Страница:
СОЛЕНОВ! Ну конечно, Соленов рассказывает о своей жизни в Германии. Раз речь идет о марках.
«Ты что, сам с собой разговариваешь, сын?» — спросила мать входя.
«С радио, мама, — он убавил громкость, — дискутирую».
«Никогда не угадаешь, кто сейчас позвонил. Роза, та, что в киоске на Красноармейской сидела. Она прочла твою повесть в журнале, очень тронута, что ты ее так хорошо описал… Я на всякий случай не сказала ей, что ты приехал. Вдруг наш телефон прослушивают… Надо же, телефон нашла. Я ее лет тридцать не видела… — Лицо у матери, отметил сын, растерянное. — Что же ты повесть нам не послал? Она мне рассказывает, а я слушаю, как дура, не понимая, о чем речь идет».
«Я думал, журнал вам вышлют. Догадаются, — соврал он. — Или, думал, вы сами журнал купите».
«Ха, купите! У нас в Харькове периодику в один день разметают».
Мать села. Тотчас встала и начала мыть посуду тряпкой. «Тридцать лет мы ей не нужны были, а тут сама нас нашла и телефон сумела вот достать. Теперь, когда сын наш знаменитым становится… Пожалуйста, нужны мы ей оказались…» — в голосе матери явственно прозвучала обида.
«Литература, мама, имеет у вас тут до сих пор еще ненормальное влияние на граждан».
«Да, — согласилась мать грустно. — А мы, значит, с отцом никому не нужны, раз литературы не пишем».
И опять у матроса не нашлось возражений.
3
4
«Да, и безработные есть, и социальные конфликты имеют место быть, я не закрываю глаза на негативные явления на Западе, — сказал Соленов, как бы увидев, что подключился новый слушатель, иностранец Индиана. — ОДНАКО! — голос Соленова патетически взвился вверх, — семья Цангль каждый год проводит две недели отпуска за границей: на Канарских островах, в Греции, Испании или Марокко. Стоимость такого путешествия три тыщи пятьсот пятьдесят марок, включая и билеты на самолет. Я спросил фрау Цангль, сколько месяцев им приходится копить деньги для такого рода путешествия. Сорок дней, ответила она».Если народ уже привиделся Индиане в виде слепого могучего ЧУДОВИЩА, то голос его благодетеля и друга СОЛЕНОВА послышался ему впервые голосом хриплого БЕСА, обещающим колбасы и колготки в обмен на души. «Хэй, Пахан, — обратился Индиана к радио, — социолог хуев…»
«Ты что, сам с собой разговариваешь, сын?» — спросила мать входя.
«С радио, мама, — он убавил громкость, — дискутирую».
«Никогда не угадаешь, кто сейчас позвонил. Роза, та, что в киоске на Красноармейской сидела. Она прочла твою повесть в журнале, очень тронута, что ты ее так хорошо описал… Я на всякий случай не сказала ей, что ты приехал. Вдруг наш телефон прослушивают… Надо же, телефон нашла. Я ее лет тридцать не видела… — Лицо у матери, отметил сын, растерянное. — Что же ты повесть нам не послал? Она мне рассказывает, а я слушаю, как дура, не понимая, о чем речь идет».
«Я думал, журнал вам вышлют. Догадаются, — соврал он. — Или, думал, вы сами журнал купите».
«Ха, купите! У нас в Харькове периодику в один день разметают».
Мать села. Тотчас встала и начала мыть посуду тряпкой. «Тридцать лет мы ей не нужны были, а тут сама нас нашла и телефон сумела вот достать. Теперь, когда сын наш знаменитым становится… Пожалуйста, нужны мы ей оказались…» — в голосе матери явственно прозвучала обида.
«Литература, мама, имеет у вас тут до сих пор еще ненормальное влияние на граждан».
«Да, — согласилась мать грустно. — А мы, значит, с отцом никому не нужны, раз литературы не пишем».
И опять у матроса не нашлось возражений.
3
Он решил пережить полагающийся ему в Харькове срок, как заключенный в тюрьме, вычеркивая ежевечерне прожитый день. По его просьбе мать отыскала ему его старые гантели, и он стал заниматься поднятием тяжестей дважды в сутки. Наблюдая за ним, полуголым, приседающим с железом, мать сказала: «А ты молодец. Молодой совсем. Отчего отец твой вдруг так состарился? Я ведь ненамного моложе его. Может быть, потому что он никогда физическим трудом не занимался? Я думаю, он помрет скоро…»
«Мама! — остановил он ее. — Как можно такое?..»
«Так это правда! — воскликнула мать, пожала плечами и ушла в кухню. — Есть будешь?»
«Иди кушать!», «Поедим?», «Почему ты не ешь?» были наиболее употребительными фразами в квартире сорок четыре. Вопреки утверждениям французской печати о нехватке питания в Союзе Советских квартира была забита постоянно обновляемыми припасами. Мешочки с крупами на подоконниках, банки с маринадами и вареньями под кроватями. Одного только сахара имелось в доме 30 килограммов. Увидев, что мать выгребла из хлебного ящика нетронутые сухие буханки и открыла крышку мусорного бака, намереваясь выбросить туда хлеб, сын остановил ее: «Что ты делаешь? Не ты ли учила меня, что выбрасывать хлеб в мусор — кощунство и преступление».
«Преступление, — легко согласилась мать. — Но я часто болею. Потому я покупаю хлеб вперед, пару буханок, «а случай, если вдруг слягу».
«А отец?»
«Твой отец, от него толку мало. Он колбасы может купить, яичницу может сжарить, если уж прижмет, но всегда покупает не те продукты, а то, что легче купить, за чем стоять не надо».
«Разбрасываетесь вы тут, — сказал сын. — Газ вот у вас всегда горит. Ведь отопление есть, батареи горячие».
«У всех так, — мать повернулась к нему, в руке тарелка, — все подтапливают газом. А у вас во Франции что, не так?»
«Ха, мам, у нас везде счетчики газа установлены. Чем больше сожжешь, тем больше заплатишь. Если б я, как вы, газ жег, мне бы тысячи каждый месяц пришлось платить».
«Это у вас государство такое жадное? — удивилась мать. — Что ж газ-то считать? Мы каждый месяц три рубля платим. Правда, у нас горбачевские мудрецы хотят тоже как у вас сделать. Телефон вот, уже предложение внесли, за каждый телефонный звонок чтоб люди платили. В зависимости от длительности. Раньше только за междугородные так платили».
Как-то вечером, было едва ли шесть часов, но по тюремному расписанию казалось, что поздний вечер, раздался телефонный звонок. Взяв трубку, мать сделалась суровой. С каменным лицом мать побеседовала с кем-то и, положив трубку, поглядела на сына с вызовом. «Я сказала ему, что тебя нет. Что ты не приезжал». — «Кому ему, мам?» — «Псевдодругу твоему Чурилову. Это он звонил… Ему сообщил сплетник какой-то московский, что ты был в Москве, но из отеля исчез. Наверное, мол, он, то есть ты, в Харькове находится. А я ему на «Вы» и официально: «Нет, вы ошиблись, Борис, у вас неверная информация. Нет его тут». Вот так!»
Отец с кресла поддержал мать: «Не любим мы его, что тут поделаешь. Все за то, что никогда не пришел он к нам о тебе рассказать».
«Вы уже упоминали об этом, — сын вздохнул. — Только вы зря на него. Я многим обязан Борьке, я к нему книжки смотреть ходил по искусству, он единственный был в поселке интеллигентный человек, пусть и рабочий. Он меня от шпаны пытался оттащить…»
«Плохой, плохой он человек, — сказала мать убежденно. — Он заикаться стал, извиняться, что не заходит. Мол, работа, жена, дети… Работает он дома, а зайти к нам, так он рядом, в соседнем микрорайоне, живет, тут пешком десять минут. Восемь лет прошло, как он в Париже тебя видел. И за восемь лет времени не было! Я обижусь на тебя, сын, если ты с ним встретишься!»
Матрос не судил бывшего друга за то, что тот не навещает его родителей. Плохой сын, он не имел права судить плохого друга. Но, пожелав быть хотя бы на неделю хорошим сыном, он пообещал матери, что не станет встречаться с Чуриловым.
Он решил не встречаться ни с кем, посвятить этот приезд родителям. И встречаться, впрочем, мало с кем хотелось. С Чуриловым хотелось, но впервые в жизни он решил послушаться родителей.
Дав себе слово не видеть бывших друзей, он не отказал себе во встрече с городом. Расспросив у матери в самых общих чертах о топографии микрорайона, он совершил первую пробную прогулку к метро. По морозным белым плоскостям, никого ни о чем не спрашивая, он добрался, куда хотел. Тридцать пять минут туда, тридцать обратно, ничего интересного, снег и здания из белого кирпича и серого бетона в снегу. Мороз нащипал ему уши и нос, но грудь не заболела.
На следующий день троллейбусом, затем в неприлично огромном метро (в его времена метро еще не существовало) добрался он до центра, до Советской площади. Ранее она называлась Тевелева. Чем провинился покойный Тевелев, чем заслужил немилость, осталось ему неизвестным, так как матрос об этом никого не спросил, не желая показаться подозрительным. Снег валил в этот день с неба на город и на блудного сына и тотчас же выбелил бушлат и «капитанку». В центре площади, там юный Индиана-книгоноша торговал книгами с раскладных столов, возвышался новый мускулистый монумент из гранита, нескольких темных тел. Дома номер 19, где он жил зеленым юношей с Анной и с тешей, не оказалось. Исчез. На его месте располагались густо-розового гранита плоскости, должно быть, нечто символизируя. Однако кирпичная крепость, когда-то здание ломбарда, краснела сквозь метель. Между первой и второй дверью ломбарда он как-то раз совокупился с Анной. Он обошел крепость и по нескольким ступеням поднялся к историческому месту своей юной любви. Двери были крест-накрест заколочены серыми толстыми досками. Однако самый низ дверей чернел дырою, из дыры вывалился грязный сырой мусор и в обилии экскременты, собачьи или человечьи, было непонятно.
Опустив голову, заснеженный матрос пересек Рымарскую улицу и зашел во двор Исторического музея. Оба танка оказались на месте. Они нисколько не постарели, ни Т-34, первым вошедший в Харьков в 1943 году, ни английский — ровесник его отца. Он потрогал шершавую клепаную кожу английского танка и покинул двор. Сбив капитанкой снег с бушлата, пошел на Сумскую улицу. Ресторан «Театральный» теперь назывался «Фруктовый бар» и был закрыт. В 1964 г. в «Театральном» пел для харьковских воров блатные песни гомосексуалист Авдеев, тип с темными кругами под глазами, вечно подкуренный «анашой». Авдеев часто останавливал его, пьяного юного поэта, бредущего, покачиваясь, ночью домой, и полувшутку, полувсерьез пытался его соблазнить. «Зачем тебе твоя сумасшедшая женщина, а? Будешь жить с интеллигентным человеком…» Еще в Америке Индиане сообщили, что Авдеева зверски убил любовник…
Ресторан «Люкс» назывался теперь просто «Ресторан» и был закрыт по «техническим причинам». Сумская была разрыта во многих местах. Некоторые дома были снесены, но за заборами никто не работал. Протолкавшись сквозь негустую толпу на Театральной площади к забору, он обнаружил среди сотен объявлений ничем не примечательное, но красными чернилами написанное от руки: «Встреча с депутатами Коротичем и Евтушенко». Оказалось, оба поэта — депутаты от Харькова. Индиана хмыкнул, представив себе, что останься он здесь — он тоже, может быть, был бы депутатом этого города. Какую политику преследовал бы депутат Индиана на поколение младше депутатов К. и Е.?
Матрос разглядывал прохожих. Упитанные. В хороших шапках, в пальто с меховыми воротниками. Каменные выражения лиц. Большие женщины. Большие мужчины. Крутые люди. Никто не улыбается. В отличие от московских прохожих харьковские более стабильны, непроницаемые украинцы. В сравнении с прохожими на Сумской средний житель «Европы двенадцати» будет выглядеть женственным пэдэ.
Он не вошел в магазин, где сам некогда работал. Некоторое время поколебался, войти ли ему в книжный магазин, где работала Анна. Вошел. Сюда привел его впервые Чурилов и познакомил с Анной…
Магазин показался матросу крошечным. Несколько покупателей. Книги в обложках грязных цветов. Грязная вода на каменном полу. Ситцевая занавеска прикрывает вход в подсобку. И здесь, Индиана улыбнулся, в подсобке он совокупился с подругой, за занавеской бродили тогда, как сейчас, несколько покупателей. Только было лето. В магазине находились две продавщицы. Одна, очень похожая на Анну, что-то чертила, сидя за столом в углу. Матрос взял в руки наугад книгу, и, листая ее, стал наблюдать за «Анной». Она или не она? Трезвая, резонно не замедлив, вдруг явилась мысль, что настоящая Анна должно быть на четверть века старше девушки за столом. Он ищет те, юные лица. А следует искать морщинистые… Он стал наблюдать за кассиршей. Сквозь слой времени, он, впрочем, не был уверен — множество директрис могли смениться у книжного магазина за четверть века, проступали, кажется, знакомые черты некрасивой девушки. «Ну я закончила, Света», — сказала из своего угла «Анна» и встала из-за стола. Матрос получил подтверждение. Она! И в 1964 году директрисой магазина была Светлана. Он пристально посмотрел на нее. «Света» остановилась на нем взглядом, как бы припоминая. Отворив стеклянные, в железной оправе двери, он вышел в снег. Неузнанный.
Он постоял в заваленном снегом парке у глупого бетонного фонтана, пышно именуемого «Зеркальной струей», присел на заснеженную скамью, где некогда собирались они — «богема» рабочего города. И устроил друзьям перекличку. Сам называл фамилию, сам откликался. «Поэт Беседин? Покончил с собой — перерезал вены. Поэт Видченко? Повесился. Мелихов? Отсидел девять лет в тюрьме. Милославский? Живет в Израиле. Писатель. Публикуется во французском издательстве «Актэ Зюд». Художник Бахчанян? Живет в Нью-Йорке. Поэт Мотрич? По имеющимся сведениям, спился. В последний раз видели на костылях в Харькове. Актер Миркин? Застрелен в Москве, в споре, последовавшем после карточной игры. Художник Кучуков? Живет в Нью-Йорке. Анна Рубинштэйн? Кочует из шиздома в шиздом…» Он встал и пошел под все усиливающимся снегопадом в «Закусочную-автомат», где считалось модным пить кофе в шестидесятые годы.
Пробужденное к жизни перестройкой чувство национальной гордости заставило отцов города переименовать «Автомат» в «Кафе Харкив'янка». Матрос поморщился. В длинной кишке «Харкив'янки» было мокро. Горы жирных сладостей были навалены на прилавках и лежали в витринах. Клиентура сменилась. Уже не изящные юные декаденты и разбитные фарцовщики смаковали кофе, продукт венгерских кофейных машин, но пожирал жирное тесто народ. Среди других два краснолицых милиционера в тулупах… Матрос не увидел знакомых лиц, есть ему не хотелось, его толкнули в колено детской коляской, и он покинул кишку, которая слышала столько пылких споров об искусстве! Венгерские элегантные машины исчезли, должно быть, были выброшены, старые и больные, вон… Повсюду варили дымящиеся варева отечественные вместительные баки…
Он зашел и в старый заснеженный двор, где состоялось в 1965 году мероприятие, пышно названное устроителями «Выставка левого искусства». По-прежнему уходили в небо старые, цвета сырой конины стены. Снег замел, возможно уже неупотребляемый, но все тот же публичный туалет. Здесь, стоя на пригорке спиной к туалету, совсем юный Индиана прочел свои стихи публично.
Он дошел до центральной площади города, имени Дзержинского. Монументальное, с колоннами, тело здания обкома партии символично пересекла сильная трещина, стянутая металлическими скобами.
Дальше в ту сторону города он не пошел, но вернулся на Советскую площадь (язык привычно желал сказать Тевелева) и оттуда прошел к «своей» трамвайной остановке. Дело в том, что здесь он обычно садился на двадцать четвертую марку. Трамваи в Харькове загадочно и оригинально (как автомобили?) называли марками. Двадцать четвертая шла на Салтовский поселок. Он сходил обыкновенно на остановке «Стахановский клуб». Зная путь, можно было через несколько минут дошагать до «дома». Именно там, на Поперечной, всегда будут жить для него его родители, там, где жил с ними множество лет он сам. «Дом» — там.
Остановка существовала. Все так же жались к стенам дома замерзшие кучки пассажиров. Трамваи все подходили с другими марками, и он не пожелал спросить новых жителей его города, куда делась его двадцать четвертая. Он подумал, что путешествие на Салтовский поселок займет у него массу времени, мать будет волноваться. Одновременно он просматривал за якобы убедительной причиной другую, тайную, а именно — нежелание трогать дремлющие в самой глубине сознания воспоминания о Салтовке. Он посмотрел в заснеженную даль в направлении Салтовки как мог пристально и ушел с трамвайной остановки.
Матрос, плененный прошлым, переживал кое-как длинные дни. Дни состояли из четырех принятий пищи, физических упражнений, разветвленных, как колючая проволока, — разговоров с матерью. За окнами валил снег. Самое разрушительное в мире советское телевидение вещало с мазохистским удовольствием о несчастьях и проблемах под аккомпанемент сладкой музыки. На двух языках, русском и украинском. Он совершал прогулки по снежным полям, к метро и обратно. Повсюду на матроса глядели настороженные глаза на мощных лицах. В конце дня, лежа в постели, он заносил в тетрадь впечатления на английском.
Случались Мелкие происшествия, вызванные к жизни публикацией его повести в краснознаменном журнале. Позвонил вдруг классный руководитель Индианы и попросил его мать, чтоб Индиана достал за границей лекарство для его парализованной дочери. Мать не позволила Индиане говорить с классным руководителем, а если бы позволила, Индиана наговорил бы немало. Злость Индианы на фашиста, избивавшего ребят в физическом кабинете, не охладилась всеми этими годами… Позвонила вдруг двоюродная сестра Индианы, он в жизни не видел эту женщину. Из далекого города на Волге. И мать дала ему возможность поговорить с живым родственником. «Здравствуйте, сестра!» — сказал Индиана. Сестра звучала вполне хорошо и не обиделась на то, что двоюродный брат предположил в повести, что сестра уже, наверное, старая и толстая. «Я не толстая…» — сказала она. — «Может быть, вы пригласите меня как-нибудь в Париж?» — «Может быть, отчего нет», — сказал брат, вовсе однако в ни в чем этом не уверенный.
Мать сопроводила звонок двоюродной сестры грустным комментарием: «Она никогда нам не звонила. Никогда! А тут, пожалуйста, и телефон немедленно нашла… И твой классный руководитель нам никогда не звонил. А тут сына печатать стали… и пожалуйста, наш телефон популярным сделался. Какие люди сволочи, сын?» У сына было что рассказать матери на заданную тему, но он ограничился тем, что кивнул, соглашаясь. И ушел в мороз к метро, как узник нетерпеливый приближается каждый день к двери, через которую он намеревается убежать.
Вернувшись, он застал следующую сцену. В кресле сидела замотанная в платки сонная старая женщина с железными зубами. Мать, надев очки, читала ей статью из газеты «Правда». Выяснилось, что дочка соседки, явившись к своей матери, не застала ее дома, и сердобольная мать матроса, обнаружив женщину в холодном подъезде, пригласила ее в квартиру и забавляла. «Сколько, же лет соседке, если ее дочь такая старая?» — спросил сын у матери на кухне. — «Она не старая, — прошептала мать, — ей меньше пятидесяти…» — «А почему ты читаешь ей? Она что, неграмотная?» — «Неграмотная…» — Мать стала разрезать яблоко, предназначенное для гостьи.
«Мама! — остановил он ее. — Как можно такое?..»
«Так это правда! — воскликнула мать, пожала плечами и ушла в кухню. — Есть будешь?»
«Иди кушать!», «Поедим?», «Почему ты не ешь?» были наиболее употребительными фразами в квартире сорок четыре. Вопреки утверждениям французской печати о нехватке питания в Союзе Советских квартира была забита постоянно обновляемыми припасами. Мешочки с крупами на подоконниках, банки с маринадами и вареньями под кроватями. Одного только сахара имелось в доме 30 килограммов. Увидев, что мать выгребла из хлебного ящика нетронутые сухие буханки и открыла крышку мусорного бака, намереваясь выбросить туда хлеб, сын остановил ее: «Что ты делаешь? Не ты ли учила меня, что выбрасывать хлеб в мусор — кощунство и преступление».
«Преступление, — легко согласилась мать. — Но я часто болею. Потому я покупаю хлеб вперед, пару буханок, «а случай, если вдруг слягу».
«А отец?»
«Твой отец, от него толку мало. Он колбасы может купить, яичницу может сжарить, если уж прижмет, но всегда покупает не те продукты, а то, что легче купить, за чем стоять не надо».
«Разбрасываетесь вы тут, — сказал сын. — Газ вот у вас всегда горит. Ведь отопление есть, батареи горячие».
«У всех так, — мать повернулась к нему, в руке тарелка, — все подтапливают газом. А у вас во Франции что, не так?»
«Ха, мам, у нас везде счетчики газа установлены. Чем больше сожжешь, тем больше заплатишь. Если б я, как вы, газ жег, мне бы тысячи каждый месяц пришлось платить».
«Это у вас государство такое жадное? — удивилась мать. — Что ж газ-то считать? Мы каждый месяц три рубля платим. Правда, у нас горбачевские мудрецы хотят тоже как у вас сделать. Телефон вот, уже предложение внесли, за каждый телефонный звонок чтоб люди платили. В зависимости от длительности. Раньше только за междугородные так платили».
Как-то вечером, было едва ли шесть часов, но по тюремному расписанию казалось, что поздний вечер, раздался телефонный звонок. Взяв трубку, мать сделалась суровой. С каменным лицом мать побеседовала с кем-то и, положив трубку, поглядела на сына с вызовом. «Я сказала ему, что тебя нет. Что ты не приезжал». — «Кому ему, мам?» — «Псевдодругу твоему Чурилову. Это он звонил… Ему сообщил сплетник какой-то московский, что ты был в Москве, но из отеля исчез. Наверное, мол, он, то есть ты, в Харькове находится. А я ему на «Вы» и официально: «Нет, вы ошиблись, Борис, у вас неверная информация. Нет его тут». Вот так!»
Отец с кресла поддержал мать: «Не любим мы его, что тут поделаешь. Все за то, что никогда не пришел он к нам о тебе рассказать».
«Вы уже упоминали об этом, — сын вздохнул. — Только вы зря на него. Я многим обязан Борьке, я к нему книжки смотреть ходил по искусству, он единственный был в поселке интеллигентный человек, пусть и рабочий. Он меня от шпаны пытался оттащить…»
«Плохой, плохой он человек, — сказала мать убежденно. — Он заикаться стал, извиняться, что не заходит. Мол, работа, жена, дети… Работает он дома, а зайти к нам, так он рядом, в соседнем микрорайоне, живет, тут пешком десять минут. Восемь лет прошло, как он в Париже тебя видел. И за восемь лет времени не было! Я обижусь на тебя, сын, если ты с ним встретишься!»
Матрос не судил бывшего друга за то, что тот не навещает его родителей. Плохой сын, он не имел права судить плохого друга. Но, пожелав быть хотя бы на неделю хорошим сыном, он пообещал матери, что не станет встречаться с Чуриловым.
Он решил не встречаться ни с кем, посвятить этот приезд родителям. И встречаться, впрочем, мало с кем хотелось. С Чуриловым хотелось, но впервые в жизни он решил послушаться родителей.
Дав себе слово не видеть бывших друзей, он не отказал себе во встрече с городом. Расспросив у матери в самых общих чертах о топографии микрорайона, он совершил первую пробную прогулку к метро. По морозным белым плоскостям, никого ни о чем не спрашивая, он добрался, куда хотел. Тридцать пять минут туда, тридцать обратно, ничего интересного, снег и здания из белого кирпича и серого бетона в снегу. Мороз нащипал ему уши и нос, но грудь не заболела.
На следующий день троллейбусом, затем в неприлично огромном метро (в его времена метро еще не существовало) добрался он до центра, до Советской площади. Ранее она называлась Тевелева. Чем провинился покойный Тевелев, чем заслужил немилость, осталось ему неизвестным, так как матрос об этом никого не спросил, не желая показаться подозрительным. Снег валил в этот день с неба на город и на блудного сына и тотчас же выбелил бушлат и «капитанку». В центре площади, там юный Индиана-книгоноша торговал книгами с раскладных столов, возвышался новый мускулистый монумент из гранита, нескольких темных тел. Дома номер 19, где он жил зеленым юношей с Анной и с тешей, не оказалось. Исчез. На его месте располагались густо-розового гранита плоскости, должно быть, нечто символизируя. Однако кирпичная крепость, когда-то здание ломбарда, краснела сквозь метель. Между первой и второй дверью ломбарда он как-то раз совокупился с Анной. Он обошел крепость и по нескольким ступеням поднялся к историческому месту своей юной любви. Двери были крест-накрест заколочены серыми толстыми досками. Однако самый низ дверей чернел дырою, из дыры вывалился грязный сырой мусор и в обилии экскременты, собачьи или человечьи, было непонятно.
Опустив голову, заснеженный матрос пересек Рымарскую улицу и зашел во двор Исторического музея. Оба танка оказались на месте. Они нисколько не постарели, ни Т-34, первым вошедший в Харьков в 1943 году, ни английский — ровесник его отца. Он потрогал шершавую клепаную кожу английского танка и покинул двор. Сбив капитанкой снег с бушлата, пошел на Сумскую улицу. Ресторан «Театральный» теперь назывался «Фруктовый бар» и был закрыт. В 1964 г. в «Театральном» пел для харьковских воров блатные песни гомосексуалист Авдеев, тип с темными кругами под глазами, вечно подкуренный «анашой». Авдеев часто останавливал его, пьяного юного поэта, бредущего, покачиваясь, ночью домой, и полувшутку, полувсерьез пытался его соблазнить. «Зачем тебе твоя сумасшедшая женщина, а? Будешь жить с интеллигентным человеком…» Еще в Америке Индиане сообщили, что Авдеева зверски убил любовник…
Ресторан «Люкс» назывался теперь просто «Ресторан» и был закрыт по «техническим причинам». Сумская была разрыта во многих местах. Некоторые дома были снесены, но за заборами никто не работал. Протолкавшись сквозь негустую толпу на Театральной площади к забору, он обнаружил среди сотен объявлений ничем не примечательное, но красными чернилами написанное от руки: «Встреча с депутатами Коротичем и Евтушенко». Оказалось, оба поэта — депутаты от Харькова. Индиана хмыкнул, представив себе, что останься он здесь — он тоже, может быть, был бы депутатом этого города. Какую политику преследовал бы депутат Индиана на поколение младше депутатов К. и Е.?
Матрос разглядывал прохожих. Упитанные. В хороших шапках, в пальто с меховыми воротниками. Каменные выражения лиц. Большие женщины. Большие мужчины. Крутые люди. Никто не улыбается. В отличие от московских прохожих харьковские более стабильны, непроницаемые украинцы. В сравнении с прохожими на Сумской средний житель «Европы двенадцати» будет выглядеть женственным пэдэ.
Он не вошел в магазин, где сам некогда работал. Некоторое время поколебался, войти ли ему в книжный магазин, где работала Анна. Вошел. Сюда привел его впервые Чурилов и познакомил с Анной…
Магазин показался матросу крошечным. Несколько покупателей. Книги в обложках грязных цветов. Грязная вода на каменном полу. Ситцевая занавеска прикрывает вход в подсобку. И здесь, Индиана улыбнулся, в подсобке он совокупился с подругой, за занавеской бродили тогда, как сейчас, несколько покупателей. Только было лето. В магазине находились две продавщицы. Одна, очень похожая на Анну, что-то чертила, сидя за столом в углу. Матрос взял в руки наугад книгу, и, листая ее, стал наблюдать за «Анной». Она или не она? Трезвая, резонно не замедлив, вдруг явилась мысль, что настоящая Анна должно быть на четверть века старше девушки за столом. Он ищет те, юные лица. А следует искать морщинистые… Он стал наблюдать за кассиршей. Сквозь слой времени, он, впрочем, не был уверен — множество директрис могли смениться у книжного магазина за четверть века, проступали, кажется, знакомые черты некрасивой девушки. «Ну я закончила, Света», — сказала из своего угла «Анна» и встала из-за стола. Матрос получил подтверждение. Она! И в 1964 году директрисой магазина была Светлана. Он пристально посмотрел на нее. «Света» остановилась на нем взглядом, как бы припоминая. Отворив стеклянные, в железной оправе двери, он вышел в снег. Неузнанный.
Он постоял в заваленном снегом парке у глупого бетонного фонтана, пышно именуемого «Зеркальной струей», присел на заснеженную скамью, где некогда собирались они — «богема» рабочего города. И устроил друзьям перекличку. Сам называл фамилию, сам откликался. «Поэт Беседин? Покончил с собой — перерезал вены. Поэт Видченко? Повесился. Мелихов? Отсидел девять лет в тюрьме. Милославский? Живет в Израиле. Писатель. Публикуется во французском издательстве «Актэ Зюд». Художник Бахчанян? Живет в Нью-Йорке. Поэт Мотрич? По имеющимся сведениям, спился. В последний раз видели на костылях в Харькове. Актер Миркин? Застрелен в Москве, в споре, последовавшем после карточной игры. Художник Кучуков? Живет в Нью-Йорке. Анна Рубинштэйн? Кочует из шиздома в шиздом…» Он встал и пошел под все усиливающимся снегопадом в «Закусочную-автомат», где считалось модным пить кофе в шестидесятые годы.
Пробужденное к жизни перестройкой чувство национальной гордости заставило отцов города переименовать «Автомат» в «Кафе Харкив'янка». Матрос поморщился. В длинной кишке «Харкив'янки» было мокро. Горы жирных сладостей были навалены на прилавках и лежали в витринах. Клиентура сменилась. Уже не изящные юные декаденты и разбитные фарцовщики смаковали кофе, продукт венгерских кофейных машин, но пожирал жирное тесто народ. Среди других два краснолицых милиционера в тулупах… Матрос не увидел знакомых лиц, есть ему не хотелось, его толкнули в колено детской коляской, и он покинул кишку, которая слышала столько пылких споров об искусстве! Венгерские элегантные машины исчезли, должно быть, были выброшены, старые и больные, вон… Повсюду варили дымящиеся варева отечественные вместительные баки…
Он зашел и в старый заснеженный двор, где состоялось в 1965 году мероприятие, пышно названное устроителями «Выставка левого искусства». По-прежнему уходили в небо старые, цвета сырой конины стены. Снег замел, возможно уже неупотребляемый, но все тот же публичный туалет. Здесь, стоя на пригорке спиной к туалету, совсем юный Индиана прочел свои стихи публично.
Он дошел до центральной площади города, имени Дзержинского. Монументальное, с колоннами, тело здания обкома партии символично пересекла сильная трещина, стянутая металлическими скобами.
Дальше в ту сторону города он не пошел, но вернулся на Советскую площадь (язык привычно желал сказать Тевелева) и оттуда прошел к «своей» трамвайной остановке. Дело в том, что здесь он обычно садился на двадцать четвертую марку. Трамваи в Харькове загадочно и оригинально (как автомобили?) называли марками. Двадцать четвертая шла на Салтовский поселок. Он сходил обыкновенно на остановке «Стахановский клуб». Зная путь, можно было через несколько минут дошагать до «дома». Именно там, на Поперечной, всегда будут жить для него его родители, там, где жил с ними множество лет он сам. «Дом» — там.
Остановка существовала. Все так же жались к стенам дома замерзшие кучки пассажиров. Трамваи все подходили с другими марками, и он не пожелал спросить новых жителей его города, куда делась его двадцать четвертая. Он подумал, что путешествие на Салтовский поселок займет у него массу времени, мать будет волноваться. Одновременно он просматривал за якобы убедительной причиной другую, тайную, а именно — нежелание трогать дремлющие в самой глубине сознания воспоминания о Салтовке. Он посмотрел в заснеженную даль в направлении Салтовки как мог пристально и ушел с трамвайной остановки.
Матрос, плененный прошлым, переживал кое-как длинные дни. Дни состояли из четырех принятий пищи, физических упражнений, разветвленных, как колючая проволока, — разговоров с матерью. За окнами валил снег. Самое разрушительное в мире советское телевидение вещало с мазохистским удовольствием о несчастьях и проблемах под аккомпанемент сладкой музыки. На двух языках, русском и украинском. Он совершал прогулки по снежным полям, к метро и обратно. Повсюду на матроса глядели настороженные глаза на мощных лицах. В конце дня, лежа в постели, он заносил в тетрадь впечатления на английском.
Случались Мелкие происшествия, вызванные к жизни публикацией его повести в краснознаменном журнале. Позвонил вдруг классный руководитель Индианы и попросил его мать, чтоб Индиана достал за границей лекарство для его парализованной дочери. Мать не позволила Индиане говорить с классным руководителем, а если бы позволила, Индиана наговорил бы немало. Злость Индианы на фашиста, избивавшего ребят в физическом кабинете, не охладилась всеми этими годами… Позвонила вдруг двоюродная сестра Индианы, он в жизни не видел эту женщину. Из далекого города на Волге. И мать дала ему возможность поговорить с живым родственником. «Здравствуйте, сестра!» — сказал Индиана. Сестра звучала вполне хорошо и не обиделась на то, что двоюродный брат предположил в повести, что сестра уже, наверное, старая и толстая. «Я не толстая…» — сказала она. — «Может быть, вы пригласите меня как-нибудь в Париж?» — «Может быть, отчего нет», — сказал брат, вовсе однако в ни в чем этом не уверенный.
Мать сопроводила звонок двоюродной сестры грустным комментарием: «Она никогда нам не звонила. Никогда! А тут, пожалуйста, и телефон немедленно нашла… И твой классный руководитель нам никогда не звонил. А тут сына печатать стали… и пожалуйста, наш телефон популярным сделался. Какие люди сволочи, сын?» У сына было что рассказать матери на заданную тему, но он ограничился тем, что кивнул, соглашаясь. И ушел в мороз к метро, как узник нетерпеливый приближается каждый день к двери, через которую он намеревается убежать.
Вернувшись, он застал следующую сцену. В кресле сидела замотанная в платки сонная старая женщина с железными зубами. Мать, надев очки, читала ей статью из газеты «Правда». Выяснилось, что дочка соседки, явившись к своей матери, не застала ее дома, и сердобольная мать матроса, обнаружив женщину в холодном подъезде, пригласила ее в квартиру и забавляла. «Сколько, же лет соседке, если ее дочь такая старая?» — спросил сын у матери на кухне. — «Она не старая, — прошептала мать, — ей меньше пятидесяти…» — «А почему ты читаешь ей? Она что, неграмотная?» — «Неграмотная…» — Мать стала разрезать яблоко, предназначенное для гостьи.
4
Утром четвертого дня, спросив его согласия, мать позвонила тете Марусе Чепиге. Разъехавшись с Салтовки, где некогда жили в одном подъезде, женщины остались подругами. В теплом пальто, в сапогах, с банками варенья и перца, с водкой и тортом, тетя Маруся явилась в десять часов утра. Она постарела, но не очень, и прежняя смешливая украинская молодуха была видна в ней. «Ой, Индианочек, та ты ж не изменился совсем, только сединой тебя покропило. Шо они у вас там, за границею, консервируют вас, чи шо?» — сказала Маруся.
«Да и вы не изменились, тетя Маруся».
«Ой, то ж неправда, я толстая стала якая!»
Усевшись на кухне, они выпили водки и стали завтракать. Сало, соленые помидоры, жареная колбаса. «Я про дядю Сашу знаю, что умер, — откашлялся матрос, — примите мои соболезнования».
«Та давно уже Сашка умер, и хорошо, что умер, а то ж житья с ним не было. Он уж допился до помрачения ума. Две поллитры в день выпивал. Но и то сказать, рано, конечно, помер. Пятьдесят восемь лет всего было. Но он и хотел давно помереть, все кричал, что жить не хочет».
Мать вздохнула: «Витька у тети Маруси вот в дядю Сашу, кажется, пошел, к несчастью. Пьет».
«Да, Индианочек, Витька зашибает дюже. Ему недавно палец отрезало пилою на работе. Пьяный, конечно, был. И женился неудачно. Она стервою оказалась. Когда дед с бабкою померли, я дом-то в Старом Салтове продала, а деньги Витьке все, чтоб он квартиру купил. Так его стерва-женушка в несколько месяцев деньги просвистела».
«Жалко деда с бабкой… — матрос вздохнул. — Я у них мальчишкой, помните, целое лето когда-то прожил. Дядя Саша меня тогда плавать научил».
«А как ты в лесу потерялся, помнишь, Индианочек? Когда вы коров с Сашкой и с дедом пасли. Всю деревню ты тогда всполошил… Ну да что мы все о наших бедах да о прошлом. Ты расскажи, какая у вас там жизнь. А что про нас у вас там думают?»
Он рассказал. Но они опять скатились в прошлое, вернулись на Салтовский поселок, где жили они когда-то все молодые и веселые, с теми, кто уже умер, но тогда был еще жив…
В час дня, надев свои сапоги и платки, Маруся собралась на работу. Выяснилось, что она уборщица в гинекологической клинике. «Мне там, старой, хорошо, — сказала Маруся в дверях. — Коллектив молодой. Доктор молодой у нас, директор хорошо ко мне относится… Ну бывай, Индианочек, приезжай еще к нам…»
Пыхтя в этот день с гантелями, матрос вспомнил, что в Париже был когда-то около года любовником настоящей, урожденной графини и что однажды обедал за одним столом с Председателем Национального Собрания Шабан-Дельмасом и его женой… Не говоря уже о том, что знает больших людей из мира искусства и культуры, одних Нобелевских лауреатов — троих… А сегодня вот, спустившись к своим корням, позавтракал он с уборщицей. По праву рождения ему должно было достаться скромное место среди простых людей, рабочих, алкоголиков и уборщиц. Юношу рабочего-сталевара, его, мертвецки-пьяного, несколько раз подбирали на улице и приносили родителям соседи. Приносили! Но он изнасиловал свои слабости, изнасиловал жизнь и попал в другую судьбу. Как жаль до слез, что нельзя взять с собой в другую хотя бы несколько милых людей из прошлого, родителей и тетю Марусю хотя бы. И дело тут не в государственных границах, конечно.
В седьмое, последнее его утро в Харькове мать сказала, что не сможет потом смотреть в глаза Кольке Ковалеву, если сын уедет, его не повидав. Нужно ему позвонить. Сын согласился: «Позвони ему, мама».
«Ой, уже после девяти, — сказала мать, взглянув на часы. — Я-то думала, восьми нет. Я надеюсь, Колька еще дома, не ушел…»
«В воскресенье? Да он, наверное, спит еще…»
Сын остался допивать чай в кухне, а мать ушла к телефону. Мать только что рассказала ему, из какого старого крестьянского рода он происходит. «В деревне Выселки, сын, у каждого была баня, за баней огороды, во дворе цвела черемуха. Твои прадеды выращивали в основном лен, у каждого был пруд, где замачивали лен, потом его колотили. Дома были рубленые, пазы паклей конопляной заткнуты. На сенокос ездили, как на праздник, пироги с рыбой пекли…» Матрос вздохнул.
«Можно Николая? — услышал матрос голос матери. Пауза. — Николая Ковалева… — Пауза. — КАК УМЕР? — Пауза. Мать его задвигалась там в кресле, кресло скрипело. — Я мать его друга Индианы, вы помните нашу семью? Да-да, мы жили в двадцать втором номере. Вы нам носили письма, на нашей стороне Салтовского шоссе. Я выражаю вам глубокое соболезнование… В таком горе… Если вы почувствуете себя одиноко… Запишите мой телефон…»
«Ты слышал? — сказала мать, входя. Глаза ее были широко раскрыты. — КОЛЯ УМЕР. Девять дней назад. Согласно докторам, у него остановилось сердце. Он был в это время высоко на лесах, работал… Упал. Мать подозревает, что его столкнули. Один из докторов было заикнулся ей… но ему заткнули рот».
Ровно девять дней назад самолет Аэр Франс приземлил матроса в Москве. Матрос совершал первые шаги по грязному снегу Родины, а Коля, он же Кадиллак, или Кадик, герой его книги «Автопортрет бандита в отрочестве», падал, бородатый, с лесов!
«Так и не сбылась его мечта выучиться играть на саксофоне», — сказал сын.
«У нас осталась его бутылка водки, — растерянно сказала мать. — Когда он уходил, он попросил меня чуть-чуть налить ему водки. А я не дала, сказала: «Ты и так пьяный. Иди себе!» Меня теперь всю жизнь совесть будет мучить, что не дала!»
Он запретил родителям провожать его. Он долго сидел в горячей воде в ванне, долго укладывал вещи в сумку (руки дрожали, подлые), долго выбирал фотографии. Взял на память отцовскую военную рубашку. Взял семейную реликвию — солонку с надписью «НКВД». Последний час, трое, они молчали как перед казнью. Глядели на экран теле и ничего не видели. Сын вышел и одел бушлат. Вернулся в комнату. Они присели по русскому обычаю. Встали. Матрос обнял родителей, стараясь не смотреть им в лица. Взял сумку, вышел и стал спускаться по лестнице. Мать тотчас же захлопнула за ним дверь.
Снаружи было очень холодно. Снег визжал под сапогами. Он сел не на тот троллейбус и все же приехал на вокзал на час раньше.
Всю ночь два вора в темных шапках, два друга, ходили, меняясь, совокупляться с проводницей, загрязненной копией Брижитт Бардо. Его место, пятьдесят четвертое, было самым близким к служебному купе, потому он все слышал. Ее приглушенные стоны и полупьяные стенания молодых воров.
Он не заснул ни на минуту. Лежал на верхней полке под одеялом, в бушлате и шарфе, матросом, лишившимся благосклонности океана, и думал. Все одиннадцать часов пути матрос вспоминал родителей, увиденных и вновь оставленных: Вспоминал родной город, от которого уносил его все дальше морозный вагон. По вине ли кругложопой бляди-проводницы, или по чьей-то еще вине (перестройки?) отопление в вагоне не работало. Снаружи температура, если верить вчерашнему радио, должна была быть минус 22. Внутри вагона? Он поглядел на трупики соседок, — четырех студенток, скорчившихся под одеялами, — у каждой изо рта подымался парок…
В пять утра, добравшись до туалета, он обнаружил, что туалетная ваза полна замерзшего дерьма. Подвешенное на уровне лица колыхалось в такт движению поезда отвратительное ведро. От отлил в раковину и вскарабкался на свою полку.
Вскарабкался, чтобы думать, вспоминать и не спать… К восьми утра на уровне его полки появилось полдюжины голов. Это пассажиры образовали очередь в замерзший вонючий туалет. «ББ», надев узкую юбку и подняв волосы, ругала пассажиров («Почему вы раньше не встали, лодыри! Не сразу все, а постепенно!») и пыталась разносить чай. Доброволец военный прошел, рассекая очередь, с огромным ломом. Очевидно, намереваясь колоть им замерзшее в горле туалета дерьмо. «Уютно, как во время гражданской войны!» — воскликнул матрос, спрыгивая с полки. Народ молча смерил его холодными глазами. Может быть, они расслышали в его русском иностранный акцент? Вспомнив о том, что он уже нарушил один советский закон, съездил в Харьков, в который у него не было разрешения ездить, он замолчал.
«Да и вы не изменились, тетя Маруся».
«Ой, то ж неправда, я толстая стала якая!»
Усевшись на кухне, они выпили водки и стали завтракать. Сало, соленые помидоры, жареная колбаса. «Я про дядю Сашу знаю, что умер, — откашлялся матрос, — примите мои соболезнования».
«Та давно уже Сашка умер, и хорошо, что умер, а то ж житья с ним не было. Он уж допился до помрачения ума. Две поллитры в день выпивал. Но и то сказать, рано, конечно, помер. Пятьдесят восемь лет всего было. Но он и хотел давно помереть, все кричал, что жить не хочет».
Мать вздохнула: «Витька у тети Маруси вот в дядю Сашу, кажется, пошел, к несчастью. Пьет».
«Да, Индианочек, Витька зашибает дюже. Ему недавно палец отрезало пилою на работе. Пьяный, конечно, был. И женился неудачно. Она стервою оказалась. Когда дед с бабкою померли, я дом-то в Старом Салтове продала, а деньги Витьке все, чтоб он квартиру купил. Так его стерва-женушка в несколько месяцев деньги просвистела».
«Жалко деда с бабкой… — матрос вздохнул. — Я у них мальчишкой, помните, целое лето когда-то прожил. Дядя Саша меня тогда плавать научил».
«А как ты в лесу потерялся, помнишь, Индианочек? Когда вы коров с Сашкой и с дедом пасли. Всю деревню ты тогда всполошил… Ну да что мы все о наших бедах да о прошлом. Ты расскажи, какая у вас там жизнь. А что про нас у вас там думают?»
Он рассказал. Но они опять скатились в прошлое, вернулись на Салтовский поселок, где жили они когда-то все молодые и веселые, с теми, кто уже умер, но тогда был еще жив…
В час дня, надев свои сапоги и платки, Маруся собралась на работу. Выяснилось, что она уборщица в гинекологической клинике. «Мне там, старой, хорошо, — сказала Маруся в дверях. — Коллектив молодой. Доктор молодой у нас, директор хорошо ко мне относится… Ну бывай, Индианочек, приезжай еще к нам…»
Пыхтя в этот день с гантелями, матрос вспомнил, что в Париже был когда-то около года любовником настоящей, урожденной графини и что однажды обедал за одним столом с Председателем Национального Собрания Шабан-Дельмасом и его женой… Не говоря уже о том, что знает больших людей из мира искусства и культуры, одних Нобелевских лауреатов — троих… А сегодня вот, спустившись к своим корням, позавтракал он с уборщицей. По праву рождения ему должно было достаться скромное место среди простых людей, рабочих, алкоголиков и уборщиц. Юношу рабочего-сталевара, его, мертвецки-пьяного, несколько раз подбирали на улице и приносили родителям соседи. Приносили! Но он изнасиловал свои слабости, изнасиловал жизнь и попал в другую судьбу. Как жаль до слез, что нельзя взять с собой в другую хотя бы несколько милых людей из прошлого, родителей и тетю Марусю хотя бы. И дело тут не в государственных границах, конечно.
В седьмое, последнее его утро в Харькове мать сказала, что не сможет потом смотреть в глаза Кольке Ковалеву, если сын уедет, его не повидав. Нужно ему позвонить. Сын согласился: «Позвони ему, мама».
«Ой, уже после девяти, — сказала мать, взглянув на часы. — Я-то думала, восьми нет. Я надеюсь, Колька еще дома, не ушел…»
«В воскресенье? Да он, наверное, спит еще…»
Сын остался допивать чай в кухне, а мать ушла к телефону. Мать только что рассказала ему, из какого старого крестьянского рода он происходит. «В деревне Выселки, сын, у каждого была баня, за баней огороды, во дворе цвела черемуха. Твои прадеды выращивали в основном лен, у каждого был пруд, где замачивали лен, потом его колотили. Дома были рубленые, пазы паклей конопляной заткнуты. На сенокос ездили, как на праздник, пироги с рыбой пекли…» Матрос вздохнул.
«Можно Николая? — услышал матрос голос матери. Пауза. — Николая Ковалева… — Пауза. — КАК УМЕР? — Пауза. Мать его задвигалась там в кресле, кресло скрипело. — Я мать его друга Индианы, вы помните нашу семью? Да-да, мы жили в двадцать втором номере. Вы нам носили письма, на нашей стороне Салтовского шоссе. Я выражаю вам глубокое соболезнование… В таком горе… Если вы почувствуете себя одиноко… Запишите мой телефон…»
«Ты слышал? — сказала мать, входя. Глаза ее были широко раскрыты. — КОЛЯ УМЕР. Девять дней назад. Согласно докторам, у него остановилось сердце. Он был в это время высоко на лесах, работал… Упал. Мать подозревает, что его столкнули. Один из докторов было заикнулся ей… но ему заткнули рот».
Ровно девять дней назад самолет Аэр Франс приземлил матроса в Москве. Матрос совершал первые шаги по грязному снегу Родины, а Коля, он же Кадиллак, или Кадик, герой его книги «Автопортрет бандита в отрочестве», падал, бородатый, с лесов!
«Так и не сбылась его мечта выучиться играть на саксофоне», — сказал сын.
«У нас осталась его бутылка водки, — растерянно сказала мать. — Когда он уходил, он попросил меня чуть-чуть налить ему водки. А я не дала, сказала: «Ты и так пьяный. Иди себе!» Меня теперь всю жизнь совесть будет мучить, что не дала!»
Он запретил родителям провожать его. Он долго сидел в горячей воде в ванне, долго укладывал вещи в сумку (руки дрожали, подлые), долго выбирал фотографии. Взял на память отцовскую военную рубашку. Взял семейную реликвию — солонку с надписью «НКВД». Последний час, трое, они молчали как перед казнью. Глядели на экран теле и ничего не видели. Сын вышел и одел бушлат. Вернулся в комнату. Они присели по русскому обычаю. Встали. Матрос обнял родителей, стараясь не смотреть им в лица. Взял сумку, вышел и стал спускаться по лестнице. Мать тотчас же захлопнула за ним дверь.
Снаружи было очень холодно. Снег визжал под сапогами. Он сел не на тот троллейбус и все же приехал на вокзал на час раньше.
Всю ночь два вора в темных шапках, два друга, ходили, меняясь, совокупляться с проводницей, загрязненной копией Брижитт Бардо. Его место, пятьдесят четвертое, было самым близким к служебному купе, потому он все слышал. Ее приглушенные стоны и полупьяные стенания молодых воров.
Он не заснул ни на минуту. Лежал на верхней полке под одеялом, в бушлате и шарфе, матросом, лишившимся благосклонности океана, и думал. Все одиннадцать часов пути матрос вспоминал родителей, увиденных и вновь оставленных: Вспоминал родной город, от которого уносил его все дальше морозный вагон. По вине ли кругложопой бляди-проводницы, или по чьей-то еще вине (перестройки?) отопление в вагоне не работало. Снаружи температура, если верить вчерашнему радио, должна была быть минус 22. Внутри вагона? Он поглядел на трупики соседок, — четырех студенток, скорчившихся под одеялами, — у каждой изо рта подымался парок…
В пять утра, добравшись до туалета, он обнаружил, что туалетная ваза полна замерзшего дерьма. Подвешенное на уровне лица колыхалось в такт движению поезда отвратительное ведро. От отлил в раковину и вскарабкался на свою полку.
Вскарабкался, чтобы думать, вспоминать и не спать… К восьми утра на уровне его полки появилось полдюжины голов. Это пассажиры образовали очередь в замерзший вонючий туалет. «ББ», надев узкую юбку и подняв волосы, ругала пассажиров («Почему вы раньше не встали, лодыри! Не сразу все, а постепенно!») и пыталась разносить чай. Доброволец военный прошел, рассекая очередь, с огромным ломом. Очевидно, намереваясь колоть им замерзшее в горле туалета дерьмо. «Уютно, как во время гражданской войны!» — воскликнул матрос, спрыгивая с полки. Народ молча смерил его холодными глазами. Может быть, они расслышали в его русском иностранный акцент? Вспомнив о том, что он уже нарушил один советский закон, съездил в Харьков, в который у него не было разрешения ездить, он замолчал.