Страница:
Да, главное в жизни – не терять мужества. Каких-нибудь полтора года назад меня не принимали в пионеры, и мне казалось, что жизнь кончилась. Но вот пришла весна 1934 года, и завтра, накануне майских праздников, мне предстоит надеть красный галстук на шею – кого бы вы думали? Самого Георгия Димитрова! Он приедет к нам в школу, и мы будем принимать его в почетные пионеры.
Конечно, мы с бабушкой не спали почти всю ночь, долго разговаривали в темноте, и она сетовала, что родилась не вовремя и не пришлось ей заниматься общественной деятельностью.
– Владимир Николаевич был очень ревнив, – вздыхая и ворочаясь в постели, говорила бабушка. – Он даже запретил мне ходить на занятия любителей струнной музыки, организованные в Тифлисе сестрами Тизенгайзен, родственницами декабриста. А сейчас, о, сейчас я обязательно была бы председателем чего-либо…
Утром бабушка придирчиво осмотрела мой туалет: белую блузку и синюю сатиновую юбку, красный галстук и белые с голубыми каемками резиновые тапочки, которые мы за сочетание цветов называли райскими.
День мне запомнился ярким и солнечным. Косые столбы пылинок летели через большой зал, деревья в огромных окнах покачивались, и мелкая клейкая листва светилась на солнце. Я смотрела в зал сбоку, из-за сцены. В руках у меня новенький красный галстук и железный зажим, на котором эмалью три огненных языка – пионерия, комсомол, партия. В зале шумно и гулко. Но вот на мгновенье всё стихает, и тут же тоненькое «ура» и нестройные поначалу аплодисменты заполняют зал.
Димитров проходит мимо меня быстрым легким шагом – большой, решительный. Аплодисменты всё громче. Он приветственно поднимает над головой две сомкнутые в рукопожатии руки, пытается что-то сказать, но ребята не слушают, продолжая хлопать и кричать. Кто-то выбегает на сцену и обнимает его. В страхе, что мне будет не протолкаться к нему, я нарушаю порядок, предписанный директором и вожатым, протискиваюсь вперед. Ребята расступаются.
– Пионерская база 25-й образцовой школы принимает вас в почетные пионеры! – звучит торжественный голос Фати Гурария.
Я тянусь изо всех сил, стараясь заправить галстук под воротник его рубашки. Руки мои дрожат, и концы галстука не попадают в зажим.
Димитров смеется, я чувствую на щеках и шее прикосновение его сильной, горячей ладони.
Хор запевает «Взвейтесь кострами, синие ночи». Поет весь зал, и Димитров поет вместе с нами. А потом, держа меня за плечи левой рукой, правой отдает пионерский салют и говорит громко и серьезно:
– Обещаю с честью носить высокое звание пионера Союза Советских Социалистических Республик! Обещаю бороться за коммунизм!
Что было, то было…
18
19
20
21
Конечно, мы с бабушкой не спали почти всю ночь, долго разговаривали в темноте, и она сетовала, что родилась не вовремя и не пришлось ей заниматься общественной деятельностью.
– Владимир Николаевич был очень ревнив, – вздыхая и ворочаясь в постели, говорила бабушка. – Он даже запретил мне ходить на занятия любителей струнной музыки, организованные в Тифлисе сестрами Тизенгайзен, родственницами декабриста. А сейчас, о, сейчас я обязательно была бы председателем чего-либо…
Утром бабушка придирчиво осмотрела мой туалет: белую блузку и синюю сатиновую юбку, красный галстук и белые с голубыми каемками резиновые тапочки, которые мы за сочетание цветов называли райскими.
День мне запомнился ярким и солнечным. Косые столбы пылинок летели через большой зал, деревья в огромных окнах покачивались, и мелкая клейкая листва светилась на солнце. Я смотрела в зал сбоку, из-за сцены. В руках у меня новенький красный галстук и железный зажим, на котором эмалью три огненных языка – пионерия, комсомол, партия. В зале шумно и гулко. Но вот на мгновенье всё стихает, и тут же тоненькое «ура» и нестройные поначалу аплодисменты заполняют зал.
Димитров проходит мимо меня быстрым легким шагом – большой, решительный. Аплодисменты всё громче. Он приветственно поднимает над головой две сомкнутые в рукопожатии руки, пытается что-то сказать, но ребята не слушают, продолжая хлопать и кричать. Кто-то выбегает на сцену и обнимает его. В страхе, что мне будет не протолкаться к нему, я нарушаю порядок, предписанный директором и вожатым, протискиваюсь вперед. Ребята расступаются.
– Пионерская база 25-й образцовой школы принимает вас в почетные пионеры! – звучит торжественный голос Фати Гурария.
Я тянусь изо всех сил, стараясь заправить галстук под воротник его рубашки. Руки мои дрожат, и концы галстука не попадают в зажим.
Димитров смеется, я чувствую на щеках и шее прикосновение его сильной, горячей ладони.
Хор запевает «Взвейтесь кострами, синие ночи». Поет весь зал, и Димитров поет вместе с нами. А потом, держа меня за плечи левой рукой, правой отдает пионерский салют и говорит громко и серьезно:
– Обещаю с честью носить высокое звание пионера Союза Советских Социалистических Республик! Обещаю бороться за коммунизм!
Что было, то было…
18
Приближался 1937 год. Пушкинский год. Да, да, для нас, школьников, это был поистине пушкинский год. Чудовищная сущность его раскрылась нам чуть позже. 10 февраля исполнялось сто лет со дня гибели поэта, и в ознаменование этой даты мы на уроках литературы весь год изучали только Пушкина. Так решила наша учительница Прасковья Андреевна Шевченко, не знаю, своей ли волей или согласовав с РОНО.
Пушкин, Пушкин, Пушкин! Веселое имя Пушкин летело по всей стране – с экранов кинотеатров, со страниц газет и журналов, с театральных подмостков, из радиорепродукторов. Мы, школьники, ходили как пьяные от пушкинских стихов.
Осенью 1936 года наш класс перевели во вновь отстроенное школьное здание на углу Дегтярного и Воротниковского переулков, на месте, где был когда-то фруктовый сад «Золотой рыбки». Занятия в новой школе начались 19 октября. 19 октября – лицейская годовщина! Может, и нам суждено лицейское братство, может, и среди нас есть свой Пушкин? Мы посвящали Пушкину стихи, сочинения, мечты. Пушкин снился нам. Мы мечтали совершить паломничество в Михайловское: поездом до Пскова, а дальше пешком, обязательно пешком! А пока мы ходили по Москве, отыскивая дома, связанные с пребыванием поэта в нашем городе, – их в те годы было значительно больше, чем сейчас.
Мы говорили о Пушкине, как о живом. Спрашивали друг друга, понравилось ли бы Пушкину наше метро, наши новые мосты, перекинутые через Москву-реку, неоновые фонари на улице Горького?
Пушкин, Пушкин, Пушкин…
Встретив Новый год, мы отправились на Тверской бульвар. Летел легкий прозрачный снег. Он ложился в складки бронзового плаща, в курчавые пушкинские волосы. Блестели заиндевелые ветки деревьев.
Мы читали Пушкину его стихи. Без конца читали. Строфы «Евгения Онегина», «Роняет лес багряный свой убор», «Воспоминания в Царском Селе», «К морю», «Царя Салтана».
А снег всё летел и таял на разгоряченных наших щеках, серебрил наши волосы. Наши сердца были переполнены любовью к Пушкину, к стихам, к Москве, к Отчизне. Мы жаждали подвига, безмолвно клялись свершить его. Сверстники мои, дети двадцатых годов, люди счастливого и трагического поколения! Вы росли равноправными строителями советской власти, вы гордились своими отцами, совершившими невиданную в мире революцию, вы мечтали стать достойными их продолжателями…
Но вот пришел 1937 год. Вы встретили его с чистым и открытым сердцем. Вы не знали, что он несет вам.
Скольких из вас заставляли отрекаться от своих отцов! Вам говорили, что люди, которыми вчера гордилась страна, – враги народа. Это говорил человек, портреты которого вы привыкли видеть в классах, в парках, на улицах. Не верить ему вам казалось кощунством. И все-таки вы не отказывались от своих близких – коммунистов и беспартийных, русских и евреев, армян и грузин, латышей и немцев, от отцов ваших, не щадивших жизней своих в царских тюрьмах и ссылках в грозные дни семнадцатого года.
Я помню открытые комсомольские собрания. Я помню красные ребячьи лица, капельки пота на висках, на пухлых, еще по-детски безусых губах. Не от игр или беготни были красными и потными эти лица. Пришла первая беда в жизни, страшная беда. Надо было выстоять, не сломаться. Надо было понять. Вас исключали из комсомола, отбирали заветные красные книжечки. Но вы продолжали отлично учиться, вести общественную работу. Вы пытались бороться.
В те годы дети были лучше взрослых. Они ничего не боялись, они верили в дружбу, в товарищество, они не подозревали, что такое «приятельские отношения». Мы вставали на рассвете и ехали занимать очереди в тюрьмах, чтобы товарищи наши могли передать родителям пакетики с едой. Мы ночевали у товарищей, если они оставались одни. Квартиры их опечатывали, дети оказывались на улице, и, если не было родственников, которые могли бы их приютить, мы забирали их к себе, чтобы их не отправили в детские приюты. Разве могли мы себе представить, что многие из них по окончании школы сами будут арестованы как «потенциальные мстители» за отцов и матерей?!
Сверстники мои! Вам не было двадцати лет, когда грянула война. Со школьной скамьи уходили вы на фронт, в окопы, и ваши комсомольские билеты окрасились чистой кровью. Почти никто из вас не вернулся с фронта. Вы не дожили до наших дней, когда волна справедливости смыла пятно позора с имени ваших отцов. Но вы твердо знали, что так будет.
Друзья мои, каждый раз, когда я еду по стране и передо мной возникают скромные обелиски с красными звездочками, я знаю – это памятник и моим сверстникам, детям двадцатых годов, людям счастливого и трагического поколения…
Пушкин, Пушкин, Пушкин! Веселое имя Пушкин летело по всей стране – с экранов кинотеатров, со страниц газет и журналов, с театральных подмостков, из радиорепродукторов. Мы, школьники, ходили как пьяные от пушкинских стихов.
Осенью 1936 года наш класс перевели во вновь отстроенное школьное здание на углу Дегтярного и Воротниковского переулков, на месте, где был когда-то фруктовый сад «Золотой рыбки». Занятия в новой школе начались 19 октября. 19 октября – лицейская годовщина! Может, и нам суждено лицейское братство, может, и среди нас есть свой Пушкин? Мы посвящали Пушкину стихи, сочинения, мечты. Пушкин снился нам. Мы мечтали совершить паломничество в Михайловское: поездом до Пскова, а дальше пешком, обязательно пешком! А пока мы ходили по Москве, отыскивая дома, связанные с пребыванием поэта в нашем городе, – их в те годы было значительно больше, чем сейчас.
Мы говорили о Пушкине, как о живом. Спрашивали друг друга, понравилось ли бы Пушкину наше метро, наши новые мосты, перекинутые через Москву-реку, неоновые фонари на улице Горького?
Пушкин, Пушкин, Пушкин…
Встретив Новый год, мы отправились на Тверской бульвар. Летел легкий прозрачный снег. Он ложился в складки бронзового плаща, в курчавые пушкинские волосы. Блестели заиндевелые ветки деревьев.
Мы читали Пушкину его стихи. Без конца читали. Строфы «Евгения Онегина», «Роняет лес багряный свой убор», «Воспоминания в Царском Селе», «К морю», «Царя Салтана».
От гениальной простоты этих строк трудно было дышать. И вдруг в морозной тишине новогодней ночи раздался дрожащий от волнения мальчишеский голос:
В синем небе звезды блещут,
В синем море волны плещут,
Тучка по небу идет,
Бочка по морю плывет…
Это прозвучало как клятва. Так в торжественной тишине воины принимают присягу. Счастлив, кто в юности испытал такие мгновения…
Пока свободою горим,
Пока сердца для чести живы,
Мой друг, Отчизне посвятим
Души прекрасные порывы!
А снег всё летел и таял на разгоряченных наших щеках, серебрил наши волосы. Наши сердца были переполнены любовью к Пушкину, к стихам, к Москве, к Отчизне. Мы жаждали подвига, безмолвно клялись свершить его. Сверстники мои, дети двадцатых годов, люди счастливого и трагического поколения! Вы росли равноправными строителями советской власти, вы гордились своими отцами, совершившими невиданную в мире революцию, вы мечтали стать достойными их продолжателями…
Но вот пришел 1937 год. Вы встретили его с чистым и открытым сердцем. Вы не знали, что он несет вам.
Скольких из вас заставляли отрекаться от своих отцов! Вам говорили, что люди, которыми вчера гордилась страна, – враги народа. Это говорил человек, портреты которого вы привыкли видеть в классах, в парках, на улицах. Не верить ему вам казалось кощунством. И все-таки вы не отказывались от своих близких – коммунистов и беспартийных, русских и евреев, армян и грузин, латышей и немцев, от отцов ваших, не щадивших жизней своих в царских тюрьмах и ссылках в грозные дни семнадцатого года.
Я помню открытые комсомольские собрания. Я помню красные ребячьи лица, капельки пота на висках, на пухлых, еще по-детски безусых губах. Не от игр или беготни были красными и потными эти лица. Пришла первая беда в жизни, страшная беда. Надо было выстоять, не сломаться. Надо было понять. Вас исключали из комсомола, отбирали заветные красные книжечки. Но вы продолжали отлично учиться, вести общественную работу. Вы пытались бороться.
В те годы дети были лучше взрослых. Они ничего не боялись, они верили в дружбу, в товарищество, они не подозревали, что такое «приятельские отношения». Мы вставали на рассвете и ехали занимать очереди в тюрьмах, чтобы товарищи наши могли передать родителям пакетики с едой. Мы ночевали у товарищей, если они оставались одни. Квартиры их опечатывали, дети оказывались на улице, и, если не было родственников, которые могли бы их приютить, мы забирали их к себе, чтобы их не отправили в детские приюты. Разве могли мы себе представить, что многие из них по окончании школы сами будут арестованы как «потенциальные мстители» за отцов и матерей?!
Сверстники мои! Вам не было двадцати лет, когда грянула война. Со школьной скамьи уходили вы на фронт, в окопы, и ваши комсомольские билеты окрасились чистой кровью. Почти никто из вас не вернулся с фронта. Вы не дожили до наших дней, когда волна справедливости смыла пятно позора с имени ваших отцов. Но вы твердо знали, что так будет.
Друзья мои, каждый раз, когда я еду по стране и передо мной возникают скромные обелиски с красными звездочками, я знаю – это памятник и моим сверстникам, детям двадцатых годов, людям счастливого и трагического поколения…
19
В начале февраля 1937 года на Пушкинской площади, в кинотеатре «Центральный», была объявлена премьера фильма «Юность поэта». Смуглый мальчик в синем лицейском мундирчике, подперев рукой кудрявую голову, покусывая травинку, задумчиво смотрел с огромного фанерного щита на Страстной монастырь, на людей, торопившихся по площади, на автобусы и троллейбусы, мягко прокатывающиеся мимо.
Сыграть Пушкина, кому могло выпасть такое счастье? Музыка плывет по залу, сноп лучей, посланный из невидимой кабинки, ударяется о белый квадрат полотна. На экране четкие буквы: «В роли Пушкина ученик 25-й Московской образцовой школы Валентин Литовский».
Всё ближе прямоугольник окна. Губы, вывернутые по-негритянски, глаза грустные и лукавые, глаза поэта. Юноша вертит огрызок гусиного пера, сейчас строчки лягут на белый клочок бумаги. Но он поднимается и неожиданно захлопывает окно. Пушкин исчез, но еще целых полтора часа он будет с нами, мы полюбим не только его, но и нескладного Жано Пущина, высокомерного Горчакова, нелепого Кюхлю, озорного Яковлева, нежного Дельвига…
Последние кадры: царскосельский парк, юноши, обнявшись, идут по аллее, покачивающиеся ветви деревьев осеняют их, вступающих в жизнь, и песня, томительная и прекрасная:
А через несколько дней, придя в школу, я столкнулась в раздевалке со странным мальчиком, которого раньше не видела. Меня поразила его одежда: сандалии поверх теплых носков, брюки гольф и темно-зеленый свитер толстой вязки с широкой белой полосой у горла. Длинные темные волосы смешно подбриты спереди, чтобы увеличить и без того большой выпуклый лоб. Мясистый нос, губы, вывернутые по-негритянски, и глаза… Ну конечно, только у него могли быть такие глаза, большие и длинные, темные и прозрачные одновременно. Он не был красив, но людей, более располагающих к себе, мне потом редко приходилось встречать.
А по лестнице уже бежали ребята:
– Валька, ты снова к нам? Здорово, молодец!
Я не знала, что Валентин Литовский – ученик нашей 167-й школы и что учился он в седьмом классе, когда его в числе других претендентов на роль Пушкина нашел режиссер Народицкий и увез в Ленинград на съемки. Фильм вышел на экраны, и Валя снова сел за парту, чтобы постигать премудрость алгебры и геометрии, естествознания и истории.
Нет, недаром наша школа открылась 19 октября!
Одноклассники окружили его (это были ребята на год старше меня), хлопали по спине, толкали, забрасывали вопросами.
– Молодец, Валька, мирово сыграл! Не подкачал!
Он улыбался смущенно и ласково, на щеках, сквозь смуглоту, проступил легкий румянец, глаза блестели. Он что-то отвечал всем сразу, и потому слов нельзя было разобрать. Я заметила только, что он неестественно растягивает слова – так разговаривают люди, страдающие заиканием.
Я давно уже повесила на вешалку свое пальто, но продолжала стоять, глядя на галдящих ребят, и, когда они веселой гурьбой двинулись вверх по лестнице на четвертый этаж, где занимались старшие классы, медленно поплелась за ними.
Сыграть Пушкина, кому могло выпасть такое счастье? Музыка плывет по залу, сноп лучей, посланный из невидимой кабинки, ударяется о белый квадрат полотна. На экране четкие буквы: «В роли Пушкина ученик 25-й Московской образцовой школы Валентин Литовский».
Всё ближе прямоугольник окна. Губы, вывернутые по-негритянски, глаза грустные и лукавые, глаза поэта. Юноша вертит огрызок гусиного пера, сейчас строчки лягут на белый клочок бумаги. Но он поднимается и неожиданно захлопывает окно. Пушкин исчез, но еще целых полтора часа он будет с нами, мы полюбим не только его, но и нескладного Жано Пущина, высокомерного Горчакова, нелепого Кюхлю, озорного Яковлева, нежного Дельвига…
Последние кадры: царскосельский парк, юноши, обнявшись, идут по аллее, покачивающиеся ветви деревьев осеняют их, вступающих в жизнь, и песня, томительная и прекрасная:
Вспыхнул свет и оборвал очарование. Мы взглянули друг на друга и тут же молча, всем классом, пошли покупать билеты на следующий сеанс…
Шесть лет промчались, как мечтанья,
В объятьях сладкой тишины,
И уж Отечества призванье
Гремит нам: шествуйте, сыны!
Простимся ж, братья, рука в руку,
Обнимемся в последний раз,
Судьба на вечную разлуку,
Быть может, породнила нас…
А через несколько дней, придя в школу, я столкнулась в раздевалке со странным мальчиком, которого раньше не видела. Меня поразила его одежда: сандалии поверх теплых носков, брюки гольф и темно-зеленый свитер толстой вязки с широкой белой полосой у горла. Длинные темные волосы смешно подбриты спереди, чтобы увеличить и без того большой выпуклый лоб. Мясистый нос, губы, вывернутые по-негритянски, и глаза… Ну конечно, только у него могли быть такие глаза, большие и длинные, темные и прозрачные одновременно. Он не был красив, но людей, более располагающих к себе, мне потом редко приходилось встречать.
А по лестнице уже бежали ребята:
– Валька, ты снова к нам? Здорово, молодец!
Я не знала, что Валентин Литовский – ученик нашей 167-й школы и что учился он в седьмом классе, когда его в числе других претендентов на роль Пушкина нашел режиссер Народицкий и увез в Ленинград на съемки. Фильм вышел на экраны, и Валя снова сел за парту, чтобы постигать премудрость алгебры и геометрии, естествознания и истории.
Нет, недаром наша школа открылась 19 октября!
Одноклассники окружили его (это были ребята на год старше меня), хлопали по спине, толкали, забрасывали вопросами.
– Молодец, Валька, мирово сыграл! Не подкачал!
Он улыбался смущенно и ласково, на щеках, сквозь смуглоту, проступил легкий румянец, глаза блестели. Он что-то отвечал всем сразу, и потому слов нельзя было разобрать. Я заметила только, что он неестественно растягивает слова – так разговаривают люди, страдающие заиканием.
Я давно уже повесила на вешалку свое пальто, но продолжала стоять, глядя на галдящих ребят, и, когда они веселой гурьбой двинулись вверх по лестнице на четвертый этаж, где занимались старшие классы, медленно поплелась за ними.
20
Теперь в моей жизни всё переменилось. Внешне она шла, как обычно. Я вставала в семь утра и к половине девятого бежала в школу. После уроков возвращалась домой и обедала, беседуя с бабушкой, ходила в кино и музеи, репетировала роль в пушкинском спектакле «Жених», который к юбилею готовил драмкружок при ТЮЗе, читала книги, писала стихи. И все-таки всё переменилось. Я знала, что, выйдя на перемене в коридор, встречу его. Если после уроков немного задержаться, то можно вместе с ним спуститься по лестнице. А если к тому же выполнить бабушкино поручение и купить что-нибудь у Елисеева, то можно идти за ним почти до самого его дома.
Короче говоря, что бы я теперь ни делала, о чем бы ни думала, с кем бы ни разговаривала, я всегда помнила, что всего за несколько кварталов живет смуглый лохматый мальчик, и от его существования ярче светило солнце, оглушительнее звенела капель, выше и крупнее казались звезды.
Так пришла первая любовь.
Конечно, самое простое было бы с ним познакомиться. Но я этого и не очень хотела. Я наделила Валю достоинствами, существующими и вымышленными, для меня он был таким, каким я хотела его видеть. Я не собиралась скрывать своих чувств, охотно делилась с товарищами и подругами, могла часами говорить о том, какой он необыкновенный. И такая убежденность была в моих словах, что друзья, и особенно девочки, словно бы заражались моим чувством. Некоторые мои подружки тоже влюбились в Валю Литовского, и почему-то каждая считала своим долгом признаться в этом мне.
Я принимала эти признания как должное и щедро разрешала всем любить Валентина Литовского. Мысль о том, что кто-то из моих подруг может добиться взаимности и таким образом лишить меня моего счастья, не приходила мне в голову. Чувство ревности всегда было мне непонятно: если человек любит кого-то больше меня, если ему с этим человеком интереснее, чем со мной, что поделаешь? Это может быть грустно, неприятно, но не угрозами и скандалами должна женщина отстаивать свои преимущества.
И все-таки любовь требовала действия. Я собрала газеты и журналы, где были помещены рецензии на фильм «Юность поэта», я заставила всех родственников и знакомых посмотреть этот фильм, я завесила нашу комнату кадрами из фильма. Я выучила наизусть сценарий и, засыпая и просыпаясь, повторяла его, как молитву. Я без конца ходила в кино. Сначала это было просто. Фильм «Юность поэта» шел во всех центральных кинотеатрах, и его можно было смотреть два-три раза в день. Но потом он уходил на окраины, и я ездила туда, стояла в очередях за билетами вместе с крикливыми мальчишками, сидела на скамейках без спинок и под лузганье семечек наслаждалась лицезрением моего героя. Я просмотрела фильм 84 раза!
Домой я шла пешком. С тех пор я хорошо знаю географию старой Москвы – тихие замоскворецкие переулки, оглашенный трамвайным звоном район Таганки, зеленые Сокольники, Лефортово, пыльное Всехсвятское, булыжные мостовые Красной Пресни.
Была весна, звонкая и яркая. На окраинах это чувствовалось особенно. Говорливые ручьи бежали вдоль дымящихся тротуаров, стыли огромные синие лужи. Я шла быстро, почти бегом, чувствуя легкость во всем своем существе, и идти так хотелось без конца. Я читала наизусть стихи, все подряд, какие знала: Пушкина и Блока, Ахматову и Лермонтова, Тютчева и Пастернака. А когда чужих стихов не хватало, я сочиняла свои.
Опускались сумерки, месяц, как срезанный ноготь, висел в синей неправдоподобной вышине, загорались первые звезды, резче кричали автомобили, глуше шуршали шины, явственнее становились возгласы прохожих. А я всё шла и шла, и это было похоже на полет.
Короче говоря, что бы я теперь ни делала, о чем бы ни думала, с кем бы ни разговаривала, я всегда помнила, что всего за несколько кварталов живет смуглый лохматый мальчик, и от его существования ярче светило солнце, оглушительнее звенела капель, выше и крупнее казались звезды.
Так пришла первая любовь.
Конечно, самое простое было бы с ним познакомиться. Но я этого и не очень хотела. Я наделила Валю достоинствами, существующими и вымышленными, для меня он был таким, каким я хотела его видеть. Я не собиралась скрывать своих чувств, охотно делилась с товарищами и подругами, могла часами говорить о том, какой он необыкновенный. И такая убежденность была в моих словах, что друзья, и особенно девочки, словно бы заражались моим чувством. Некоторые мои подружки тоже влюбились в Валю Литовского, и почему-то каждая считала своим долгом признаться в этом мне.
Я принимала эти признания как должное и щедро разрешала всем любить Валентина Литовского. Мысль о том, что кто-то из моих подруг может добиться взаимности и таким образом лишить меня моего счастья, не приходила мне в голову. Чувство ревности всегда было мне непонятно: если человек любит кого-то больше меня, если ему с этим человеком интереснее, чем со мной, что поделаешь? Это может быть грустно, неприятно, но не угрозами и скандалами должна женщина отстаивать свои преимущества.
И все-таки любовь требовала действия. Я собрала газеты и журналы, где были помещены рецензии на фильм «Юность поэта», я заставила всех родственников и знакомых посмотреть этот фильм, я завесила нашу комнату кадрами из фильма. Я выучила наизусть сценарий и, засыпая и просыпаясь, повторяла его, как молитву. Я без конца ходила в кино. Сначала это было просто. Фильм «Юность поэта» шел во всех центральных кинотеатрах, и его можно было смотреть два-три раза в день. Но потом он уходил на окраины, и я ездила туда, стояла в очередях за билетами вместе с крикливыми мальчишками, сидела на скамейках без спинок и под лузганье семечек наслаждалась лицезрением моего героя. Я просмотрела фильм 84 раза!
Домой я шла пешком. С тех пор я хорошо знаю географию старой Москвы – тихие замоскворецкие переулки, оглашенный трамвайным звоном район Таганки, зеленые Сокольники, Лефортово, пыльное Всехсвятское, булыжные мостовые Красной Пресни.
Была весна, звонкая и яркая. На окраинах это чувствовалось особенно. Говорливые ручьи бежали вдоль дымящихся тротуаров, стыли огромные синие лужи. Я шла быстро, почти бегом, чувствуя легкость во всем своем существе, и идти так хотелось без конца. Я читала наизусть стихи, все подряд, какие знала: Пушкина и Блока, Ахматову и Лермонтова, Тютчева и Пастернака. А когда чужих стихов не хватало, я сочиняла свои.
Опускались сумерки, месяц, как срезанный ноготь, висел в синей неправдоподобной вышине, загорались первые звезды, резче кричали автомобили, глуше шуршали шины, явственнее становились возгласы прохожих. А я всё шла и шла, и это было похоже на полет.
Да, жить хотелось без конца. Хотелось, чтобы всего было много – любви, дружбы, счастья…
Бродить тропинками до света,
Вернуться утром в мокрый сад,
Встречать свинцовые рассветы,
Пунцовый провожать закат,
Жить много раз, рождаться снова,
Любить, плутать в лесной глуши,
За это верить я готова
В переселение души…
21
Когда в кинотеатре «Центральный» сняли фильм «Юность поэта», я заглянула во двор и увидела там многометровый фанерный щит, с которого глядел на мир грустными глазами смуглый мальчик в синем лицейском мундирчике. Щит сослужил свое дело и теперь никому не был нужен. Мне это показалось предательством. Отдав сторожу свои скромные сбережения в размере десяти рублей и лишив себя посещения трех сеансов, я выпросила этот щит и с помощью друзей притащила домой. О том, чтобы поместить щит в комнате, не могло быть и речи. Пронести его по витиеватым коридорам дворянского особняка не было никакой возможности. Мы приладили щит на крыше, над самыми нашими окнами.
Теперь я по несколько часов проводила на противоположном тротуаре. Но блаженство длилось недолго. Утром, когда я была в школе, пришел участковый милиционер.
– Чья картина? – громко спросил, войдя в кухню. Его официальный бас покрыл гуденье примусов и говор хозяек.
Все в недоумении замолчали. Бабушка быстро поняла, в чем дело.
– Наша! – независимым тоном ответила она.
– Частные произведения на улицах вывешивать не разрешается. Заберите в дом! – неумолимо потребовал милиционер.
– Но в дом не входит…
– Это, бабуся, нас не касается. По праздникам можем дать разрешение на вывешивание государственных людей. А таких нельзя.
– Это – Пушкин! – быстро возразила бабушка. – Он государственный человек.
– Ты, бабка, не крути, – вдруг рассердился милиционер. – Думаешь, образованная, так можно власти в заблуждение вводить? Пушкина мы тоже знаем. Юбилей был? Был. Портреты висели, да и то не на жилом фонде, а на учреждениях. Так что скидывай свой портрет. Через сто лет опять юбилей будет, доживешь – повесишь обратно!
Бабушка терпеть не могла фамильярности, но вступать в пререкания с представителем государственной власти побоялась и потому, сверкнув стеклышками пенсне, сухо спросила:
– А как же я сниму? Вот внучка вернется из школы, снимет, ее дела…
– А это ты, бабуся, не печалься, – снова подобрев, оживился милиционер. – Это мы мигом, ты только скажи, куда прибрать.
– Отнесите во внутренний палисадник, Лиля придет, разберется.
– Не беспокойся, бабуля, Лиля твоя довольна останется. Видать, шалая девчонка… А теперь штраф извольте уплатить, двадцать пять рубликов за нарушение уличных правил.
Рекламный щит был прибит во внутреннем дворике и провисел там до осени, пока дожди и ветра не смыли непрочную краску, а птицы не порвали коготками и клювами тонкую холстинку…
Но любовь моя оказалась куда прочнее красок и полотна. Вскоре выпал случай убедиться в том, что герой мой был достоин такой любви.
10 февраля, в день пушкинского юбилея, торжественный митинг на Тверском бульваре открывал нарком просвещения Андрей Бубнов. На памятнике вместо строчек Жуковского «И долго буду тем народу я любезен, что чувства добрые я лирой пробуждал, что прелестью живой стихов я был полезен» были восстановлены истинные пушкинские слова:
Но каждый день по радио и из газет мы узнавали о невероятных заговорах. И вот уже имя Бубнова в числе тех, кто планомерно разрушал устои нашего государства, готовил убийства партийных руководителей. В нашей школе училась Лена Бубнова, дочка наркома, скромная милая девочка с толстыми длинными косами. Бубнов не раз приезжал к нам на школьные вечера, рассказывал о своей работе в революционном подполье, о Гражданской войне… Как могло случиться, что он – враг?
Учителя отвечали сталинской формулой: «По мере приближения общества к коммунизму сопротивление чуждых классов растет».
– Но если столько людей, облеченных доверием, находящихся у государственного руля, участвовали в заговорах и хотели подорвать основы нашего государства, почему им это не удалось? – спрашивали мы.
– Советская власть – народная власть. Ее нельзя убить или уничтожить, – отвечали нам.
– Почему врагов так долго не могли обнаружить? – спрашивали мы. – Ведь есть ЧК, НКВД, ГПУ?
– Враги пробрались в органы, охраняющие государство.
– А сейчас?
– Новый нарком.
Так нам отвечали в школе на уроках обществоведения, пока наконец учитель вдруг не сказал резко:
– Вопросы прекратить. Много будете знать, скоро состаритесь. Больше отвечать вам не буду! – и, прервав урок, вышел из класса.
Вскоре из школы он исчез.
А дома? Мама и бабушка отмалчивались. Отца с нами не было. После убийства Кирова, в начале 1935 года, при очередной «чистке», отца – прекрасного юриста и экономиста – «вычистили» из Госплана за происхождение. Несколько месяцев он пытался устроиться в Москве. Всё было тщетно, пришлось искать работу на периферии. Подписав контракт, уж не знаю с кем, и оставив нам «подъемные», отец уехал в Алма-Ату. Не сомневаюсь, что, будь он в Москве, он сумел бы поговорить начистоту, так как обладал удивительной способностью беседовать со мной, еще почти ребенком, доходчиво и просто о вещах самых серьезных…
А борьба с врагами народа набирала силу. Собрания, на которых клеймили политических «выродков» и «ублюдков», шли везде, даже в домоуправлениях.
Как-то, задержавшись в школе после уроков, придя домой, нашла на дверях нашей комнаты записку от бабушки: «Я в ЖАКТе на собрании». ЖАКТ находился во дворе соседнего дома, и я быстро добежала туда. Дверь в красный уголок была раскрыта, людей много, лица все знакомые – соседи и жители окрестных домов.
Домоуправ, опираясь на покрытый кумачом стол, что-то говорил громко, но не очень отчетливо.
В первом ряду я увидела профессора-ларинголога Александра Федоровича Иванова, того самого, про которого говорили, что он «бывший придворный врач». Последние годы Александр Федорович работал в Кремлевской больнице, но несколько месяцев назад вышел на пенсию и занимался только частной практикой. Ему было уже за восемьдесят. Он сидел, чуть ссутулившись, положив подбородок на тяжелую палку с серебряным набалдашником.
Бабушка, заметив меня, стала бесшумно пробираться к выходу.
– Товарищи! – громко произнес домоуправ. – Проклятым гадам нет места на советской земле. И вообще на земле им места нет! Смерть врагам! Сейчас будем голосовать. Кто за то, чтобы расстрелять эту нечисть, прошу поднять руку. А потом подойдете к столу и на этом листе, – он помахал в воздухе чистым листом бумаги, – поставите свою подпись. Мы отправим резолюцию нашего собрания лично товарищу Сталину… Итак, голосуем!
И вдруг Александр Федорович Иванов тяжело поднялся со стула, откашлялся и торжественно произнес старческим, чуть надтреснутым голосом:
– Не я дал им жизнь, не я буду у них ее отнимать! – и, постукивая палкой, медленно и величественно направился к выходу, расправив плечи, высоко вскинув гордую седую голову.
Произошло замешательство, начался шум, и, воспользовавшись неразберихой, бабушка схватила меня за руку, и вот уже мы оказались сначала во дворе, а потом и в переулке.
– Есть еще на свете благородные люди… – пробормотала бабушка, ни к кому не обращаясь.
В витринах магазинов, в газетах и журналах появился портрет нового наркома: раскосые узкие глаза, жесткий ежик волос на маленькой голове, дегенеративно-низкий лоб. А на стенах домов, на афишных стендах запестрел плакат. Он заполнил город, черной и красной краской выполнен был этот плакат. Черная змея извивалась в крепко сжатом кулаке, острые колючки пронзали ее, и алая кровь густыми каплями стекала на руку, схватившую змею за горло. «Зажмем врага в ежовые рукавицы!» – гласила подпись.
Мы тоже ненавидели этого врага. Но он рисовался нам каким-то безликим. Едва назывались имена – всё путалось: за именем вставала биография, подполье, Гражданская война, ответственные посты в самые трудные годы, работа с Лениным. Ради чего всё это было? Но мы уже поняли: спрашивать об этом не полагалось.
Приходя утром в класс, мы ежедневно заставали кого-нибудь из наших товарищей понуро сидящим за партой. Голова опущена на руки, взгляд избегает дружеских глаз, плечи подергиваются от сдерживаемого плача. Мы не спрашивали: что случилось? Мы знали: ночью раздался звонок и увели из дома того (или тех!), за чьей спиной можно было беззаботно жить. Детство кончилось, оборванное незримой, грубой и бессмысленно-жестокой рукой.
А потом комсомольское собрание… Вот и сегодня после уроков должно состояться открытое комсомольское собрание восьмых-десятых классов. На повестке дня: исключение из комсомола Курятова Д. в связи с его антикомсомольским поведением.
Курятов Д. был тот самый Джон Курятов (Джоном его назвали в честь Джона Рида), который несколько лет назад голосовал против моего принятия в пионеры. Но всё это ушло в прошлое. С тех пор Джон успел прислать мне письмо с объяснением в любви, где не совсем удачно перефразировал пушкинские строчки:
Я знала, что Джона будут исключать из комсомола за то, что он отказался отречься от своего отца, старого большевика, крупного партийного работника одного из наркоматов, арестованного месяц назад. После ареста отца Джон стал нелюдимым и даже ко мне заходил редко. К чести Маши должна сказать, что в эти трудные для Джона дни она стала к нему куда благосклоннее. Но даже это не могло утешить Джона в его подлинном горе. После уроков он исчезал куда-то, избегая товарищей, но каждое утро рано приходил в класс и уроки отвечал на отлично.
Теперь я по несколько часов проводила на противоположном тротуаре. Но блаженство длилось недолго. Утром, когда я была в школе, пришел участковый милиционер.
– Чья картина? – громко спросил, войдя в кухню. Его официальный бас покрыл гуденье примусов и говор хозяек.
Все в недоумении замолчали. Бабушка быстро поняла, в чем дело.
– Наша! – независимым тоном ответила она.
– Частные произведения на улицах вывешивать не разрешается. Заберите в дом! – неумолимо потребовал милиционер.
– Но в дом не входит…
– Это, бабуся, нас не касается. По праздникам можем дать разрешение на вывешивание государственных людей. А таких нельзя.
– Это – Пушкин! – быстро возразила бабушка. – Он государственный человек.
– Ты, бабка, не крути, – вдруг рассердился милиционер. – Думаешь, образованная, так можно власти в заблуждение вводить? Пушкина мы тоже знаем. Юбилей был? Был. Портреты висели, да и то не на жилом фонде, а на учреждениях. Так что скидывай свой портрет. Через сто лет опять юбилей будет, доживешь – повесишь обратно!
Бабушка терпеть не могла фамильярности, но вступать в пререкания с представителем государственной власти побоялась и потому, сверкнув стеклышками пенсне, сухо спросила:
– А как же я сниму? Вот внучка вернется из школы, снимет, ее дела…
– А это ты, бабуся, не печалься, – снова подобрев, оживился милиционер. – Это мы мигом, ты только скажи, куда прибрать.
– Отнесите во внутренний палисадник, Лиля придет, разберется.
– Не беспокойся, бабуля, Лиля твоя довольна останется. Видать, шалая девчонка… А теперь штраф извольте уплатить, двадцать пять рубликов за нарушение уличных правил.
Рекламный щит был прибит во внутреннем дворике и провисел там до осени, пока дожди и ветра не смыли непрочную краску, а птицы не порвали коготками и клювами тонкую холстинку…
Но любовь моя оказалась куда прочнее красок и полотна. Вскоре выпал случай убедиться в том, что герой мой был достоин такой любви.
10 февраля, в день пушкинского юбилея, торжественный митинг на Тверском бульваре открывал нарком просвещения Андрей Бубнов. На памятнике вместо строчек Жуковского «И долго буду тем народу я любезен, что чувства добрые я лирой пробуждал, что прелестью живой стихов я был полезен» были восстановлены истинные пушкинские слова:
Как мы ликовали тогда!
И долго буду тем любезен я народу,
Что чувства добрые я лирой пробуждал,
Что в мой жестокий век восславил я свободу
И милость к падшим призывал.
Но каждый день по радио и из газет мы узнавали о невероятных заговорах. И вот уже имя Бубнова в числе тех, кто планомерно разрушал устои нашего государства, готовил убийства партийных руководителей. В нашей школе училась Лена Бубнова, дочка наркома, скромная милая девочка с толстыми длинными косами. Бубнов не раз приезжал к нам на школьные вечера, рассказывал о своей работе в революционном подполье, о Гражданской войне… Как могло случиться, что он – враг?
Учителя отвечали сталинской формулой: «По мере приближения общества к коммунизму сопротивление чуждых классов растет».
– Но если столько людей, облеченных доверием, находящихся у государственного руля, участвовали в заговорах и хотели подорвать основы нашего государства, почему им это не удалось? – спрашивали мы.
– Советская власть – народная власть. Ее нельзя убить или уничтожить, – отвечали нам.
– Почему врагов так долго не могли обнаружить? – спрашивали мы. – Ведь есть ЧК, НКВД, ГПУ?
– Враги пробрались в органы, охраняющие государство.
– А сейчас?
– Новый нарком.
Так нам отвечали в школе на уроках обществоведения, пока наконец учитель вдруг не сказал резко:
– Вопросы прекратить. Много будете знать, скоро состаритесь. Больше отвечать вам не буду! – и, прервав урок, вышел из класса.
Вскоре из школы он исчез.
А дома? Мама и бабушка отмалчивались. Отца с нами не было. После убийства Кирова, в начале 1935 года, при очередной «чистке», отца – прекрасного юриста и экономиста – «вычистили» из Госплана за происхождение. Несколько месяцев он пытался устроиться в Москве. Всё было тщетно, пришлось искать работу на периферии. Подписав контракт, уж не знаю с кем, и оставив нам «подъемные», отец уехал в Алма-Ату. Не сомневаюсь, что, будь он в Москве, он сумел бы поговорить начистоту, так как обладал удивительной способностью беседовать со мной, еще почти ребенком, доходчиво и просто о вещах самых серьезных…
А борьба с врагами народа набирала силу. Собрания, на которых клеймили политических «выродков» и «ублюдков», шли везде, даже в домоуправлениях.
Как-то, задержавшись в школе после уроков, придя домой, нашла на дверях нашей комнаты записку от бабушки: «Я в ЖАКТе на собрании». ЖАКТ находился во дворе соседнего дома, и я быстро добежала туда. Дверь в красный уголок была раскрыта, людей много, лица все знакомые – соседи и жители окрестных домов.
Домоуправ, опираясь на покрытый кумачом стол, что-то говорил громко, но не очень отчетливо.
В первом ряду я увидела профессора-ларинголога Александра Федоровича Иванова, того самого, про которого говорили, что он «бывший придворный врач». Последние годы Александр Федорович работал в Кремлевской больнице, но несколько месяцев назад вышел на пенсию и занимался только частной практикой. Ему было уже за восемьдесят. Он сидел, чуть ссутулившись, положив подбородок на тяжелую палку с серебряным набалдашником.
Бабушка, заметив меня, стала бесшумно пробираться к выходу.
– Товарищи! – громко произнес домоуправ. – Проклятым гадам нет места на советской земле. И вообще на земле им места нет! Смерть врагам! Сейчас будем голосовать. Кто за то, чтобы расстрелять эту нечисть, прошу поднять руку. А потом подойдете к столу и на этом листе, – он помахал в воздухе чистым листом бумаги, – поставите свою подпись. Мы отправим резолюцию нашего собрания лично товарищу Сталину… Итак, голосуем!
И вдруг Александр Федорович Иванов тяжело поднялся со стула, откашлялся и торжественно произнес старческим, чуть надтреснутым голосом:
– Не я дал им жизнь, не я буду у них ее отнимать! – и, постукивая палкой, медленно и величественно направился к выходу, расправив плечи, высоко вскинув гордую седую голову.
Произошло замешательство, начался шум, и, воспользовавшись неразберихой, бабушка схватила меня за руку, и вот уже мы оказались сначала во дворе, а потом и в переулке.
– Есть еще на свете благородные люди… – пробормотала бабушка, ни к кому не обращаясь.
В витринах магазинов, в газетах и журналах появился портрет нового наркома: раскосые узкие глаза, жесткий ежик волос на маленькой голове, дегенеративно-низкий лоб. А на стенах домов, на афишных стендах запестрел плакат. Он заполнил город, черной и красной краской выполнен был этот плакат. Черная змея извивалась в крепко сжатом кулаке, острые колючки пронзали ее, и алая кровь густыми каплями стекала на руку, схватившую змею за горло. «Зажмем врага в ежовые рукавицы!» – гласила подпись.
Мы тоже ненавидели этого врага. Но он рисовался нам каким-то безликим. Едва назывались имена – всё путалось: за именем вставала биография, подполье, Гражданская война, ответственные посты в самые трудные годы, работа с Лениным. Ради чего всё это было? Но мы уже поняли: спрашивать об этом не полагалось.
Приходя утром в класс, мы ежедневно заставали кого-нибудь из наших товарищей понуро сидящим за партой. Голова опущена на руки, взгляд избегает дружеских глаз, плечи подергиваются от сдерживаемого плача. Мы не спрашивали: что случилось? Мы знали: ночью раздался звонок и увели из дома того (или тех!), за чьей спиной можно было беззаботно жить. Детство кончилось, оборванное незримой, грубой и бессмысленно-жестокой рукой.
А потом комсомольское собрание… Вот и сегодня после уроков должно состояться открытое комсомольское собрание восьмых-десятых классов. На повестке дня: исключение из комсомола Курятова Д. в связи с его антикомсомольским поведением.
Курятов Д. был тот самый Джон Курятов (Джоном его назвали в честь Джона Рида), который несколько лет назад голосовал против моего принятия в пионеры. Но всё это ушло в прошлое. С тех пор Джон успел прислать мне письмо с объяснением в любви, где не совсем удачно перефразировал пушкинские строчки:
Это «с другим», конечно же, на следующий день стало известно всему классу, Джон стал предметом веселых насмешек, что в немалой степени помогло ему исцелиться от безнадежной страсти. Но и это ушло в прошлое. Теперь мы с Джоном были друзьями, гуляли по тихим московским переулкам, ходили в кино и даже поверяли друг другу сердечные тайны. Джон давно (месяцев шесть!) был влюблен (опять-таки безнадежно) в мою подругу Машеньку Лукьянову.
Я вас люблю так искренне, так нежно,
Как дай вам Бог любимой быть с другим…
Я знала, что Джона будут исключать из комсомола за то, что он отказался отречься от своего отца, старого большевика, крупного партийного работника одного из наркоматов, арестованного месяц назад. После ареста отца Джон стал нелюдимым и даже ко мне заходил редко. К чести Маши должна сказать, что в эти трудные для Джона дни она стала к нему куда благосклоннее. Но даже это не могло утешить Джона в его подлинном горе. После уроков он исчезал куда-то, избегая товарищей, но каждое утро рано приходил в класс и уроки отвечал на отлично.