Страница:
Смирнов недоверчиво внимал Индиане. Они шагали по Сретенке.
В массивном доме культуры в темных холодных залах с лепными потолками и темными картинами на стенах сидели в каждом по нескольку типов в пальто и шептались. Может быть, так же сидели типы в пальто в византийских церквях перед падением Константинополя. Кто они? Не то участники самодеятельности, не то бродяги, укрывающиеся от сырости. В циклопического размера туалете была грубо выломана глубокая яма, и в яме стояла грязная вода.
Преодолев особенно темный и высокий зал, Смирнов открыл невидную дверку, совсем хлипкую, и они попали во вполне человеческого размера комнаты, увешанные картинами. Они еще были в дверях, а рассерженная девушка-блондинка, пальто наброшено на плечи, со стола хрипит транзистор, оповестила их: «Андрей Димитриевич Сахаров, ребята, умер. Замучили они его. Сердце».
Смирнов бесстрастно сказал: «Надо же. Во время самого съезда». Индиана, у него были свои взгляды на Сахарова, промолчал. О покойном ничего кроме. Однако он почувствовал, что целая эпоха кончилась. Остановилась. Перешла в другую эпоху. Началась вовсе иная глава Истории. Он не удивился, знал, что так должно было случиться.
На столе у девушки, перекрывая хрип транзистора, закипел на электроплитке чайник. «Чаю хотите?»
«Нет уж, мы чего покрепче, — сказал, выходя из картин, Батман, опять хулиганом, в шапке и свитере. — Приветствую вас, Индиана Иваныч, спасибо, что соизволили».
«Это… конечно, Зверев, — Индиана прошелся у картин. — А это кто же?.. Это же Игорь Ворошилов! И я эту вещь знаю. Он при мне эту вещь писал, при мне, в моем присутствии! Ворошилова как жалко, не дожил парень. Сколько такая картина тянет?» Батман пробормотал цифру тысяч, извинившись, что личный мертвый друг художник Индианы тянет меньше мертвого просто знакомого Индианы, Зверева. «А он трояки, бывало, сшибал. За три рубля такого размера картину маслом отдавал». Индиана вспомнил, как однажды отправлял Ворошилова к родителям в Алапаевск. Как Индиана сшил ему брюки из вельвета, и вдвоем они купили в ЦУМе куртку, туфли и носки, дабы блудный сын приехал к родителям приличным. Индиана заставил Ворошилова вымыться в тазу горячей водой. Жил тогда Индиана в Казарменном переулке, снимал комнату в деревянном доме, беден был очень. Индиана прошелся вдоль стен, густо увешанных картинами. Вернулся к Батману и Смирнову. «Страшно! Я с ними жил, пил, скандалил… И вот они умерли».
«А я на них бабки делаю», — невесело ухмыльнулся Батман.
«Полотна мертвых друзей, — сказал Индиана грустно и указал на картины. — А я ведь еще и не старый совсем писатель».
«Завтра будет аукцион, приходите, Индиана Иваныч. Хотите поглядеть на мои личные сокровища?» — Батман отворил дверь в углу зала, и они вошли в еще одно помещение. Там Батман показал им всякие другие картины. Но ни одна из показанных не произвела на Индиану такого впечатления, как «узнанная» им картина Ворошилова, при создании которой Индиана присутствовал двадцатичетырехлетиим парнем. Он попытался вспомнить, где именно кочевник Ворошилов писал эту картину. В квартире ли Ведерникова, или у Андрюхи Лозина, или… он всегда кочевал по Москве. «Эх, Игореха, — обратился к мертвому другу Индиана, — я считал, что ты нас всех переживешь… с твоей уральской костью, с ростом гренадера, тебе бы сто лет жить, а ты и до полтинника не дотянул… Эх, Игореха…»
Из старого сейфа Батман извлек початую бутылку джина, и они выпили просто так. Не за умершего Сахарова и не в память Ворошилова, но за встречу. Пошарив в глубине сейфа, Батман достал оттуда странно знакомую книжку. «Подпишите, Индиана Иваныч, ваше творение». Индиана узнал нью-йоркское русское издание «Дневника неудачника».
«Настольная книга Батмана, — пояснил Смирнов. — Одна из трех. У Батмана всего три книги. Видите, в сейфе хранит. Бережет как зеницу ока. Цените».
«Ценю». — Индиана взял свою книгу и постарался написать что-то умное и подходящее к случаю. Не очень преуспел. Появился Егорушка, сбросил сапоги, надел сандалии на босу ногу, извлек фотоаппарат и стал снимать их всех по отдельности, вместе, на фоне портрета Сталина, вышитого на шелку, за столом, на столе, гримасничающих и серьезных. Батман вручил Индиане старую, кое-где ее проела моль, сталинских времен, военную форму. Гимнастерку и галифе, и Индиана переоделся в героические одежды эти со светлыми звездными пуговицами. Гимнастерка оказалась мала в плечах, но галифе были впору. «Это вам мой подарок, — сказал Батман. — Я бы вам картинку подарил, но ваш Ворошилов уже продан, и Смирнов говорит, что вы только соцреализм уважаете, а я только модернистами торгую».
После джина они стали пить горячий чай без сахара. Егорушка позвал их посетить завтрашней ночью соседнее с подземной камерой мавзолея помещение («Знакомый дворник, Индиана Иваныч, но дворник с Красной площади, два раза в год устраивает подземный прием для московских снобов!..»), Индиана смеялся, они опять фото-снимались. Но время от времени, как бы пробудившись к жизни настоящей от мнимой, Индиана вдруг замечал на себе взгляды полотен мертвых друзей. Разумеется, ему это только казалось, но если мы глядим на картины, то почему картины не могут глядеть на нас? Тем более, полотна мертвых друзей?
Ах ты, Катя, моя Катя… толстоморденькая…
Прощание с Франкенстайном
В этом городе темном балов не бывало…
В массивном доме культуры в темных холодных залах с лепными потолками и темными картинами на стенах сидели в каждом по нескольку типов в пальто и шептались. Может быть, так же сидели типы в пальто в византийских церквях перед падением Константинополя. Кто они? Не то участники самодеятельности, не то бродяги, укрывающиеся от сырости. В циклопического размера туалете была грубо выломана глубокая яма, и в яме стояла грязная вода.
Преодолев особенно темный и высокий зал, Смирнов открыл невидную дверку, совсем хлипкую, и они попали во вполне человеческого размера комнаты, увешанные картинами. Они еще были в дверях, а рассерженная девушка-блондинка, пальто наброшено на плечи, со стола хрипит транзистор, оповестила их: «Андрей Димитриевич Сахаров, ребята, умер. Замучили они его. Сердце».
Смирнов бесстрастно сказал: «Надо же. Во время самого съезда». Индиана, у него были свои взгляды на Сахарова, промолчал. О покойном ничего кроме. Однако он почувствовал, что целая эпоха кончилась. Остановилась. Перешла в другую эпоху. Началась вовсе иная глава Истории. Он не удивился, знал, что так должно было случиться.
На столе у девушки, перекрывая хрип транзистора, закипел на электроплитке чайник. «Чаю хотите?»
«Нет уж, мы чего покрепче, — сказал, выходя из картин, Батман, опять хулиганом, в шапке и свитере. — Приветствую вас, Индиана Иваныч, спасибо, что соизволили».
«Это… конечно, Зверев, — Индиана прошелся у картин. — А это кто же?.. Это же Игорь Ворошилов! И я эту вещь знаю. Он при мне эту вещь писал, при мне, в моем присутствии! Ворошилова как жалко, не дожил парень. Сколько такая картина тянет?» Батман пробормотал цифру тысяч, извинившись, что личный мертвый друг художник Индианы тянет меньше мертвого просто знакомого Индианы, Зверева. «А он трояки, бывало, сшибал. За три рубля такого размера картину маслом отдавал». Индиана вспомнил, как однажды отправлял Ворошилова к родителям в Алапаевск. Как Индиана сшил ему брюки из вельвета, и вдвоем они купили в ЦУМе куртку, туфли и носки, дабы блудный сын приехал к родителям приличным. Индиана заставил Ворошилова вымыться в тазу горячей водой. Жил тогда Индиана в Казарменном переулке, снимал комнату в деревянном доме, беден был очень. Индиана прошелся вдоль стен, густо увешанных картинами. Вернулся к Батману и Смирнову. «Страшно! Я с ними жил, пил, скандалил… И вот они умерли».
«А я на них бабки делаю», — невесело ухмыльнулся Батман.
«Полотна мертвых друзей, — сказал Индиана грустно и указал на картины. — А я ведь еще и не старый совсем писатель».
«Завтра будет аукцион, приходите, Индиана Иваныч. Хотите поглядеть на мои личные сокровища?» — Батман отворил дверь в углу зала, и они вошли в еще одно помещение. Там Батман показал им всякие другие картины. Но ни одна из показанных не произвела на Индиану такого впечатления, как «узнанная» им картина Ворошилова, при создании которой Индиана присутствовал двадцатичетырехлетиим парнем. Он попытался вспомнить, где именно кочевник Ворошилов писал эту картину. В квартире ли Ведерникова, или у Андрюхи Лозина, или… он всегда кочевал по Москве. «Эх, Игореха, — обратился к мертвому другу Индиана, — я считал, что ты нас всех переживешь… с твоей уральской костью, с ростом гренадера, тебе бы сто лет жить, а ты и до полтинника не дотянул… Эх, Игореха…»
Из старого сейфа Батман извлек початую бутылку джина, и они выпили просто так. Не за умершего Сахарова и не в память Ворошилова, но за встречу. Пошарив в глубине сейфа, Батман достал оттуда странно знакомую книжку. «Подпишите, Индиана Иваныч, ваше творение». Индиана узнал нью-йоркское русское издание «Дневника неудачника».
«Настольная книга Батмана, — пояснил Смирнов. — Одна из трех. У Батмана всего три книги. Видите, в сейфе хранит. Бережет как зеницу ока. Цените».
«Ценю». — Индиана взял свою книгу и постарался написать что-то умное и подходящее к случаю. Не очень преуспел. Появился Егорушка, сбросил сапоги, надел сандалии на босу ногу, извлек фотоаппарат и стал снимать их всех по отдельности, вместе, на фоне портрета Сталина, вышитого на шелку, за столом, на столе, гримасничающих и серьезных. Батман вручил Индиане старую, кое-где ее проела моль, сталинских времен, военную форму. Гимнастерку и галифе, и Индиана переоделся в героические одежды эти со светлыми звездными пуговицами. Гимнастерка оказалась мала в плечах, но галифе были впору. «Это вам мой подарок, — сказал Батман. — Я бы вам картинку подарил, но ваш Ворошилов уже продан, и Смирнов говорит, что вы только соцреализм уважаете, а я только модернистами торгую».
После джина они стали пить горячий чай без сахара. Егорушка позвал их посетить завтрашней ночью соседнее с подземной камерой мавзолея помещение («Знакомый дворник, Индиана Иваныч, но дворник с Красной площади, два раза в год устраивает подземный прием для московских снобов!..»), Индиана смеялся, они опять фото-снимались. Но время от времени, как бы пробудившись к жизни настоящей от мнимой, Индиана вдруг замечал на себе взгляды полотен мертвых друзей. Разумеется, ему это только казалось, но если мы глядим на картины, то почему картины не могут глядеть на нас? Тем более, полотна мертвых друзей?
Ах ты, Катя, моя Катя… толстоморденькая…
Она позвонила в полдень. Сказала, что хочет с ним поговорить. Немедленно. Что для этого он должен приехать к ее матери. «Ты вернулась к матери?» — удивился он, обрадовавшись. «Какое твое дело, куда я вернулась и откуда я ушла?..» — безучастно сказала она. Индиана озлился, ему захотелось закричать ей, что она… что он видел ее лежащей под… Но он воздержался. Следовало с ней встретиться. Ради этого он и прилетел в мрачный город, в ледяную страну, в черный комикс.
В такси, к неудовольствию водителя, он молчал.
Она открыла ему, стакан желтой жидкости в руке, покачиваясь. В серой толстой юбке, советской, без туфель, в черном свитере. Очень худая и с темным лицом. Свежий шрам меж правой бровью и виском. «Здравствуй, — сказала она, — ты как будто меньше сделался… ха-ха…» Она улыбнулась смещенной улыбкой, не в фокусе. Губы густо накрашены.
«Ты не могла удержаться, чтобы не выпить», — поморщился он. И тотчас пожалел о том, что выразил свое неудовольствие.
«На хера ты пришел… — бросила она и пошла по коридору в комнату. — Вместо того чтобы обнять меня, ты начал с недовольства».
Он предпочел остановить свое недовольство. Они вошли в комнату, и она уселась на кровать, а он в кресло. «А где твоя мать?» — спросил он.
«Дежурит в больнице. Ты съездил к родителям? Как они?»
«Грустно все оказалось. Печально до жестокости».
«Да-а…» — Она закурила.
«Почему ты такая худая… и почернела вся…»
«Ничто в горло не лезет потому что, еда их…»
«Зачем же ты тут торчишь третий месяц, слоняясь Бог знает где. Почему не возвращаешься в Париж?»
«Что ты хуйню городишь, а? — рассердилась она. — Ты же знаешь почему. Запила я, и с парнем спуталась…»
«Так распутайся… И вообще, долго ты будешь вести образ жизни девочки-потаскушки? Не говоря уже о том, что в наши времена твои случайные связи могут дорого обойтись мне — твоему постоянному партнеру…»
«Ладно, партнер, — она усмехнулась, — я тебя жить с собой не заставляю».
«Наглая ты девушка. Кто это еще с кем живет. Не ты ли в последний раз, когда я вернулся из Будапешта, клялась, божилась и плакала, что пить никогда не станешь, просила, чтоб я тебя не оставлял…»
Она зло ткнула окурок в пепельницу и стала долго раздавливать его, пепельница застучала по столу. «Скажи еще, что ты меня кормишь».
«И это тоже…»
Он глядел мимо нее в окно, где белесые здания сливались с грязными снегами, и пытался найти в себе пусть одно хотя бы чувство к ней. Ничего. Чужая злая русская женщина со свежим шрамом. Однако это вовсе не значило, что чувства не появятся через час или завтра. Однажды он ушел из их общего жилища на чердаке, возмущенный, собрал вещи, взял даже нужные книги, но вернулся через неделю. От грусти. Ему все же хотелось, чтобы они были: он и она, чтоб была их пара. Чтоб не зачеркивалось их прошлое…
Она водила пальцем по клетчатому пледу на кровати матери. Плед привезла матери она. Большие руки русской девушки пролетарского происхождения. Ему всегда нравились пролетарские девочки, вот что. Катьки-бляди из блоковской поэмы.
«Шампанского хочу… — сказала она зло. — Открой мне бутылку в холодильнике, будь другом, я не умею их бутылки… я всегда обливаюсь этим софийским пойлом, а?»
«Исключено, ты же знаешь. Ни с тобой, ни в твоем присутствии я не пью, тем более открывать тебе бутылку…»
«Принципиальный мудак ты был, таким и останешься…» — Она встала и, заметно покачиваясь, ушла на кухню.
«Слушай, — сказал он ей вдогонку, — остановись, пора остановиться. Я куплю тебе билет, сходим в милицию или куда там у них следует явиться, заплатим штраф и улетим. Если возникнут осложнения, я все улажу… Соленов…»
«С чего ты взял, что я хочу возвращаться в Париж? — закричала она с кухни. — Что я там оставила? Что? Ты опять будешь стучать на своей пишущей машине, а я буду сидеть и ждать, пока ты обратишь на меня внимание. И так дни за днями…» — Ругаясь, она стучала на кухне предметами.
Со стаканом в руке она вернулась из кухни.
«Если ты не хочешь возвращаться в Париж, какого тебе от меня нужно? — воскликнул он зло. — Зачем было вызывать меня, тревожить… Я уже стал привыкать к жизни без тебя. Что ты меня дергаешь?»
«Эх ты, — она отпила большой глоток и укоризненно поглядела па него. — Эх ты, я-то считала тебя единственным человеком, кто понимает меня, кто может меня понять».
«Я могу тебя понять. Но ты перестань пить. Посмотри на себя, ты почернела от пьянства!»
«Это не от пьянства. Я болела тут… тяжело болела, какая ты безжалостная сволочь, Индиана. Я плакала над твоими книгами, а ты… безжалостная сволочь!»
«Заболела ты еще в первую неделю жизни здесь. Пора бы уже выздороветь, а? Пора прекратить спать с ворами и превратиться в нормальную женщину. А вместо того, чтобы плакать над моими книгами, ты бы лучше поплакала надо мной. Что за жизнь у меня с тобой?»
Опустошив стакан, она влезла на кровать матери с ногами и, повозившись, устроилась на коленях, лицом к рему. «Я должна сказать тебе что-то очень важное… Я должна…»
Она заметно опьянела, понял Индиана, теперь следует быть настороже. На этом этапе ее может раздражить любая мелочь. «Говори, если должна…»
«Дело в том, что я… — она передвинула пояс юбки по талии, очевидно, юбка ей мешала, — я хочу сказать тебе, что я все-таки выспалась с моим братом…»
«Ты ждешь, что я воскликну: «Какой ужас! Как ты могла!?» и упаду с разорвавшимся сердцем?»
«Я ничего не жду, — сказала она тихо. — Ну вот, я призналась тебе и мне стало легче. Я должна была тебе это сказать…»
«Мне легче не стало. Я все же не ожидал, что ты способна на подобную глупость. Ты сама говорила мне, что презираешь брата, неудачника и алкоголика, пропившего все свои таланты. На кой же ты?..»
«Детское желание, вот и осуществила», — сказала она вдруг басом. И добавила совершенно неуместное «га-га…»
«Веселиться особенно нечему», — сказал он.
Она с любопытством глядела на него. «Странный ты тип, Индиана. Другой бы мужик убил женщину за это».
«Тебе хочется быть убитой? Страстей, да, хочется? Чтобы трагизм, глубина у жизни была… Нарушать запреты рвешься. Но всегда, напившись для храбрости. С братом нельзя, а я, вот я какая! Ты с матерью не пробовала выспаться? Тебе что, пизда орудием социальных экспериментов служит? Мазохистка…»
Она не разозлилась и не закричала. Была не столько пьяная, сколько усталая? «Может быть…» — произнесла она задумчиво.
«Определенно. Мазохистка, как наша уважаемая бывшая Родина. Недаром самые крупные радости получены ею в последней войне. Воспеваются несчастья. «Несчастьям жалким и однообразным там предавались до потери сил…» Знаешь, чьи стихи?»
«Чьи?»
«Владислава Ходасевича. Речь шла о несчастьях гражданской войны. Но раскрой любую их сегодняшнюю газету и найдешь то же смакование несчастий, неурядиц, недостатков, преступлений настоящих и воображаемых. Копаются в истории, чтобы доказать, что Есенин не повесился, но его убили, Горький не умер, но его убили, чтоб насладиться своей коллективной преступностью…»
«При чем здесь я?» — сказала она с досадой.
«Ты при чем. Очень даже. Тебя не удовлетворяет живая, здоровая, нормальная жизнь, ты ищешь несчастий, трагедий. Ты напиваешься и ложишься под вора. Получаешь удовольствие от унижения. Когда-нибудь очередной случайный вор окажется убийцей и перережет тебе глотку. Так-то, Катя толстоморденькая!»
«Смотри, чтоб тебя не закопали».
«Жаргон Катьки. До чего устойчив тип русской девки».
«Слушай, — сказала она, поднявшись на дыбы на кровати, — на хера ты пришел? Говорить мне гадости? Я знаю все твои идеи обо мне. Что я простая, пролетарская, что я душусь дешевыми духами, что мне следовало бы жить с цыганом…»
«Или с вором», — подсказал он.
«Я думала, ты придешь, мы ляжем… А ты пришел и стал читать мне мораль. Мне и так хуево. Ты думаешь, я рада всему этому?»
«Это Я, что ли, выспался с твоим братом? ТЫ! Ты что, корова или коза, которая не соображает, что она делает?..»
«Да, корова, да, коза, потому что не соображаю, когда выпью».
«Так сиди дома в Париже, в квартире, — закричал он, — если ты инвалид! Потом, пословица гласит: «Что у трезвого на уме, то у пьяного на языке». Речь идет о языке, но в твоем случае больше применимо «меж ног».
С нее было довольно. «Ты хочешь, чтоб я сидела мирно на нашем чердаке в Париже и слушала твою пишущую машину, а когда тебе заблагорассудится, раздвигала бы для тебя ноги, да? А я не хочу так жить. К тому же, если хочешь знать, мне мало твоего случайного внимания. Как женщине мне нужно больше, понял, больше!».
«Тебе нужен вор или несколько воров, плюс брат…»
«Да, если ты хочешь это слышать, да. Мне нужен вор, русский проходимец, криминал, потому что у него руки горячие и дрожат, когда меня целует, и хуй, извини за пошлость, горячий, не то что мужчины в нашей красивой Франции, еби их мать, мирных европейцев. И тебя с ними! Мне нужно, чтоб мой мужчина только мной занимался, а не делил меня с пишущей машиной, и вовсе не в мою пользу…»
«Бля, не я ли тебе говорил с самого начала нашей совместной жизни, что я тебе не подхожу? Нет, ты прочно уселась не в свои сани своей русской задницей и не уходишь».
Она встала на кровати во весь рост, и, дернув бедрами, спустила с себя юбку. Она всегда раздевалась пьяная, рано или поздно это происходило. «Тебе не правится моя задница, да?»
Ему нравилась ее задница. Она снилась Индиане в крепости «Украины». И вот, затянутый в черный нейлон крупный круп его подруги покачивался перед ним на фоне снежного окна…
Щелкнул замок. Дверь открылась, и вошла ЕЕ МАТЬ.
«Мама, — сказала она, руки на талии. — Ты не могла задержаться на работе подольше?»
«Почему же ты меня не предупредила?..» — сказала ее мать растерянно.
«Посиди на кухне, мам. Нам нужно поговорить…»
«Я схожу за молоком… — сказала мать. — Мне все равно нужно идти за молоком, мне оставили молока…
Когда дверь в квартиру захлопнулась, они молча схватились друг за друга, словно собирались бороться.
Сидя в такси, он признался себе, что получил очень сильное удовольствие. Жгучее, дремучее, нецивилизованное. Бесстыдное до последней наготы. Как будто и с нее, и с него вдруг исчезла кожа. И они касались друг друга кровоточащими голыми тканями… Поехать с ним в крепость она отказалась. Сославшись на мать, особенно, по ее мнению, одинокую именно в этот вечер.
В такси, к неудовольствию водителя, он молчал.
Она открыла ему, стакан желтой жидкости в руке, покачиваясь. В серой толстой юбке, советской, без туфель, в черном свитере. Очень худая и с темным лицом. Свежий шрам меж правой бровью и виском. «Здравствуй, — сказала она, — ты как будто меньше сделался… ха-ха…» Она улыбнулась смещенной улыбкой, не в фокусе. Губы густо накрашены.
«Ты не могла удержаться, чтобы не выпить», — поморщился он. И тотчас пожалел о том, что выразил свое неудовольствие.
«На хера ты пришел… — бросила она и пошла по коридору в комнату. — Вместо того чтобы обнять меня, ты начал с недовольства».
Он предпочел остановить свое недовольство. Они вошли в комнату, и она уселась на кровать, а он в кресло. «А где твоя мать?» — спросил он.
«Дежурит в больнице. Ты съездил к родителям? Как они?»
«Грустно все оказалось. Печально до жестокости».
«Да-а…» — Она закурила.
«Почему ты такая худая… и почернела вся…»
«Ничто в горло не лезет потому что, еда их…»
«Зачем же ты тут торчишь третий месяц, слоняясь Бог знает где. Почему не возвращаешься в Париж?»
«Что ты хуйню городишь, а? — рассердилась она. — Ты же знаешь почему. Запила я, и с парнем спуталась…»
«Так распутайся… И вообще, долго ты будешь вести образ жизни девочки-потаскушки? Не говоря уже о том, что в наши времена твои случайные связи могут дорого обойтись мне — твоему постоянному партнеру…»
«Ладно, партнер, — она усмехнулась, — я тебя жить с собой не заставляю».
«Наглая ты девушка. Кто это еще с кем живет. Не ты ли в последний раз, когда я вернулся из Будапешта, клялась, божилась и плакала, что пить никогда не станешь, просила, чтоб я тебя не оставлял…»
Она зло ткнула окурок в пепельницу и стала долго раздавливать его, пепельница застучала по столу. «Скажи еще, что ты меня кормишь».
«И это тоже…»
Он глядел мимо нее в окно, где белесые здания сливались с грязными снегами, и пытался найти в себе пусть одно хотя бы чувство к ней. Ничего. Чужая злая русская женщина со свежим шрамом. Однако это вовсе не значило, что чувства не появятся через час или завтра. Однажды он ушел из их общего жилища на чердаке, возмущенный, собрал вещи, взял даже нужные книги, но вернулся через неделю. От грусти. Ему все же хотелось, чтобы они были: он и она, чтоб была их пара. Чтоб не зачеркивалось их прошлое…
Она водила пальцем по клетчатому пледу на кровати матери. Плед привезла матери она. Большие руки русской девушки пролетарского происхождения. Ему всегда нравились пролетарские девочки, вот что. Катьки-бляди из блоковской поэмы.
Ожог, а не царапина под грудью, поправил Блока Индиана.
«У тебя на шее, Катя, шрам не зажил от ножа.
У тебя под грудью, Катя, та царапина свежа!»
«Что делать собираешься? В Париж вернуться не хочешь?»
«Ах ты, Катя, моя Катя, толстоморденькая…
Гетры серые носила, шоколад Миньон жрала,
с юнкерьем гулять ходила — с солдатьем теперь пошла?»
«Шампанского хочу… — сказала она зло. — Открой мне бутылку в холодильнике, будь другом, я не умею их бутылки… я всегда обливаюсь этим софийским пойлом, а?»
«Исключено, ты же знаешь. Ни с тобой, ни в твоем присутствии я не пью, тем более открывать тебе бутылку…»
«Принципиальный мудак ты был, таким и останешься…» — Она встала и, заметно покачиваясь, ушла на кухню.
«Слушай, — сказал он ей вдогонку, — остановись, пора остановиться. Я куплю тебе билет, сходим в милицию или куда там у них следует явиться, заплатим штраф и улетим. Если возникнут осложнения, я все улажу… Соленов…»
«С чего ты взял, что я хочу возвращаться в Париж? — закричала она с кухни. — Что я там оставила? Что? Ты опять будешь стучать на своей пишущей машине, а я буду сидеть и ждать, пока ты обратишь на меня внимание. И так дни за днями…» — Ругаясь, она стучала на кухне предметами.
Блок забыл руки, чрезмерно большие кисти рук, длинные пальцы, предназначенные, может быть, для черенка, рукояти ножа… Когда Индиана познакомился со своей «Катькой», она именно такой и была: свежей, простой, иногда пьяненькой. Но ее личная, особая «толстомордость» выражалась в могучей, всегда горячей шее и широких косточках плеч. Теперь «толстомордость» прошла, явились худоба и чернота…
«Катька, — вспомнил он объяснение к поэме самого Блока, — здоровая, толстомордая, страстная курносая русская девка: свежая, простая, добрая — здорово ругается, проливает слезы над романами, отчаянно целуется… Рот свежий, «масса зубов», чувственный. «Толстомордость» очень важна (здоровая и чистая, даже до детскости)…»
Со стаканом в руке она вернулась из кухни.
«Если ты не хочешь возвращаться в Париж, какого тебе от меня нужно? — воскликнул он зло. — Зачем было вызывать меня, тревожить… Я уже стал привыкать к жизни без тебя. Что ты меня дергаешь?»
«Эх ты, — она отпила большой глоток и укоризненно поглядела па него. — Эх ты, я-то считала тебя единственным человеком, кто понимает меня, кто может меня понять».
«Я могу тебя понять. Но ты перестань пить. Посмотри на себя, ты почернела от пьянства!»
«Это не от пьянства. Я болела тут… тяжело болела, какая ты безжалостная сволочь, Индиана. Я плакала над твоими книгами, а ты… безжалостная сволочь!»
«Заболела ты еще в первую неделю жизни здесь. Пора бы уже выздороветь, а? Пора прекратить спать с ворами и превратиться в нормальную женщину. А вместо того, чтобы плакать над моими книгами, ты бы лучше поплакала надо мной. Что за жизнь у меня с тобой?»
Опустошив стакан, она влезла на кровать матери с ногами и, повозившись, устроилась на коленях, лицом к рему. «Я должна сказать тебе что-то очень важное… Я должна…»
Она заметно опьянела, понял Индиана, теперь следует быть настороже. На этом этапе ее может раздражить любая мелочь. «Говори, если должна…»
«Дело в том, что я… — она передвинула пояс юбки по талии, очевидно, юбка ей мешала, — я хочу сказать тебе, что я все-таки выспалась с моим братом…»
«Ты ждешь, что я воскликну: «Какой ужас! Как ты могла!?» и упаду с разорвавшимся сердцем?»
«Я ничего не жду, — сказала она тихо. — Ну вот, я призналась тебе и мне стало легче. Я должна была тебе это сказать…»
«Мне легче не стало. Я все же не ожидал, что ты способна на подобную глупость. Ты сама говорила мне, что презираешь брата, неудачника и алкоголика, пропившего все свои таланты. На кой же ты?..»
«Детское желание, вот и осуществила», — сказала она вдруг басом. И добавила совершенно неуместное «га-га…»
«Веселиться особенно нечему», — сказал он.
Она с любопытством глядела на него. «Странный ты тип, Индиана. Другой бы мужик убил женщину за это».
«Тебе хочется быть убитой? Страстей, да, хочется? Чтобы трагизм, глубина у жизни была… Нарушать запреты рвешься. Но всегда, напившись для храбрости. С братом нельзя, а я, вот я какая! Ты с матерью не пробовала выспаться? Тебе что, пизда орудием социальных экспериментов служит? Мазохистка…»
Она не разозлилась и не закричала. Была не столько пьяная, сколько усталая? «Может быть…» — произнесла она задумчиво.
«Определенно. Мазохистка, как наша уважаемая бывшая Родина. Недаром самые крупные радости получены ею в последней войне. Воспеваются несчастья. «Несчастьям жалким и однообразным там предавались до потери сил…» Знаешь, чьи стихи?»
«Чьи?»
«Владислава Ходасевича. Речь шла о несчастьях гражданской войны. Но раскрой любую их сегодняшнюю газету и найдешь то же смакование несчастий, неурядиц, недостатков, преступлений настоящих и воображаемых. Копаются в истории, чтобы доказать, что Есенин не повесился, но его убили, Горький не умер, но его убили, чтоб насладиться своей коллективной преступностью…»
«При чем здесь я?» — сказала она с досадой.
«Ты при чем. Очень даже. Тебя не удовлетворяет живая, здоровая, нормальная жизнь, ты ищешь несчастий, трагедий. Ты напиваешься и ложишься под вора. Получаешь удовольствие от унижения. Когда-нибудь очередной случайный вор окажется убийцей и перережет тебе глотку. Так-то, Катя толстоморденькая!»
«Смотри, чтоб тебя не закопали».
«Жаргон Катьки. До чего устойчив тип русской девки».
«Слушай, — сказала она, поднявшись на дыбы на кровати, — на хера ты пришел? Говорить мне гадости? Я знаю все твои идеи обо мне. Что я простая, пролетарская, что я душусь дешевыми духами, что мне следовало бы жить с цыганом…»
«Или с вором», — подсказал он.
«Я думала, ты придешь, мы ляжем… А ты пришел и стал читать мне мораль. Мне и так хуево. Ты думаешь, я рада всему этому?»
«Это Я, что ли, выспался с твоим братом? ТЫ! Ты что, корова или коза, которая не соображает, что она делает?..»
«Да, корова, да, коза, потому что не соображаю, когда выпью».
«Так сиди дома в Париже, в квартире, — закричал он, — если ты инвалид! Потом, пословица гласит: «Что у трезвого на уме, то у пьяного на языке». Речь идет о языке, но в твоем случае больше применимо «меж ног».
С нее было довольно. «Ты хочешь, чтоб я сидела мирно на нашем чердаке в Париже и слушала твою пишущую машину, а когда тебе заблагорассудится, раздвигала бы для тебя ноги, да? А я не хочу так жить. К тому же, если хочешь знать, мне мало твоего случайного внимания. Как женщине мне нужно больше, понял, больше!».
«Тебе нужен вор или несколько воров, плюс брат…»
«Да, если ты хочешь это слышать, да. Мне нужен вор, русский проходимец, криминал, потому что у него руки горячие и дрожат, когда меня целует, и хуй, извини за пошлость, горячий, не то что мужчины в нашей красивой Франции, еби их мать, мирных европейцев. И тебя с ними! Мне нужно, чтоб мой мужчина только мной занимался, а не делил меня с пишущей машиной, и вовсе не в мою пользу…»
«Бля, не я ли тебе говорил с самого начала нашей совместной жизни, что я тебе не подхожу? Нет, ты прочно уселась не в свои сани своей русской задницей и не уходишь».
Она встала на кровати во весь рост, и, дернув бедрами, спустила с себя юбку. Она всегда раздевалась пьяная, рано или поздно это происходило. «Тебе не правится моя задница, да?»
Ему нравилась ее задница. Она снилась Индиане в крепости «Украины». И вот, затянутый в черный нейлон крупный круп его подруги покачивался перед ним на фоне снежного окна…
Щелкнул замок. Дверь открылась, и вошла ЕЕ МАТЬ.
«Мама, — сказала она, руки на талии. — Ты не могла задержаться на работе подольше?»
«Почему же ты меня не предупредила?..» — сказала ее мать растерянно.
«Посиди на кухне, мам. Нам нужно поговорить…»
«Я схожу за молоком… — сказала мать. — Мне все равно нужно идти за молоком, мне оставили молока…
Когда дверь в квартиру захлопнулась, они молча схватились друг за друга, словно собирались бороться.
Сидя в такси, он признался себе, что получил очень сильное удовольствие. Жгучее, дремучее, нецивилизованное. Бесстыдное до последней наготы. Как будто и с нее, и с него вдруг исчезла кожа. И они касались друг друга кровоточащими голыми тканями… Поехать с ним в крепость она отказалась. Сославшись на мать, особенно, по ее мнению, одинокую именно в этот вечер.
Прощание с Франкенстайном
Смирнов был занят и не мог отправиться с ним в Лужники, а один Индиана не захотел ехать, решив, что митинг памяти Сахарова покажут по теле. И он не ошибся, показали — и прощание с телом в Доме Президиума Академии наук, и кусок митинга в Лужниках. Было довольно и части, чтобы понять, что происходит, кто хоронит кого. Третье сословие хоронило своего самого смелого представителя. Андрей Сахаров первым возвысил голос, высказав вслух претензии ученых, писателей, торговцев, докторов, юристов, телевизионщиков и компьютерщиков на власть. Он кричал, требовал, утверждал и разрушал старый режим — Абсолютизм Коммунистической Аристократии.
С телом пришли попрощаться братья по классу. Поэт Вознесенский, уже успевший сочинить стихотворение на смерть академика, прочел его на фоне гроба, венков и цветов. Индиану поразила своей неуклюжей вульгарностью строка, определявшая покойного как «ЭПОХИ ТРЕПЕТНЫЙ ФИТИЛЬ»… Поморщившись, Индиана допил коньяк, оставшийся после визита Смирнова… Он встретил Вознесенского в июне на конференции в Будапеште. В единственный свободный день конференции, когда Индиана вместе со своей французской делегацией отправился на экскурсию вдоль Дуная, Вознесенский посетил могилу Имре Надя и возложил на могилу красные розы. На хера? Возложил бы тогда уж и букет роз на могилу советских солдат, погибших при подавлении «венгерской революции», возглавлявшейся Имре Надем. Конъюнктурщик и оппортунист поэт Вознесенский или лишь верный сын своего класса? Как бы там ни было, наступило их время — третьего сословия. Они сегодня пожинают плоды долгих усилий. После нескольких десятилетий психологической борьбы (в союзе с Западом) им, диссидентам, уехавшим и оставшимся, удалось внушить комплекс неполноценности всему советскому народу и даже самому классу коммунистической аристократии. Горбачев выдвинут старым абсолютистским классом, но объективно он защищает интересы нового восходящего класса.
В Лужниках, на атакуемой ветром и снегом эстраде, стояла плотно малая толпа. Ее было отлично видно, спасибо телекамере. Присутствуя на месте, в Лужниках, Индиана не смог бы рассмотреть подробностей. Над шапками и очками узнавалось выше всех лицо поэта Евтушенко. Одутловатый историк Афанасьев. Академик. Рядом с ним народный художник. Актер. Директор завода — депутат. Всех их Индиана уже видел на съезде, по теле, разумеется.
Когда Сахарова сравнили с Львом Толстым и тотчас же с Ганди, Индиана недовольно сморщился за своим коньяком, никем не видимый и не слышимый. «Что за абсурд! — укорил Индиана телевизор. — Что за хуйня! Вся деятельность Ганди была направлена на образование суверенного многонационального государства, объединяющего все нации и религии индийского субконтинента. Деятельность же Сахарова была направлена на разрушение советского многонационального государства. Он с шестидесятых годов был поборником одностороннего разоружения Союза Советских и безоговорочной независимости для всех наций, входящих в состав Союза. Т. е. в политике, живи они в одно время, Сахаров был бы врагом Ганди! Лев Толстой, как к нему ни относись, был могучий стилист, и сравнивать с ним Сахарова, автора нескольких наивных политических памфлетов без стиля, исключительно глупо… Даже если сделать скидку на то, что речи над свежими могилами обязательно слащавы, вы слишком того… товарищи… загибаете. И народ поминать в связи с Сахаровым следует поменьше. Объективно говоря, деятельность покойного была направлена на разрушение сложившегося при коммунистическом абсолютизме относительного равенства. То есть, в сущности, деятельность покойного была антинародной, если понимать под народом низшие слои населения — работяг и крестьянство. Сын третьего сословия, он защищал в первую очередь интересы своего класса — БУРЖУАЗИИ».
Ветер и снег бились во флаги с траурными полосами. Сменялись ораторы. Малая толпа делилась с Большой толпой горечью потери. Такого Человека. Индиана, озябнув от одного вида снега, ветра и пурги, потирал грудь и совершал «алле-ретуры» от и к телевизору. «В известном смысле, товарищи (Индиана представил, что ему дали слово), Андрей Дмитриевич Сахаров, начавший свою взрослую активную жизнь с участия в коллективе ученых, создавшем советскую атомную бомбу, был отлично известным нам по книгам и фильмам типом «сумасшедшего ученого», отцом Франкенстайном. Во всяком случае, он может быть охарактеризован как таковой. В последнюю треть своей жизни он боролся против могущества правящего класса советского государства, каковое государство он очень помог вооружить ядерной бомбой в первые две трети своей жизни. Мир праху твоему, беспокойный «сумасшедший ученый». Пусть земля успокоит тебя наконец!»
Побили бы, произнеси я такую речь, решил Индиана. Теле еще раз обежало камерой по Большой толпе за милицейскими кордонами, пришедшей попрощаться с прахом «сумасшедшего ученого». Большая толпа мало способна сама разобраться в истинной ценности личности, она обыкновенно полагается в своих оценках на вкус малой толпы, малых толп. Десяток лет назад они дружно проклинали этого же академика. Сегодня они дружно возвеличивают его, пришли прощаться в количестве, достаточном для оплакивания главы государства. И оба раза они неправы. Были неправы, травя Сахарова, и неправы сегодня, — неуместно возвеличивая его. Потому что оба раза информация, данная им малыми толпами, — неверная информация.
Вдова, черная как ворона, неприятная женщина, дочь репрессированного в эпоху Сталина секретаря Компартии Армении, обратилась к населению с просьбой воздержаться от участия в публичных похоронах. «Не приходите на Востряковское кладбище, прошу вас. Ваш приход будет трагедией для кладбища». Индиана впервые в жизни согласился с неприятной женщиной. Двуногие поклонники пацифиста насмерть вытопчут бедное кладбище. Глядя на вдову, Индиана задумался… Эта пара, покойный и она, отлично символизировала союз двух основных сил, заинтересованных в разрушении старого режима. Союз третьего сословия, рвущегося к власти, с детьми и внуками большевистских бояр, казненных Сталиным, стремящимися отомстить за отцов и дедов. Возбуждая, и ожесточая друг друга, так они и жили — Сахаровы. Закономерно, что плоть от плоти своего класса, мадам ворона была членом компартии до 1968 года, если не позже. Во всех ее видах мадам однако есть старая коммунистка-ренегатка с папиросой. Индиана дружил в своей Франции и с коммунистами среди прочих, но ренегаты всегда вызывали в нем отвращение. С ними он не дружил.
Камера прошлась по малой толпе на эстраде. Мысленно сравнивая шапки, носы и очки в Лужниках с шапками, носами и очками (куда меньшим количеством очков) на эстраде Парка Горького, Индиана пришел к выводу, что обе малые толпы принадлежат к третьему сословию. Но если в Лужниках под снегом находились исключительно звезды третьего сословия, то снег в Парке Горького посыпал менее известные и совсем неизвестные под шапками физиономии: низший «миддл-класс», если воспользоваться американской классификацией. Так как звезды третьего сословия, в подавляющем большинстве своем, заняли эстраду прозападного прогрессизма, те, кому не хватило места на эстраде в Лужниках, образовали, удалившись в Парк Горького, свою малую толпу: националистов, патриотов и противо-прогрессистов. Призыв священника «против чуждой нам рок-культуры и секс-маразма» — есть лозунг восстания учителей, завучей, простых инженеров, майоров и подполковников, малоизвестных поэтов и писателей против «ПРОГРЕССИСТОВ»: академиков, директоров заводов, известных поэтов и писателей. Раздел на, по меньшей мере, две малые толпы — есть раскол в среде третьего сословия…
«А где ты, Индиана, с кем ты?» — спросил он себя.
«Ни с теми, ни с другими».
«Следовательно, ты со старым режимом?»
«Ну вот еще… Старый режим мне даже прописки московской не расщедрился дать). И за границу вытолкал, отобрав паспорт…»
«Тогда кто ты, действительно безучастный иностранец?»
С телом пришли попрощаться братья по классу. Поэт Вознесенский, уже успевший сочинить стихотворение на смерть академика, прочел его на фоне гроба, венков и цветов. Индиану поразила своей неуклюжей вульгарностью строка, определявшая покойного как «ЭПОХИ ТРЕПЕТНЫЙ ФИТИЛЬ»… Поморщившись, Индиана допил коньяк, оставшийся после визита Смирнова… Он встретил Вознесенского в июне на конференции в Будапеште. В единственный свободный день конференции, когда Индиана вместе со своей французской делегацией отправился на экскурсию вдоль Дуная, Вознесенский посетил могилу Имре Надя и возложил на могилу красные розы. На хера? Возложил бы тогда уж и букет роз на могилу советских солдат, погибших при подавлении «венгерской революции», возглавлявшейся Имре Надем. Конъюнктурщик и оппортунист поэт Вознесенский или лишь верный сын своего класса? Как бы там ни было, наступило их время — третьего сословия. Они сегодня пожинают плоды долгих усилий. После нескольких десятилетий психологической борьбы (в союзе с Западом) им, диссидентам, уехавшим и оставшимся, удалось внушить комплекс неполноценности всему советскому народу и даже самому классу коммунистической аристократии. Горбачев выдвинут старым абсолютистским классом, но объективно он защищает интересы нового восходящего класса.
В Лужниках, на атакуемой ветром и снегом эстраде, стояла плотно малая толпа. Ее было отлично видно, спасибо телекамере. Присутствуя на месте, в Лужниках, Индиана не смог бы рассмотреть подробностей. Над шапками и очками узнавалось выше всех лицо поэта Евтушенко. Одутловатый историк Афанасьев. Академик. Рядом с ним народный художник. Актер. Директор завода — депутат. Всех их Индиана уже видел на съезде, по теле, разумеется.
Когда Сахарова сравнили с Львом Толстым и тотчас же с Ганди, Индиана недовольно сморщился за своим коньяком, никем не видимый и не слышимый. «Что за абсурд! — укорил Индиана телевизор. — Что за хуйня! Вся деятельность Ганди была направлена на образование суверенного многонационального государства, объединяющего все нации и религии индийского субконтинента. Деятельность же Сахарова была направлена на разрушение советского многонационального государства. Он с шестидесятых годов был поборником одностороннего разоружения Союза Советских и безоговорочной независимости для всех наций, входящих в состав Союза. Т. е. в политике, живи они в одно время, Сахаров был бы врагом Ганди! Лев Толстой, как к нему ни относись, был могучий стилист, и сравнивать с ним Сахарова, автора нескольких наивных политических памфлетов без стиля, исключительно глупо… Даже если сделать скидку на то, что речи над свежими могилами обязательно слащавы, вы слишком того… товарищи… загибаете. И народ поминать в связи с Сахаровым следует поменьше. Объективно говоря, деятельность покойного была направлена на разрушение сложившегося при коммунистическом абсолютизме относительного равенства. То есть, в сущности, деятельность покойного была антинародной, если понимать под народом низшие слои населения — работяг и крестьянство. Сын третьего сословия, он защищал в первую очередь интересы своего класса — БУРЖУАЗИИ».
Ветер и снег бились во флаги с траурными полосами. Сменялись ораторы. Малая толпа делилась с Большой толпой горечью потери. Такого Человека. Индиана, озябнув от одного вида снега, ветра и пурги, потирал грудь и совершал «алле-ретуры» от и к телевизору. «В известном смысле, товарищи (Индиана представил, что ему дали слово), Андрей Дмитриевич Сахаров, начавший свою взрослую активную жизнь с участия в коллективе ученых, создавшем советскую атомную бомбу, был отлично известным нам по книгам и фильмам типом «сумасшедшего ученого», отцом Франкенстайном. Во всяком случае, он может быть охарактеризован как таковой. В последнюю треть своей жизни он боролся против могущества правящего класса советского государства, каковое государство он очень помог вооружить ядерной бомбой в первые две трети своей жизни. Мир праху твоему, беспокойный «сумасшедший ученый». Пусть земля успокоит тебя наконец!»
Побили бы, произнеси я такую речь, решил Индиана. Теле еще раз обежало камерой по Большой толпе за милицейскими кордонами, пришедшей попрощаться с прахом «сумасшедшего ученого». Большая толпа мало способна сама разобраться в истинной ценности личности, она обыкновенно полагается в своих оценках на вкус малой толпы, малых толп. Десяток лет назад они дружно проклинали этого же академика. Сегодня они дружно возвеличивают его, пришли прощаться в количестве, достаточном для оплакивания главы государства. И оба раза они неправы. Были неправы, травя Сахарова, и неправы сегодня, — неуместно возвеличивая его. Потому что оба раза информация, данная им малыми толпами, — неверная информация.
Вдова, черная как ворона, неприятная женщина, дочь репрессированного в эпоху Сталина секретаря Компартии Армении, обратилась к населению с просьбой воздержаться от участия в публичных похоронах. «Не приходите на Востряковское кладбище, прошу вас. Ваш приход будет трагедией для кладбища». Индиана впервые в жизни согласился с неприятной женщиной. Двуногие поклонники пацифиста насмерть вытопчут бедное кладбище. Глядя на вдову, Индиана задумался… Эта пара, покойный и она, отлично символизировала союз двух основных сил, заинтересованных в разрушении старого режима. Союз третьего сословия, рвущегося к власти, с детьми и внуками большевистских бояр, казненных Сталиным, стремящимися отомстить за отцов и дедов. Возбуждая, и ожесточая друг друга, так они и жили — Сахаровы. Закономерно, что плоть от плоти своего класса, мадам ворона была членом компартии до 1968 года, если не позже. Во всех ее видах мадам однако есть старая коммунистка-ренегатка с папиросой. Индиана дружил в своей Франции и с коммунистами среди прочих, но ренегаты всегда вызывали в нем отвращение. С ними он не дружил.
Камера прошлась по малой толпе на эстраде. Мысленно сравнивая шапки, носы и очки в Лужниках с шапками, носами и очками (куда меньшим количеством очков) на эстраде Парка Горького, Индиана пришел к выводу, что обе малые толпы принадлежат к третьему сословию. Но если в Лужниках под снегом находились исключительно звезды третьего сословия, то снег в Парке Горького посыпал менее известные и совсем неизвестные под шапками физиономии: низший «миддл-класс», если воспользоваться американской классификацией. Так как звезды третьего сословия, в подавляющем большинстве своем, заняли эстраду прозападного прогрессизма, те, кому не хватило места на эстраде в Лужниках, образовали, удалившись в Парк Горького, свою малую толпу: националистов, патриотов и противо-прогрессистов. Призыв священника «против чуждой нам рок-культуры и секс-маразма» — есть лозунг восстания учителей, завучей, простых инженеров, майоров и подполковников, малоизвестных поэтов и писателей против «ПРОГРЕССИСТОВ»: академиков, директоров заводов, известных поэтов и писателей. Раздел на, по меньшей мере, две малые толпы — есть раскол в среде третьего сословия…
«А где ты, Индиана, с кем ты?» — спросил он себя.
«Ни с теми, ни с другими».
«Следовательно, ты со старым режимом?»
«Ну вот еще… Старый режим мне даже прописки московской не расщедрился дать). И за границу вытолкал, отобрав паспорт…»
«Тогда кто ты, действительно безучастный иностранец?»
В этом городе темном балов не бывало…
Пройдя мимо чем-то встревоженных шакалов, он вышел из крепости в ночь. Яков Михайлович уже ждал его, стоя у «Волги». В открытой (дверца открыта) машине возился усатый Андрей. «Вы готовы?» — спросил Яков Михайлович, пожимая ему руку. «Ко всему», — подтвердил Индиана. Они сели и, развернувшись, устремились сначала под мост через Москву-реку, а затем по Кутузовскому. На окраине Москвы, в Ясеневый Бор.