу со станции метро «Сокол», ловлю себя на том, что где-то в душе брезжит надежда – вдруг свершится чудо: стоит только зайти в переулок – и снова откроется тот далекий-далекий незабываемый пейзаж…
   Одно лишь воспоминание омрачает то безмятежное лето. Однажды, когда выдался сумрачный холодный день, надели на меня белый атласный капор, украшенный яркими шелковыми цветами. Я с гордостью долго бродила возле дома по улице, надеясь, что кто-нибудь заметит мой нарядный головной убор. И заметили. Только это были не соседи, а две козы. Я дружески погладила их, почесала между рогами, и тогда одна из коз протянула ко мне морду и быстро сжевала с капора веселые шелковые цветы. А я залилась громким ревом.
   Перед домом был палисадник, откуда по вечерам через раскрытое окно доносились упоительные запахи табака, резеды, маттиолы. К осени расцвели флоксы, георгины, золотые шары. За домом большой двор с коровником, птичником и маленькой банькой. Два раза в неделю Екатерина Ивановна растапливала баньку и приглашала нас с бабушкой попариться, косточки размять. Бабушка растирала меня жесткой мочалкой с мылом – и лицо тоже, – окатывала с головы до ног теплой водой из оцинкованной шайки. Потом меня заворачивали в одеяло и несли на руках в дом. Вечера к осени становились всё прохладнее, а звезды всё ярче и небо темнее – так и запомнилось мне: ночная прохлада, высокое небо и запах осенних цветов…
* * *
   Во Всехсвятском мы прожили до поздней осени, потому что возвращаться нам было некуда. Дядя мой, у которого мы жили, закончил свой ФОН и по распределению уехал с женой в Ростов-на-Дону, а комнату должен был сдать в домком, нас же управдом прописывать отказался, так как приглядел эту комнату для своих родственников, приехавших из деревни, которые имели на нее больше прав в силу своего пролетарского происхождения.
   Вот и жили мы у нашей Екатерины Ивановны в летней комнате, обогреваясь керосинкой «Грец».
   Отец мой, юрист и экономист по образованию, работал в Госплане РСФСР, часто ездил в командировки и был очень увлечен своей работой. В Госплане его ценили и обещали при первой же возможности обеспечить жильем. Но время шло, уже облетала листва, в нашем палисаднике лежали желто-красные груды опавших листьев, и так весело было валяться и прыгать на них!
   Но вот наконец-то наступил день, а вернее, вечер, когда родители вернулись из города взволнованные и счастливые и сообщили, что завтра нужно идти за ордером на комнату, которую отцу, по ходатайству Госплана, согласилось выдать Общество возрождения Китая! Все ликовали, хотя, что это было за Общество и в чем заключалась его деятельность, способствующая возрождению братского Китая, я так до сих пор и не знаю…
   Но так или иначе, не прошло и недели, как мы снова катили с бабушкой на извозчике в самый центр Москвы, в Воротниковский переулок, где мне довелось прожить восемнадцать лет. До сих пор этот район Москвы занимает в моем сердце особое место.
   Пока мы ехали, я представляла себе, что в доме, где нам предстояло жить, обитают только китайцы, а они мне очень нравились, потому что еще в Газетном переулке китайцы часто приходили во двор и торговали красивыми бумажными игрушками – веерами, складными шариками, мячиками на резинках, туго набитыми опилками и лихо прыгающими от земли до ладошки. Я представляла дом, куда мы ехали, от крыши до фундамента увешанным китайскими фонариками, веерами, сургучными трещотками, мячиками, короче, всеми сокровищами, которыми торговали волшебники-китайцы…
   А тем временем мы уже миновали Петровский парк, Яр, Александровский вокзал, Триумфальную арку и Триумфальную площадь, покатили по Тверской и свернули в Старопименовский переулок, еще поворот, и вот он, наш – Воротниковский!
   К великому моему разочарованию, дом, возле которого мы остановились, был самым обыкновенным московским особняком, с мезонином в три окна и запертыми воротами. Бабушка попросила извозчика постучать кнутом в ворота, и на стук вышел – нет, не китаец, а дворник в длинном холщовом переднике, приветливо поздоровался, поздравил с приездом и сказал, что зовут его Анитула. «А если по-вашему, – добавил он, – то я – Алексей!» Был он татарин, как большинство московских дворников в те годы.
   Алексей отодвинул тяжелый железный засов, ворота со скрипом распахнулись, и мы въехали на просторный двор и подкатили к деревянному крыльцу, где нас уже поджидали мои родители. Из окон, выходивших во двор, на нас поглядывали любопытные соседи, и я тщетно искала среди них хоть одного китайца, но, увы, все это были самые обыкновенные лица. Правда, позже мы узнали, что один китаец в нашем доме все-таки жил, он работал в китайской прачечной, находившейся неподалеку в Дегтярном переулке. Мы с ним вскоре очень подружились, а через много лет, когда мне исполнилось лет тринадцать, он даже признался мне в любви такими незамысловатыми стихами:
 
Люди живут, как цветы цветут,
Моя голова вянет, как трава…
 
   Произнес он эти стихи тоненьким жалобным голосом, и мне было его очень жаль, но ответить на его чувства я, при всем добром к нему отношении, так и не смогла…
   Мама смеялась: «Что ж, первое предложение в тринадцать лет, не так уж плохо!»
   Быстро выгрузили из пролетки узлы с вещами, и отец, взяв меня за руку, повел по длинному витиеватому коридору куда-то в глубь дома, пока мы не остановились возле двери, высокой, красного дерева, в которую было вмонтировано большое зеркало в тонко витой бронзовой раме. Ручки на двери, как, впрочем, и на других дверях тоже, были бронзовые, и, когда на них нажимали, они издавали мелодичный звон.
   А вот и наша комната! Высокие (почти пять метров) потолки, темно-красные обои, наборный паркет и два узких длинных окна, выходивших в тихий Дегтярный переулок. Больше всего меня поразил камин, в котором отец, ожидая нас, уже развел огонь. Поленья, сложенные домиком, весело потрескивали, распространяя тепло и живой прыгающий свет, – тени бежали по стенам и немногочисленной и совсем незнакомой мне мебели. Впрочем, ни большой книжный шкаф, ни обеденный стол, ни широкая тахта не привлекли моего внимания. Меня заворожил камин. Сложенный из темно-розового кафеля, он был украшен тончайшей лепниной – позже мне рассказали, что на нем изображена сцена из «Фауста». Веселая пирушка; и Фауст в шляпе с пером и ниспадающем складками плаще, с пенящимся бокалом в руке, был сказочно красив. Стол, уставленный бутылками, фруктами и другими яствами, – всё это было из какой-то другой, неведомой жизни. А под лепной картиной надпись готической вязью: «Кто провел свою жизнь без вина, карт и женщин, тот провел свою жизнь дураком!» Под этим легкомысленным «лозунгом» протекали мои детство и отрочество, пока в 1937 году очередной домоуправ не явился к нам с комиссией и не заявил, что, возможно, бывший владелец особняка, богач купец Ляпин, зарыл в камине клад, и потому его необходимо разбить, а вместо него сложить беленую кирпичную голландку. И, несмотря на мамины мольбы, камин варварски разрушили тяжеленными молотками. Долго еще потом валялись по двору розовые осколки, и следующее поколение дворовых ребятишек играло ими в классики или просто гоняло по асфальту, которым к тому времени залили наш когда-то мощенный булыжником двор, с пробивающейся сквозь камни жесткой короткой травой. А у меня так и не хватило духа подобрать хоть один из них – ведь это были вещественные осколки счастливых детских воспоминаний. А воспоминания должны быть бесплотны – так как-то надежнее…
   Пока я не отрываясь глядела на пляшущее в камине пламя, взрослые распаковывали вещи, и вот уже моя складная железная кроватка – единственная вещь, привезенная из Баку, – заняла уготованное ей место, волосяной матрас покрыт белой простыней, а поверх большой подушки легла маленькая думка в белой с розовыми крапинками наволочке, словно приглашая меня ко сну.
   За окнами быстро темнело. Вдруг в окне я увидела странного человека в перепачканном ватнике с деревянной лестницей через плечо. Он приставил лестницу к чугунному столбу, на котором высился шестигранный фонарь, ловко взобрался на нее, уверенным движением сбросил крючок с одной из створок фонаря, стал что-то наливать куда-то из железной банки, чиркнул спичкой, и фонарь загорелся мягким немигающим светом, выделив из темноты большой дом на другой стороне переулка и немногочисленных прохожих. В нашей комнате тоже стало светлее…
   Этот человек, которого взрослые называли «фонарщик», появлялся каждый вечер, едва начинало темнеть, и каждый вечер загорался фонарь и горел до утра, и нередко, проснувшись ночью, я садилась на постели и несколько мгновений смотрела на него, прислушиваясь к дыханию взрослых, а потом снова зарывалась в освещенную фонарем подушку, пахнущую сном, и блаженное чувство уюта и надежности бытия охватывало всё мое существо…

4

   Мирно потекла наша жизнь в старом, желтом, словно осенний лист, особняке. Совсем неподалеку звенели трамваями Тверская и Малая Дмитровка, изредка гудели автомобили, хлопали двери магазинов и кинотеатров, куда-то торопятся прохожие. А здесь, в Воротниковском, – тишина. По утрам меня будило петушиное пение – в дровяных сараях, где так вкусно пахло свежей древесиной, дворники держали кур. Переулки вымощены разноцветным булыжником, и так было весело смотреть, как из лошадиных подков вдруг вырывались яркие искры. У ворот – тумбы из белого московского камня, а тротуары выложены большими квадратными плитами из такого же камня.
   Дремлют за деревянными заборами в зелени садов и палисадников розовые, желтые, зеленые особняки. Теперь к ним прибиты таблички с коротким и картавым, как птичий крик, словом ЖАКТ – поначалу я думала, что это фамилия нового владельца, но мне объяснили, что это означает «жилищно-акционерное товарищество». Тоже хозяин.
   На одном из особняков вывеска – «Детский сад “Золотая рыбка”», а за домом большой грушевый сад, где осенью в траве под деревьями валялось много падалицы, ее называли «дички». Садовник после революции вместе с хозяином бежал за границу, и сад одичал. Дворник в «Золотой рыбке» приходился родственником нашему дворнику Алексею, он разрешал нам сюда приходить, летом валяться в высокой траве и лакомиться опавшими грушами. До сих пор ощущаю во рту их терпкую сладость. Зимой в этом саду мы играли в снежки, катались с горки на санках, а по переулкам бегали на лыжах, благо снег с мостовых не убирали, и его было много, чистого, накатанного санными полозьями.
   У каждого особняка своя история: совсем неподалеку от нас дом историка Иловайского, впоследствии увековеченный Мариной Цветаевой в повести «Дом у Старого Пимена».
   А вот и церковь Старого Пимена молчаливо высится из-за белой каменной стены. Впрочем, это бывшая церковь, теперь там каждую субботу продают с аукциона не выкупленные в срок вещи. Продают задешево, и потому в нашей единственной комнате вдруг неожиданно появляется роскошный бархатный стул или медная настольная лампа, дворцовый инкрустированный столик, пара серебряных ложек. Вещи, пришедшие из какой-то неведомой, чужой жизни, они не являются предметами первой необходимости, но бабушка утверждает, что нельзя было «упустить случай» и не приобрести их. К вещам у нас в семье полное равнодушие. Три дня вещь с гордостью показывают друзьям и соседям, выясняют ее происхождение, а потом начисто забывают о ней. На инкрустированный столик водружалась керосинка «Грец», на бархатном стуле целыми днями безмятежно спал кот-кастрат Планчик, серебряные ложки темнели и мирно доживали свой век среди нержавеющих собратьев.
   Впрочем, смолк не только Старый Пимен, но и все окрестные церкви и церквушки – и Страстной монастырь, и Никола в Палашах, и церковь Успенья Божьей Матери в Успенском переулке, и церковь Благовещения, и церковь Рождества в Путинках – всех не перечислишь! Недавно указом Моссовета церковный звон в Москве был запрещен[2]. Скоро-скоро большинство из них взлетит на воздух по Генеральному плану реконструкции Москвы, а пока они только смолкли, словно затаились в предчувствии беды. Группа каких-то ученых обратилась с письмом в правительство, что церковный звон мешает умственной работе, не дает, мол, сосредоточиться…
   Помню, как отец, горько усмехнувшись, сказал, ни к кому не обращаясь: «Почему-то Тимирязеву, Менделееву, Ключевскому, Соловьеву церковный звон не мешал сосредоточиться и делать гениальные открытия…»
   Впрочем, сам отец продолжал с увлечением работать в Госплане над первым пятилетним планом, над его кроватью висела большая карта РСФСР, на которой жирными точками были отмечены пункты будущих грандиозных строек. Он был романтиком, и сейчас, перечитывая один из его чудом уцелевших дневников (а он вел их ежедневно), я с горечью понимаю, какая у него была богатая фантазия, помогавшая принимать желаемое за сущее. Дома у нас только и разговоров было, что о пятилетке, и даже двух котов назвали Планчик и Персик. Персик – означало перспективный план.
   Мамы почти никогда не было дома, она работала корреспондентом «Огонька» и «Вечерней Красной газеты», в ее обязанности входило освещать все литературные новости, брать интервью у литераторов, писать отчеты о литературных вечерах. В свободное время она допоздна сидела в библиотеках и архивах, изучая материалы о декабристах, и на ее маленьком письменном столе далеко за полночь горела зеленая настольная лампа – она писала роман о Бестужеве-Марлинском по договору с «Издательством политкаторжан».
   «Декабристы»! Это слово произносилось в нашем доме с благоговением. Как-то под вечер в палисаднике, что был возле нашего дома, бабушка прочитала вслух мне и ребятам с нашего двора поэму Некрасова «Русские женщины». Подвиг Марии Волконской и Екатерины Трубецкой, отправившихся в Сибирь, настолько поразил наше детское воображение, что на какое-то время мы позабыли привычные игры в классики, прятки и лапту, извлекли из сарая, когда-то служившего бывшим владельцам конюшней, поломанный экипаж без колес, но с драным кожаным верхом и, обложив себя узелками с любимыми игрушками, кульками с песком, камешками и сушеными травами, «ехали» в Сибирь, к декабристам. Мы мечтали их спасти или разделить с ними их гордую и горькую участь…
   Держать домашнюю работницу нам было не по средствам, и бабушка взяла на себя ведение хозяйства. Высокая, статная, в белоснежной блузе с черным галстучком и старомодной, до полу, черной шерстяной юбке, она вечно была погружена в воспоминания о прочитанном, сетовала, что не удалось восстание декабристов, слегка грассируя, рассказывала мне содержание «Былого и дум» или «Войны и мира» и едва успевала приготовить обед. К приходу родителей мы с ней общими усилиями мыли посуду и подметали пол. А когда мама сетовала, что в комнате беспорядок, бабушка, величаво вскинув голову, мешая русские слова с французскими, невозмутимо отвечала:
   – Я не понимаю тебя, Таня, или ты забыла, какая в нашем доме была чистота, мужчины цилиндры на пол ставили!
   Увы, всё это было, было, было…
   Мы, дети, очень любили свой двор и палисадник возле дома. Почитали за честь, если дворник Алексей разрешал нам взять метлу или скребок и подмести или почистить от снега двор и прилегающий к дому тротуар. А уж если летом удавалось выпросить «кишку» для поливки, счастью не было предела. И в переулках, и во дворах всегда было очень чисто, урны стояли буквально на каждом шагу, высокие и узкие, из листового железа, окрашенные в зеленый или коричневый цвет.
   Весной во двор привозили снеготаялку – громоздкое сооружение, сбитое из досок, покрытое внутри железными склепанными листами, со специальным стоком. Под снеготаялкой разводили костер, и каждый из нас старался забросить хоть несколько лопат уже почерневшего, ноздреватого снега.
   Весна приходила в город бурно, вдоль тротуаров бежали говорливые прозрачные ручейки талого снега, воздух становился совсем другим, словно настоянный на зимних запахах, терпкий и прозрачно-влажный. У всех детей из окрестных домов карманы были набиты заранее изготовленными из бумаги лодками и корабликами. Они спускали их на воду, и легкие белые флотилии мчались вдоль тротуаров, кружились в маленьких водоворотах, и надо было вовремя подтолкнуть их тоненьким прутиком, чтобы они продолжали свой путь, покачиваясь и обгоняя друг друга.
   Начало весны сопровождалось особыми московскими традициями. Москвичи ехали и шли к храму Христа Спасителя смотреть ледоход на Москве-реке. Широкие ступени спускались с набережной почти к самой воде, льдины проплывали совсем близко, с треском сталкиваясь и наползая друг на друга. Порой на них оказывались тоненькие деревца, еловые и сосновые ветки. А однажды, помню, прибило к берегу льдину, на которой сидела продрогшая перепуганная собака; откуда она приплыла, не знаю, но когда бойкие мальчишки баграми подтащили льдину и собака оказалась на берегу, она жалобно и благодарно заскулила. Кто-то бросил ей кусок хлеба, который она тут же с жадностью проглотила, – видно, путь ее был долог. Паренек лет четырнадцати, активно участвовавший в спасении собаки, поднял ее на руки и, отгоняя других мальчишек, гордо сказал:
   – Уйдите, это моя собака! – и унес ее в новую жизнь.
   Позже, когда распускалась листва на деревьях и крутые склоны Воробьевых гор покрывались, словно белой пеной, расцветшей черемухой, москвичи устремлялись туда, а на улицах то и дело встречались прохожие с огромными охапками душистых цветов, и даже из раскрытых окон разносился по переулкам горьковатый черемуховый дух. Это означало: жди, скоро придет лето!

5

   Первый поэт, которого мне пришлось увидеть в жизни, был Алексей Крученых. Мама была с ним знакома задолго до моего рождения, и я помню Алексея Елисеевича Крученых столько же, сколько самое себя. Их дружба началась в 1918 году, в Тифлисе. Они встречались в знаменитых ныне литературных грузинских кафе – «Фантастический кабачок», «Химериони», участвовали в поэтических вечерах, печатались в тифлисских газетах и журналах, были тесно связаны с талантливой группой «Голубые роги» – поэтами Тицианом Табидзе, Паоло Яшвили, Валерианом Гаприндашвили, Георгием Леонидзе, с художниками Ладо Гудиашвили и Ильей Зданевичем, с актрисой Верой Мельниковой и многими другими яркими представителями грузинской и русской интеллигенции, составившей ядро так называемого тифлисского авангарда.
   Когда мы приехали из Баку, Крученых уже жил в Москве, принимал деятельное участие в литературной жизни столицы, много выступал и активно занимался изданием как собственных книг, так и своих друзей. Вскоре он стал нашим ежедневным гостем. Впрочем, это не совсем точно, ибо появлялся у нас в доме по нескольку раз в день.
   Крученых не приходил, а прибегал. Он всегда бежал – по улице, по двору, по коридору, по комнате. Сидеть на одном месте для него, очевидно, было мучением, потому что даже ел и пил он стоя, пританцовывая. В нашей семье всегда царило кавказское гостеприимство, гостям всегда отдавалось (и до сих пор отдается!) все лучшее, а вот Крученых угощали редко – видно, не считали за гостя, хотя все – и отец, и бабушка – относились к нему доброжелательно. Но если Крученых оставался отобедать или отужинать – это была целая церемония. Хлеб он, перед тем как съесть, обжигал на керосинке, а позже на газе, посуду тщательно протирал ваткой, смоченной в марганцовке, от кипятка требовал, чтобы он кипел ключом, и крышка на чайнике обязательно прыгала. У нас так и говорили: «кипит по-крученовски». Алексей Елисеевич утверждал, что чай должен быть, как поцелуй, – крепкий, горячий и сладкий, и бросал в чашку не менее пяти кусков сахара. В морозные дни, выходя на улицу, чтобы не разговаривать со встречными и не застудить горла, Крученых набирал полный рот горячей воды и не заглатывал ее до той поры, пока снова не попадал в теплое помещение.
   Я знала от матери, что Крученых – футурист, соратник Хлебникова и Маяковского, которых чтили в нашем доме, и относилась к нему с опаской и уважением. Мама рассказывала, что в молодости Крученых, так же, как и его друзья – Маяковский, Бурлюк, Каменский, – носил желтую кофту и морковь в петлице. Мне это очень нравилось, и в глубине души я жалела, что они сменили этот наряд на обычные скучные костюмы. Под мышкой у Крученых всегда был потертый кожаный портфель с блестящими застежками, а на голове – ярко расшитая тюбетейка. С годами портфель порыжел, а тюбетейка утратила яркость. В детстве я даже думала, что Крученых спит с портфелем под мышкой и в тюбетейке.
   Приходя к нам, он тут же на ходу открывал портфель, доставал из него какие-то листки, читал вслух свои странные стихи, потом они с моей матерью о них яростно спорили, вносили поправки в текст, и Крученых снова прятал листки в портфель и убегал куда-то, чтобы через несколько часов появиться вновь.
   Мне очень нравились его стихи «Дыр бул шил», мы, дети, превратили их в считалочку. О другом его стихотворении «Хлюстра упала на лысину графа» я знала, что написано оно про моего деда со стороны отца – Дмитрия Евгеньевича Толстого, и хотя деда почти не помнила, но гордилась, что дед удостоился чести попасть в поэзию.
   Всю жизнь Крученых прожил холостяком и к детям относился с осторожным любопытством. Еще в 1914 году он впервые в России собрал и издал «Собственные рассказы, стихи и рисунки детей». У нас была эта книга, напечатанная на разноцветной бумаге: рисунки на оранжевых листах, тексты на голубых. Но мне больше нравилось второе издание. Оно вышло в свет в 1923 году и, как все издания первых лет после революции, не отличалось роскошью. Серые тонкие листы, мелкая узкая печать, мягкая грязно-серая обложка. Но зато там было написано и про меня, правда, одна строчка: «Лида Толстая двух лет называет сахар – мазарган». А обложка была исполнена по рисунку трехлетнего Никиты Фаворского и изображала, как утверждал в подписи к ней юный художник, «людей, цыплят и огород». Люди, цыплята и огород были почти одного роста, а на огороде произрастали какие-то экзотические растения. Но была в этих треугольных человечках и остроугольных цыплятах такая наивная и загадочная прелесть, что я подолгу рассматривала их и даже сочиняла про них веселые истории.
   Часто Крученых появлялся не один, и с ним всегда приходили интересные люди. Так он привел к нам Юрия Олешу, Артема Веселого, Николая Асеева, которые потом стали друзьями нашей семьи, позже Павла Васильева.
   В те годы телефонов в Москве было мало, и потому во многих домах назначались специальные дни, когда «принимали».
   Это означало, что хозяева в этот вечер всегда дома, готовилось скромное угощенье, и гости могли прийти без предупреждения. А так как дни недели в те годы были фактически упразднены, в стране действовала «непрерывка», и выходные у всех были в разные дни, то назначались числа – у нас это были 3,13 и 23-е. Пили чай с бутербродами, реже – легкое вино, читали стихи или отрывки из новых произведений, обсуждали их, иногда играли в преферанс. Обычно это бывало, когда Крученых приходил с Николаем Асеевым. Тогда Крученых усаживал меня возле себя – говорил, что я приношу ему удачу, а из небольшого выигрыша мне выдавался пятачок на мороженое.
   Но самым большим праздником становился день, когда в Москву приезжали мамины друзья – грузинские поэты. Накануне отец приводил извозчика, и нас с бабушкой отправляли в Охотный Ряд закупать провизию для праздничного стола. А на следующий день к вечеру меня посылали во двор встречать гостей. На улицу выходить одной категорически запрещалось, чтобы не попасть под колеса извозчиков, и я с замиранием сердца слушала из-за железной калитки, когда наконец раздастся повелительное «тпру-ру-у», калитка со скрипом отворится, пропуская дорогих гостей.
   Первым вбегал, словно бы танцуя, легкий и стройный Паоло Яшвили, он хватал меня на руки и весело кружился со мной. Потом вплывал величественный Тициан Табидзе, он клал мне руку на голову, словно благословляя. Сзади по-журавлиному вышагивал Сергей Городецкий, и наконец всё с тем же портфелем под мышкой появлялся Крученых. Потом бывали удивительные застолья, веселые и красивые, с обязательным чтением стихов, грузинским пением и речами-тостами. И Тициан, и Паоло обращались к Крученых с уважительной нежностью, произносили в его адрес добрые слова, называя талантливым экспериментатором.
   На меня Крученых лет до десяти не обращал внимания и порою даже раздражался, когда я отвлекала маму совершенно ненужными, с его точки зрения, просьбами или вопросами. А потом мы с ним очень подружились. Он много рассказывал мне о Маяковском, которым мы все тогда увлекались, о Есенине, а однажды, узнав, что мы с моими школьными друзьями ездим весной на могилу Есенина и возим туда охапки черемухи, вдруг принес маленький букетик ландышей и словно бы между прочим торопливо сказал: «От меня положите…» Но когда я пыталась рассказать, что мы исполнили его просьбу, слушать не стал и никогда потом об этом не вспоминал.
   Я всегда очень любила (и до сих пор люблю) свой день рождения, с нетерпением ждала его, радовалась гостям, поздравлениям и подаркам. И как-то однажды, еще школьницей, подумала: «Как же Алексей Елисеевич? Живет один, кто ему празднует день рождения?» И когда он пришел, спросила его об этом.