– Картины ты тоже выбросила? А ведь это собственность твоей мамы!
   – Собственность – это позор! – сквозь слезы выкрикнула я.
   – Понятно… Экспроприация экспроприируемого, то есть грабь награбленное! Но твоя мама никого не грабила, эти картины ей подарил в 1918 году в Тифлисе ее друг, замечательный художник Ладо Гудиашвили. Ты знаешь, как мама и бабушка любят Грузию, они выросли там. Бабушкин дед со стороны матери Владимир Алексеевич Костенский служил в Одессе вместе с Пушкиным, когда тот находился в ссылке. Потом Владимир Алексеевич переехал в Кутаис и там нелепо погиб: возвращался ночью домой на извозчике, проезжали мимо кузницы, лошади испугались огня и звона железа, понесли, седок и кучер разбились насмерть. Алексей остался старшим в семье, ему было восемнадцать лет в тот год, и он собирался ехать в Москву и поступать в университет. А куда поедешь, если в доме кроме него восемь сирот, мал мала меньше? Надо было помогать матери растить малышей. И вот однажды вечером в дом постучали: пришли грузинские старики. Семья сидела за ужином, и гостей пригласили к столу. Старший из гостей, как положено, отведав скромное угощение, медленно заговорил: «Владимир Алексеевич сделал для нас много хорошего. Судья, он всегда защищал бедняков. Мы знаем, что его сын хочет учиться. Он прав: неученый такую семью не поднимет. Мы принесли деньги. На первое время и сыну хватит, и семье останется, к пенсии прибавлять». Он положил на стол большой сверток.
   – Но когда же я смогу отдать такую сумму?! – в испуге воскликнул Алексей.
   – А мы, сынок, тебя не торопим, – ласково ответил старик. – Когда сможешь, отдашь, а не сможешь, что ж, деньги на доброе дело пойдут…
   Отец помолчал и продолжал:
   – Прадед твой поехал в Москву, блестяще окончил университет, вернулся на Кавказ, дослужился до больших чинов – был вице-губернатором, потом председателем Казенной палаты. Долг выплатил и всю жизнь хранил благодарность к Грузии – двух своих детей назвал в честь грузинских святых: сына Сергием, дочь Ниной. И просил, чтобы и в следующих поколениях сохранялись эти имена. – Отец помолчал, вздохнул. – Мы-то надеялись, что ты продолжишь семейные традиции, а ты…
   Я разрыдалась. Но, забегая вперед, должна сказать, что традиции я все-таки продолжила, есть у меня дочь Нина, внук Георгий и даже правнучка Ниночка.
   А тогда, заканчивая наш разговор, отец сказал.
   – Я рассказал тебе лишь о некоторых достойных людях в нашем роду. И запомни: не было среди наших предков стяжателей, среди тех, кто жив, нет и, надеюсь, никогда не будет! Когда в 1918 году твои мама и бабушка уезжали из Петрограда к родным на Кавказ, они из всей четырехкомнатной квартиры взяли с собой только большой портрет дедушки-адмирала в тяжелой раме и медную ступку. Портрет революционные матросы на первой же станции разломали и выбросили в окно, а ступка и по сей день служит одной из твоих тифлисских теток…
   Портреты, письма, документы – самое драгоценное, что хранит память об ушедших людях, об их разных и нелегких судьбах. Сберечь эти свидетельства – наш долг, никто за нас этого не сделает! Знай: благодарная память – достоинство человека, беспамятство – его позор! А теперь пойдем во двор и принесем всё обратно…
   Портреты, картины, занавески и скатерть были возвращены на место. А вот десертные ножи и китайца я все-таки выбросила, надо же было что-то доложить на собрании. Но, увы, эта жертва не уберегла меня от дальнейших неприятностей…

16

   Меня не приняли в пионеры. Меня и еще двух ребят: Ирку Лилиееву и Вовку Яковлева. Не знаю, за что не приняли их, а меня не приняли за происхождение.
   На сборе выступил Джон Курятов и сказал, что его мать знает нашу семью еще по Баку.
   – К ним ходил буржуазный поэт Хлебников. Толстую (это меня!) крестил эмигрант Вячеслав Иванов. Бабушка у нее по-французски разговаривает, значит, брезгует общаться с трудовыми элементами…
   – Толстая, это правда? – растерянно спросил наш вожатый Фатя Гурарий, смуглый и курчавый.
   Что я могла ответить?.. Хлебников действительно часто бывал в доме моих родителей в Баку, в 1920–1921 годах. Они с матерью моей работали в КавРОСТе, и мама с гордостью показывала удостоверение, в котором значилось, что «предъявитель сего состоит на службе при АзкавРОСТе и Азерцентрпечати в отделе художеств в должности поэта». Такие же удостоверения были и у Хлебникова, и у Алексея Крученых, и у Сергея Городецкого. Желтоватые листки, исписанные мелким причудливым хлебниковским почерком, бережно хранили в отдельной папке.
   Вячеслав Иванов окрестил меня и даже выбрал мне имя Лидия – так звали его покойную жену, дочку, а также замечательную актрису Лидию Борисовну Яворскую, поклонником которой он был. Правда, выбор имени несколько разочаровал моих родителей, так как они приготовили на выбор два имени: Саломея или Дездемона, но судьба в лице крестного уберегла меня от родительской экстравагантности. Вместо горсти золотых монет, которые крестному полагалось бросить в купель новорожденной, чтобы жизнь ее была богатой, и которых, естественно, в те голодные годы у Вячеслава Иванова быть не могло, он бросил мне в купель горсточку мелких монет разных стран, оставшихся у него после многочисленных путешествий, и сказал: «Я бросаю ей в купель дух путешествий, она будет много ездить!» И пожелание его сбылось.
   Мать моя познакомилась с Вячеславом Ивановым в 1921 году в Баку, когда он был профессором Бакинского университета. Она была слушательницей историко-филологического факультета Словесного университета и посещала семинары Вяч. Иванова о Пушкине и Достоевском, а также семинар римской литературы. Отношения у них были очень добрые, о чем можно судить по надписи на обороте титульного листа книги Вяч. Иванова «По звездам» (СПб, 1909 г.), сделанной им:
 
   «Дорогой Татьяне Владимировне Толстой, виртуозу в поэзии и милой моей приятельнице на память о старом профессоре.
   Вяч. Иванов. Баку. 8.2.1922 г.».
 
   А в 1924 году, уже в Москве, перед своим отъездом за границу, Вяч. Иванов написал маме моей рекомендацию для поступления на Брюсовские курсы: «Удостоверяю, что Татьяна Владимировна Вечорка-Толстая, автор двух поэтических сборников, вышедших отдельными книгами, ряда исторических статей, поэтических переводов и многих рецензий, принадлежит к числу писателей, составивших себе литературное имя.
   10 августа 1924 года. Вяч. Иванов. Москва, Цекубу. Профессор Азербайджанского гос. университета. Пречистенка, 16».
   А маленький букетик фиалок, принесенный Вяч. Ивановым по случаю моего рождения, был мамой тщательно засушен и сберегался в альбоме.
   Бабушка действительно свободно говорила по-французски и даже переводила Верлена.
   Все обвинения, предъявленные мне Джоном Курятовым, были правдой, но я и не подозревала, что всё это очень плохо. И я тихо и твердо ответила нашему вожатому:
   – Да, это правда.
   – Ну, что она (это бабушка-то!) по-французски разговаривает, это еще ничего, – задумчиво сказал Фатя. – Любые знания можно обратить на дело революционного класса. – А вот насчет Хлебникова посерьезнее будет. Он с Маяковским дружил, насколько я знаю. А Маяковский, как известно, покончил жизнь самоубийством, что противоречит коммунистической морали. И может, не без влияния Хлебникова…
   – Но Хлебников давно умер, – робко сказала я. – От болезни. Он не стрелялся…
   Фатя закашлялся.
   – Выяснить всё это надо… – сказал он с сожалением. – Насчет Вячеслава Иванова я и вовсе ничего не слышал. Вообще-то крестили тебя без твоего согласия, и, возможно, ты бы, Толстая, отмежевалась от несознательного поступка твоих родителей. А? Как ты думаешь, Толстая?
   Я молчала. Отмежевываться от родителей, и особенно от бабушки, я бы не стала ни за что на свете. И вдруг почему-то подумала: «Хорошо, что Фатя не знает, что мама и с Маяковским была хорошо знакома». И мне вспомнился апрельский солнечный день: мы идем с мамой по Столешникову переулку.
   – Лида, смотри, Маяковский! – быстро говорит мама и тянет меня за руку.
   Я поднимаю глаза. Прямо на нас идет большой человек. Он держит в руках палку, на нем не то пелерина, не то пальто внакидку.
   – Здравствуйте, Владимир Владимирович! – говорит мама звенящим от волнения голосом.
   Маяковский замедляет шаг и снимает шляпу.
   – Здравствуйте, Вечорка! Дочка? – Он глазами указывает на меня и, не дожидаясь ответа, раскланивается.
   А через несколько дней я прибегаю в школу и на блестящей, выкрашенной серо-голубой масляной краской стене читаю нетвердые слова, наспех выведенные мелом:
   «Умер Маяковский. Что делать?»
   Почерк неровный, детский…
   …Наверное, мое молчание длилось довольно долго, потому что Фатя, видно, понял, что сказал что-то не то, и торопливо добавил:
   – Ну ничего, Толстая, мы разберемся, и всё будет на большой, да еще с присыпкой! – И он оттопырил свой белый и действительно большой палец.
   …В тот день я шла домой из школы около часа. Холодное осеннее солнце светило с неба. На мостовой между булыжниками поблескивали первые хрусткие льдинки, ветер налетал и завивал в невысокие столбики пыль, бумажки, последние желтые листья.
   Надо было решать, как жить после такого позора. Но когда тебе только месяц назад исполнилось одиннадцать лет, принять такое решение очень трудно. А посоветоваться было не с кем.
   Я села на каменную тумбу на углу Старопименовского и Воротниковского переулков, достала из ранца чистую тетрадь в клетку, зеленый карандаш и, сжимая его непослушными от холода пальцами, решительно вывела на обложке тетради: «ДНЕВНИК». Потом перевернула страницу и на новорожденно-чистом листе написала:
 
   «26 октября 1932 года.
   Меня не приняли в пионеры. Очень стыдно. Что надо сделать:
   1. Не говорить маме, папе и бабушке.
   2. Лидке и Гальке тоже. Нурахмету можно.
   3. В школу больше не ходить. Никогда».
 
   Этот листок до сих пор хранится у меня.
   «Нурахмету можно» – означало, что можно рассказать обо всем случившемся старшему сыну нашего дворника, маленькому татарину Нурахмету. Почему именно он удостоился такого доверия, не знаю, мы с ним никогда до этого не дружили. Меня он слушался беспрекословно. Нурахмет был на два года младше меня и очень не любил читать.
   Уложив тетрадь в ранец, я, не заходя домой, прошла в дворницкую.
   Там, как всегда, стоял чад от приготовляемой пищи и сохнущих пеленок, раздавался детский визг, деловито сновали по стенам гладкие черные тараканы, присланные на счастье из Казани, и гордо возвышались на кровати горы пуховых подушек в ослепительно розовых наволочках с крупными зелеными розами. Эти наволочки были предметом моей зависти, я не понимала, почему у нас дома спят на унылых белых подушках, лишая себя розового блаженства.
   – Нурахмет, – сказала я тоном, не терпящим возражений. – С завтрашнего дня я в школу больше не хожу. Но из дома ухожу, как будто хожу. Понятно? (Нурахмет согласно кивнул головой.) Завтра в без пятнадцати половину девятого жди меня в «Золотой рыбке». Знаешь, куда пойдем?
   – Не знаю… – грустно ответил Нурахмет.
   – Завтра узнаешь, понял?
   – Понял.
   На другой день утро выдалось серое, облака низко висели над землей, готовые разразиться последним дождем или первым снегом. Ветер утих, в природе стало теплее, уютнее. Ровно в четверть девятого я, как всегда, выбежала из дома, спрятала под крыльцом ненавистные калоши, перебежала улицу и отворила калитку детского сада «Золотая рыбка». Нурахмет покорно стоял под грушевым, без листвы, деревом.
   – Пошли, Нурахмещенский!
   – В кино? – Глазки его маслянисто блеснули.
   – Уж сразу в кино! – меня возмутила его корысть. – Сначала надо деньги достать.
   – А где достать?
   – Будем искать.
   – Искать? – лицо Нурахмета вытянулось. – Где?
   – Вот чудак! В магазинах, на улице… Понимаешь, люди теряют деньги, кто пятак, кто десять копеек. Вот мы и будем их собирать. А может, найдем кошелек, и там будет лежать сто рублей. Тогда мы отдадим его тому, кто потерял, а он нам за это что-нибудь подарит…
   – А чего подарит?
   – Я не знаю, может, даже велосипед.
   – А кому, тебе или мне?
   – Вместе…
   – Пускай мне, а я буду давать тебе кататься.
   – Ладно, бери! – щедро согласилась я.
   Мы шли по большому фруктовому саду, сухие желтые листья, схваченные легким морозцем, пахли бродильно, пряно. В противоположной стороне забора была дырка, мы пролезли в нее и оказались в проходном дворе, который вывел нас на Тверскую.
   Наше путешествие началось с посещения продуктового магазина «Коммунар» на углу Благовещенского переулка. Здесь нам сразу повезло. Мы нашли три копейки, черную пуговицу от брюк и конфету «Прозрачная». Всё это Нурахмет забрал себе. Я утверждала, что конфету нужно сосать по очереди, но он сказал, что лучше найти еще одну.
   В приемной глазной больницы мы вытащили из урны спичечный коробок с яркой этикеткой, такой в моей коллекции не было, а у Нурахмета была, и он отдал мне этот коробок. «Зато пуговица, чур, моя!» – не забыл он добавить.
   Счастье – коварная вещь, оно быстро покинуло нас. Окурки, бумажки от конфет, пустые папиросные пачки – вот всё, что нам попадалось.
   Мы обошли Страстной монастырь, где разместился Антирелигиозный музей, потолкались у кассы. Народу, увы, было мало, и никаких ценностей на полу обнаружить не удалось. К Елисееву нас не пустили, это был магазин для интуристов, и простым смертным, тем более несовершеннолетним, вход воспрещен.
   Когда мы добрались до Центрального телеграфа, время подходило к одиннадцати. Нурахмет стал ныть, что он хочет есть. У меня был двугривенный, который, как всегда, бабушка выдала мне на завтрак, но купить на него было ничего нельзя – шла первая пятилетка, в стране карточная система. А Нурахмет продолжал скулить. Что делать?
   Глядя себе под ноги, мы деловито обошли огромный зал телеграфа в надежде найти хоть небольшой капитал. Но люди в XX веке не столь рассеянны, как в добрые диккенсовские времена, к тому же перед нами шла уборщица и, расплескивая на каменный пол мутную воду из ржавого ведра, быстро растирала ее тряпкой. На телеграфе тепло, народу в утренний час немного, торопиться некуда.
   Я предложила Нурахмету прочитать все надписи на окошках, но тут сказалась его нелюбовь к чтению. Едва мы прочли две надписи: «Прием телеграмм» и «Выдача корреспонденции до востребования», как он вновь затвердил, что голоден и хочет в кино… А когда я ничего ему не ответила, он категорически потребовал, чтобы я отвела его домой. Это исполнить было значительно легче, тем более что время школьных занятий истекало и мне тоже пора было возвращаться.
   Мы направились к выходу, как вдруг чья-то огромная фигура преградила нам путь.
   – Откуда, детеныш? – услышала я негромкий, но густой голос. Большая теплая рука взяла меня за подбородок. Я подняла голову и увидела Артема Веселого. – Кому изволили, ваше сиятельство, отправлять телеграмму? Или, может, получали корреспонденцию до востребования?
   Я хмуро молчала, искоса поглядывая на Нурахмета, боясь, что он вот-вот разревется.
   – Что же пишут вам? – продолжал шутить Артем Иванович.
   – Мы не за телеграммами, – с трудом выдавила я. – Мы искали деньги…
   – Много нашли? – серьезно осведомился Артем Иванович.
   – Три копейки, пуговицу, конфету и этикетку, – быстро ответил Нурахмет и тут же честно добавил: – Конфета и пуговица мои, а этикетка ее…
   – А три копейки? – строго спросил Артем Иванович.
   – Общие, но у меня в кармане!
   – Да, брат, ты о своем кармане не забываешь. Что же произошло, что Вечоркина дочка отправилась на поиски денег?
   – Нет, мама ничего не знает! – испуганно воскликнула я. – Они все ничего не знают. Меня не приняли в пионеры, я больше в школу не хожу, а из дома ухожу, как будто хожу…
   – Всё понятно! – прервал мое бормотанье Артем Иванович. – Это называется ПРОГУЛ!
   – Нет, нет, я больше совсем не пойду, никогда…
   – Это мы потом решим. А сейчас я отправлю телеграмму, и мы вместе поедем домой, на автобусе, понятно? И не вздумайте сбежать, ваше сиятельство!
   Нурахмет даже подпрыгнул от восторга – на автобусе! Желтый с черными крыльями и желтым носом автобус номер 1 не заставил себя ждать. Мы уселись на упругих, обтянутых черной клеенкой сиденьях, и Артем Иванович серьезно спросил меня:
   – За происхождение не приняли? – И так же серьезно добавил: – Каждый должен разделить участь своего класса…
   Автобус урча лез вверх по Тверской. Вот уже миновали Советскую площадь, красное с белыми колоннами здание Моссовета, памятник Свободы.
   – Слушай, детеныш, что я тебе скажу, – продолжал Артем Иванович. – Как быть насчет вступления в пионерию, я не знаю. А вот искать деньги – занятие хотя и интересное, но, я бы сказал, неверное. Ставить в жизни на растяп – неразумно. Детеныш ты, как я понял, инициативный. Знаешь, что я тебе предложу? Хочешь мне помочь?
   Сердце мое забилось от гордости, и без того красные щеки приобрели свекольный оттенок. Я молча кивнула головой.
   – Ты знаешь, что такое частушки?
   – Нянька Сулацкая поет…
   – Превосходно! Запиши для меня сто частушек… идет? – Он протянул мне большую мясистую ладонь, и я с достоинством положила на нее свою шершавую круглую руку.
   Автобус подходил к глазной больнице, надо было слезать. Артем Иванович бережно помог нам сойти. (У него незадолго до этого погиб под трамваем маленький сынок, и в его добром сердце навсегда поселилась тревога за всех детей.)
   – А теперь дуйте домой! Да смотри, чтобы сегодня же выложила родителям всё как на духу! Я проверю! Кш-ш! – Он громко хлопнул в ладоши, так в деревне пугают кур.
   Мы бежали, взявшись за руки. Робкое солнце проглянуло в неяркие просветы, бледные тени легли на крыши домов, плиты тротуаров, булыжную мостовую…
   Вечером состоялся семейный совет.
   Отец идти в школу и объясняться с учителями категорически отказался.
   – Я десять лет ходил в гимназию – хватит с меня.
   Мама не отказывалась, но ей, как всегда, было некогда. Идти пришлось бабушке.
   Утром, ровно в четверть девятого, мы идем в школу. На этот раз идти пришлось в калошах. Редкие снежинки падали с хмурого неба и таяли, не долетев до земли.
   – Я им скажу, – воинственно говорила бабушка, – что я не только французский, но еще итальянский и немецкий знаю!
   И я понимала, что дело мое выиграно.
   Не знаю, о чем говорила бабушка с заведующим учебной частью нашей школы, замечательным педагогом Александром Семеновичем Толстовым, но в канун Октябрьских праздников мне торжественно надели на шею красный галстук, а бабушку избрали членом родительского комитета.
   Частушек для Артема Веселого я записала не сто, а гораздо больше. Были привлечены все мои школьные приятели и все ребята с нашего двора. Когда книга вышла, Артем Иванович в предисловии выразил благодарность всем, кто помог ему собирать частушки. В числе имен было названо имя, нет, не мое, а… мамино. Такова жизнь! Но зато в день моего рождения Артем Иванович принес мне в подарок свою книгу «Гуляй, Волга» и написал на ней: «Смеярышне, умнарышне, красарышне Лиде. Артем».
   Книгу я недавно передала в Центральный архив литературы и искусства.

17

   Тридцатые годы… Передо мной лежит дневник отца: «Последние полчаса старого 1929 года. Без двадцати пяти минут двенадцать, полночь. Уходят последние минуты старого, 1929 года, уходят неудержимо, скользят в вечность с железной последовательностью, сменяя одна другую. Надвигается неведомый 1930 год, приближается тот загадочный рубеж времен, рождающий годы, за которыми лежит новая полоса жизни, новая полоса бытия…»
   Страна вступила на путь индустриализации, и, пожалуй, это больше всего сказывалось в изменившемся пейзаже Москвы. Казалось, в городе всё сдвинулось с места – дома, улицы, площади, скверы и даже памятники. Взлетали на воздух древние церквушки, храмы, рушились монастыри и дома, а на их месте возникали строительные площадки, огороженные серыми дощатыми заборами.
   Вместо круглоголовых колоколен, испокон веков подпиравших московское небо, потянулись в синеву длинные верблюжьи шеи башенных кранов – казалось, они хотят сжевать мирно плывущие низкие облака. Взлетела на воздух и наша церковь Старого Пимена, и церковь на углу Благовещенского – переулка, куда я ходила «облегчать душу», и та, что в Палашах, где венчались Марина Цветаева и Сергей Эфрон. Старушки крестились и плакали. «Не к добру, не к добру…» – жалостливо твердили они.
   Улицы напоминали траншеи – проводились новые трассы водопроводов, укладывались миллионы метров кабеля. И эта вздыбленная, развороченная земля породила новых людей. В брезентовых комбинезонах и широкополых шляпах, с бурами и лопатами через плечо, громко разговаривая и стуча тяжелыми башмаками и сапогами, хозяйским шагом ходили они по городу – метростроевцы.
   Когда в доме случается ремонт, переезд или генеральная уборка, самыми активными участниками становятся дети. Их деятельность не всегда приносит пользу, и нередко взрослые покрикивают на них, чтобы умерить их энтузиазм. Но дети не обижаются и продолжают сновать из комнаты в комнату, по коридорам и лестницам, вмешиваясь во всё и от всей души желая быть полезными и участвовать в жизни взрослых.
   Новый строй создавался на вечное, как он был уверен, жительство, до основания ломая вековые устои. И мы, дети, – что уж теперь отрекаться?! – с наслаждением дышали пропитанным строительной пылью воздухом.
   Едва закончив уроки, мы бежали на строительные площадки, копали землю, перетаскивали бревна и доски, помогали разгружать автомашины с песком, кирпичом, цементом. Мы помогали рубить столетние липы на Садовом кольце и с восторгом сажали в новых скверах чахлые прутики тополей, мы собирали книги для подшефных библиотек и бумажную макулатуру.
   Днепрострой и Магнитка, индустриализация и коллективизация, пятилетки, пятилетки, пятилетки – вот слова нашего отрочества. Мы повторяли их на тысячу ладов, рисовали на плакатах и в стенгазетах, складывали в стихи и песни. «Рассказ о великом плане» Ильина был одной из наших настольных книг. А когда кто-нибудь из взрослых жаловался на недостаток продовольствия и нескончаемые очереди в магазинах, мы, со всей истовостью одиннадцати лет, повторяли:
   – Выполним пятилетку, и всё будет по-другому!
   Как мы верили и как были счастливы этой верой!
   Но вот всё чаще и чаще в разговорах взрослых, а значит, и наших стало звучать слово, зловещий смысл которого нам суждено было понять только через несколько лет: ФАШИЗМ.
   В Старопименовском переулке, на месте церкви Старого Пимена, строился многоэтажный дом. Говорили, что в нем будут жить шуцбундовцы – австрийские и немецкие революционеры, которым пришлось покинуть родину, потому что там власть захватили фашисты.
   Мы росли в атмосфере истинного интернационализма. В нашем классе учились дети самых разных национальностей – русские, татары, евреи, грузины, армяне, латыши и даже девочка-китаянка. Но нам и в голову не приходило задуматься над тем, кто из нас к какой национальности принадлежит.
   Но вот в нашей школе появились новые мальчики и девочки, они были одеты куда наряднее нас, у них были лакированные ранцы и прекрасные письменные принадлежности. Они почти не говорили по-русски, и единственное отлично было у них за немецкий язык. Фашизм изгнал их с родины. И мы на всю жизнь запомнили: если человека заставляют задуматься над тем, кто он по крови, – это фашизм!
   На экраны Москвы вышел фильм «Рваные башмаки», и мы без конца бегали в кинотеатр «Центральный» на Страстной площади смотреть его. Горестная судьба немецкого мальчика Буби волновала нас, как своя собственная. Я и сейчас, шестьдесят лет спустя, словно въявь вижу последние кадры фильма: убитый мальчик в клетчатой рубашечке лежит на мостовой, рядом с ним детская музыкальная труба, которая навсегда смолкла, потому что умолк ее маленький хозяин.
   «Поджог Рейхстага! Грандиозная провокация фашизма!» – запестрели заголовки газет. Георгий Димитров. Лейпцигский процесс.
   Для моих детей и внуков – это один из билетов на экзамене по истории. А для меня живая и горячая легенда моего детства, это наша наивная мечта о Всемирном Союзе Советских Республик, это пионерские сборы и взметнувшиеся кверху детские ладони – требование свободы болгарским коммунистам.
   Три месяца в далеком Лейпциге идет процесс. А мы, дети, ходим по перекопанным московским улицам, по бульварам, желтые листья шуршат у нас под ногами, дождь лакирует асфальт и булыжник, мы садимся на мокрые скамейки и без конца пересказываем друг другу речь Георгия Димитрова, мы вместе со взрослыми гордимся, что этот человек, оказавшись на скамье подсудимых, ведет себя как обвинитель.
   И мы собираем горы утиля и металлолома в фонд МОПРа[3], мы тоже хотим быть борцами за всемирную революцию.
   16 декабря 1932 года объявлен приговор: Димитрова освободить! Но мы помним угрозу Геринга: «Каков бы ни был приговор, я до вас доберусь!»
   И вот Димитров в Советском Союзе, наша страна приняла его в свое подданство.
   Великий Гёте сказал: «Деньги потерять – ничего не потерять. Честь потерять – потерять много, но соверши подвиг, и всё забудется. Мужество потерять – всё потерять». Эти слова Димитров, находясь в лейпцигской тюрьме, взял своим девизом.