Мы с Машей решили, что хоть мы и «несоюзная молодежь», то есть в комсомоле не состоим, но на собрание пойдем, – может, Джону от нашего присутствия будет легче.
   Но когда в коридоре мы столкнулись с Джоном, он спросил с несвойственной ему грубостью:
   – Чего приплелись? Любопытство?
   – Дурак, дамы…
   – Проваливайте, в жалости не нуждаемся…
   – Ты, Машка, иди домой, он тебя стыдится. Если что, позвоню, – сказала я. – А я останусь, мало чего…
   Ребята сидели нахохлившиеся и молчаливые – ни смеха, ни шуток. На задней парте я увидела Валю Литовского. Он сосредоточенно читал книгу и длинными смуглыми пальцами сжимал и разжимал крышку парты.
   Вошел представитель райкома комсомола, и собрание началось. Я не буду описывать его. Пусть ни дети мои, ни внуки никогда не увидят такого. Пусть никогда не повторится это на земле.
   Джон стоял багровый, взмокший от пота, только синие подслеповатые глаза его решительно поблескивали из-под очков.
   – Так ты, Курятов, отказываешься признать ошибки своего отца?
   – Я не могу признавать ошибки, которых не совершал, – бесстрастно, словно заученный урок, ответил Джон.
   – Но они признаны советской общественностью, партией.
   Джон молчал.
   – Отказываешься ты от своего отца и его вредительской деятельности?
   – О деятельности его я ничего не знаю. А от отца не откажусь никогда. Его Ленин знал и ценил. – Отчаянная трещина вдруг зазвенела в его голосе.
   Я взглянула на Валю. Он сидел молча, покусывая ногти, и напряженно глядел в огромное, безудержно голубое окно. Глаза его потемнели и потеряли обычную прозрачность.
   – Ты, Курятов, не крути. Отказываешься от отца или нет?
   – Нет… – еле слышно прошептал Джон, и этот шепот прозвучал как вздох облегчения.
   – Клади на стол комсомольский билет!
   – Билет не отдам. Ни за что не отдам! Я ничего не сделал, чтобы вы могли его у меня забрать…
   – Дисциплинка…
   Но Джон, не дослушав, вдруг повернулся и решительным шагом направился к двери. Задержавшись на минуту, мрачно сказал:
   – Пусть от Сталина позвонят, тогда отдам.
   – Не дури, Курятов! – возмутился представитель райкома. – Только у товарища Сталина дел, что такими сопляками заниматься…
   – Мы не сопляки, мы люди! – тихо сказал Джон. – А человек – это главный капитал партии. Кадры решают всё! Вы помните, кто это сказал, товарищ представитель райкома? А билета у меня с собой всё равно нету…
   Видя, что с упрямым мальчишкой ничего не поделаешь, председательствующий проголосовал предложение об исключении Курятова Д. из комсомола и объявил собрание закрытым.
   Мы расходились в молчании. Я догнала Джона в коридоре.
   – Пойдем походим, – сказала я. – Погода мировая…
   – Что ж, это можно, – согласился Джон и улыбнулся задиристо и виновато: жалеешь, мол!
   Прямо на нас по коридору бежал неизвестно откуда взявшийся маленький и юркий мальчишка из седьмого класса. Он не смог остановиться и с разбегу ткнулся Джону в живот.
   – Эк, куда тебя… – с раздражением сказал Джон. – Ошалел, что ли?
   Мальчишка оскорбился.
   – А ты молчи, вражья морда, отца в застенок упрятали, а он тут распоряжается…
   Джон растерянно замигал, всё это было так неожиданно. Вдруг чья-то рука с силой схватила за шиворот маленького крикуна. Я услышала голос. От волнения он заикался сильнее обычного и растягивал слова:
   – Ме-ерзавец, да-а ка-ак ты сме-ешь?! Что ты-ы по-онимаешь! А если его отец пра-авда вра-аг народа, так это же бе-еда, страшная бе-еда, как боле-езнь или сме-ерть, по-онима-ешь? А ты на него, сволочь! Он-то ве-едь не виноват! Я убью те-ебя, по-оганец!
   Мальчишка вертелся, стараясь вырваться, но Валя крепко держал его.
   – Про-оси прощенья, немедле-енно, по-одлец!
   – Пусти его, Валька, – сказал Джон. – Что он понимает, седьмой класс…
   Валя отпустил извивающегося мальчишку и, ни слова не говоря, пошел к выходу. Я посмотрела на Джона. Он улыбнулся мне и неожиданно сказал:
   – Молодец ты!
   – Почему же я?
   – Всё понятно, пошли походим!
   Да, всё было понятно. И я была счастлива.

22

   А потом пришло лето. Сухое и знойное лето 1937 года. Солнце пекло нещадно, бумага, оставленная на солнце, сворачивалась, желтела и ломалась. На улицах продавали рыжие испанские апельсины, завернутые в цветные тоненькие бумажки. По радио передавали испанские революционные песни. Где-то далеко, истекая кровью, боролась и не сдавалась революция, и мы мечтали попасть туда, в испанские горы. Но это была только мечта, и нам казалось, что мы опоздали родиться.
   В кинотеатрах демонстрировалась кинотрилогия о Максиме. Глупенькая песенка про голубой шар, который «крутится-вертится, хочет упасть», по-новому зазвучала на улицах Москвы. Мы не можем принять участия в подвигах Максима и его друзей, и снова нам кажется, что мы родились слишком поздно.
   Летом мама отправила меня в пионерский лагерь в Крым, в Коктебель. Впервые увидела я море, серые скалы, белый дом поэта Волошина на пустынном берегу. Впервые вдохнула настоянный на чабреце, мяте и полыни коктебельский воздух, собирала разноцветные камешки, сидела вечерами на мокром песке, слушала дыхание прибоя, глядя на бесконечную лунную дорожку.
 
Погасло дневное светило,
На море синее вечерний пал туман,
Шуми, шуми, послушное ветрило,
Волнуйся подо мной, угрюмый океан!
 
   Пушкин написал эти строки на пароходе, по дороге из Феодосии в Гурзуф. Может быть, это было здесь, у берегов Коктебеля?
   Горные походы, гортанный горн на заре, бесконечные морские купанья, далекие заплывы, откровенные беседы с новыми друзьями – Наташей и Володей Антокольскими, Кирой Мариенгофом, Левой Тоомом, Вадимом Сикорским, Осей Роскиным, Мишей Вольфом, Гришей Курелло, Милой Галкиной, Майей Авербух, Наей Островер, Марианной Вайнерт. Какая сложная, нелегкая жизнь ждала их у юношеского порога! Сейчас уже почти никого из них нет на свете. А в моей памяти они остались, освещенные солнцем, у синего моря, под ясным безоблачным небом…
   Долгие часы, проведенные в прохладной мастерской, разговоры с вдовой Волошина – мужественной и справедливой Марией Степановной и ее друзьями Софьей Андреевной Толстой-Есениной, Евгенией Владимировной Пастернак и Верой Клавдиевной Звягинцевой. Они почему-то расположились ко мне, шутя называли милой племянницей, и так интересно было слушать их разговоры о Максе, о Марине Цветаевой, Мандельштаме, о Есенине, об Андрее Белом, Бальмонте и о других давних коктебельских обитателях, приезжавших сюда каждое лето.
   В их разговорах оживала литературная среда начала века, и я слушала их, затаив дыхание.
   Тоненькие книжечки поэтов Серебряного века, потрепанные тома Диккенса и Теккерея, Стендаля и Мериме, Гончарова и Льва Толстого – всё это богатство волошинских книжных полок было в моем распоряжении, и я жадно глотала книгу за книгой.
   Таким вспоминается мне лето окаянного тридцать седьмого года.
   Я писала стихи о любви и разлуке, о Пушкине и Москве, о дружбе и верности, об Испании и о море…

23

   Из Коктебеля уехала я в середине августа. У подруги моей Майки Авербух умерла мать, ее вызвали в Москву, расставаться нам не хотелось, и я попросила, чтобы меня отправили вместе с ней.
   Дома было грустно. Мама сказала мне, что отец арестован в Алма-Ате. Неужели он тоже враг народа?!
   Мы расстались с отцом январским вечером 1936 года на шумном московском вокзале. Он приезжал на несколько дней в Москву, чтобы по традиции встретить с нами Новый год. Отца провожало много людей, но только я и мама знали, что он уезжает от нас навсегда. Нет, мы не подозревали о том, что случится с ним через полтора года. Просто в Алма-Ате его ждала другая женщина.
   Как он поначалу звал нас к себе, как умолял приехать! Его письма, сохранившиеся у меня, свидетельствуют о том, как тяжело переживал он разлуку с семьей, с домом. Но мама не соглашалась: девочке (это мне!) надо учиться в Москве, да и у нее самой неотложная работа в редакции «Истории заводов», вот-вот должна сдаваться в печать книга «По уральским заводам», составителем и одним из авторов которой она являлась, начальство категорически отказалось отпустить ее даже в отпуск. А ведь отцу в то время не было еще и сорока лет, да и не был он никогда аскетом или сторонником разгульной холостяцкой жизни.
   Почему именно мне, четырнадцатилетней девочке, единственной своей дочке, первой рассказал он о переменах в своей (а значит, и нашей) жизни? Рассказал умно и серьезно, ничего не тая, словно на исповеди…
   Мы были с ним одни в нашей комнате. В тот день долго не разгорались дрова в камине. Я без конца плескала из мятой консервной банки керосин на поленья, и комната на мгновенья озарялась трепещущим светом, пламя с гудением улетало в дымоход, но дрова молчали и, едва выгорал керосин, становились черными и мертвыми.
   Отец торопился. Темнело. Вскоре должна прийти со службы мама и вернуться из магазина бабушка, а ему хотелось поговорить со мной с глазу на глаз, без свидетелей. Ему нужно было убедиться, что ничто и никто не может нарушить нашу связь, возникшую с первых дней моего появления на свет.
   Но вот дрова затрещали, заговорили, ровный оранжевый свет заполнил комнату. Лицо отца с высоким лбом и чуть наискось прорезанными глазами (отец говорил, что со стороны матери у него была небольшая примесь татарской крови, впрочем, у кого из русских ее нет?), обычно бледное, смуглое и невозмутимое, как у Будды, стало вдруг розовым и подвижным от бегущих теней.
   Отец говорил о любви. О Чуде Любви. О редчайшем совпадении душевного, умственного и телесного. Я слушала и верила. А отец говорил, что нет ничего на свете прекраснее любви, даже если она приходит к человеку в тридцать восемь лет (ему тогда столько и было). Он бессилен перед ней. И снова я верила. Он замолчал, и я поняла, он ждет от меня ответа. Что я могла ответить? Глядя снизу вверх в его казавшееся сегодня незнакомым лицо, я спросила:
   – А как же мама?
   – Мы прожили с ней пятнадцать лет и всегда понимали друг друга, – негромко и медленно ответил отец. – Я сегодня же скажу ей всё, и она поймет. Впрочем, она уже и так всё поняла. Мы останемся друзьями. Я это знаю. Когда люди всё понимают, им не надо прощать друг друга. Но ты – моя дочь. Я не только люблю тебя, я отношусь к тебе с уважением. И хочу, чтобы ты всегда уважала меня. А уважать человека надо не только за родство, возраст или чины, а прежде всего за его человеческое поведение. Поймешь ли ты меня?..
   А потом зимний Казанский вокзал, ветер и снег, летящий колюче и стремительно. Крики носильщиков, взволнованные лица провожающих. Я сунула отцу в карман пальто деревянного раскрашенного дятла, купленного на деньги, сэкономленные от завтраков, и сказала очень тихо, так тихо, что только он мог услышать:
   – Это для твоей новой дочки… (У его второй жены была пятилетняя девочка.)
   – Отец взглянул на меня серьезно, крепко пожал мою руку в байковой варежке и впервые в жизни не поцеловал, а крепко обнял – так обнимают не детей, а друзей…
   Дома я не выдержала и разревелась. Захлебываясь рыданиями, я позволила себе горькие упреки в адрес отца. И тут вмешалась мама:
   – Сейчас же прекрати! Немедленно. Это твой отец, и не тебе его судить. Мы с ним во всем разобрались и остаемся друзьями. Он – замечательный человек, и я не позволю никому сказать о нем ни одного дурного слова. Даже тебе. Ты должна с ним переписываться и установить добрые отношения с его новой семьей. Перестань реветь, ничего страшного не случилось, слава богу, все живы и все на свободе!
   Зловещий смысл ее последних слов только теперь, после ареста отца, дошел до меня.
   А мама говорила мне, что последние два месяца от отца не было писем, а когда она сама написала ему, письмо вскоре вернулось, и на конверте корявым безграмотным почерком было написано: «Адресат сидить». Так и шло письмо через всю Россию, но в те годы подобные вести ни у кого не вызывали удивления…
   «Адресат сидить». За что? Миллионы людей задавали себе этот вопрос. И я тоже. Я знала, что отец ненавидел Сталина. И я вспоминала, как он рассказывал матери, как в середине двадцатых годов их госплановскую группу вызвали в ЦК в связи с разработкой первого пятилетнего плана:
   – Сегодня поднимался в лифте вместе со Сталиным. Такая меня злоба охватила, что, выходя из лифта, я постарался наступить ему на ногу…
   – Это мальчишество, Боря, такое до добра не доведет, – говорила мама, понизив голос.
   А через несколько дней после убийства Кирова, развернув газету и прочитав о расстреле 180 «пособников» убийства, отец негромко проговорил:
   – Послал невинные души на тот свет воду ему таскать! Средневековый злодей!
   У многих моих одноклассников дома висели портреты Сталина – была в те годы «модная» фотография: Иосиф Виссарионович раскуривает трубку. Я тоже принесла домой такую открытку.
   – Это еще что такое?! – рассердился отец. – У нас в доме и царских-то портретов никогда не висело, а уж этот… – брезгливо добавил он.
   – Борис всегда был так неосторожен… – вздыхала бабушка.
   Тщетно слали мы с матерью запросы во все инстанции. Нам никто ничего не отвечал. Ответ я получила лишь в 1966 году, когда уже ни отца, ни матери не было в живых. Нет, это не был официальный ответ… И снова мне приходится просить прощения у читателя за нарушение хронологии…
   В 1965 году вышло первое издание «Зеленой лампы», где я писала об аресте отца. И вдруг открытка от неизвестного мне человека, он сообщал, что мой отец умер у него на руках в лагере 14 марта 1942 года, и если меня интересуют подробности, чтобы я написала ему. Я послала телеграмму.
   И вот пришло письмо.
 
   «Ленинабад, 15/5 1966 года.
   Уважаемая Лидия Борисовна!
   Сегодня получил Вашу телеграмму и, не откладывая, сразу пишу ответ. Очень радует меня, что Вы неравнодушны к памяти об отце (как это оказалось у некоторых) и что отец для Вас – самое дорогое.
   Начну с условий, в которых мы находились вместе с Вашим отцом. Наш лагерь, под управлением Красноярских лагерей, находился в глубокой тайге, в 15 км от станции Решеты, и был в составе Нижне-Пойманского отделения, в Решетах. Лагерь у нас был инвалидный, т. е. все заключенные – или больные физически, или маломощные, непригодные к тяжелому физическому труду. Однако работы были очень тяжелые – погрузка леса в вагоны или же земляные работы. Режим лагеря был такой, как описывает Солженицын в произведении “Один день Ивана Денисовича”. Формально мы имели право писать одно письмо в месяц, но фактически это право у нас отнималось, и получалось один раз в три месяца, а то и реже, причем наши письма были под такой строгой цензурой, что они у нас принимались, когда разрешали писать, но уничтожались. Это вкратце те условия, в которых находился Толстой Борис Дмитриевич.
   На общие работы его выводили редко из-за очень слабого состояния здоровья. (Иногда все-таки выводили.) Это был обаятельнейший человек и, я бы сказал, очень талантливый. В чем заключался его талант? Во-первых, это был замечательный рассказчик, во-вторых, он прекрасно (подчеркиваю!) писал жалобы. Разъясню второе положение: очень многие наивно считали, что если они напишут жалобу в Верховный Совет, или Генеральному прокурору, или Сталину, или в другую какую инстанцию на неправильность их заключения, ибо никакой вины за собой не чувствовали, то их обязательно освободят. С нами вместе в заключении находились юристы с высшим образованием, на воле очень популярные и даже известные, но все считали, и даже сами эти юристы подтверждали, что лучше всех напишет Толстой.
   
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента