Страница:
[2]«У вас есть сегодняшняя «Russian Daily»?» Моисей побуждает нас спрашивать «Russian Daily» во всех киосках и, если где-либо нашей «Daily» не обнаруживается, немедленно сигнализировать ему.
Дверь отворилась, и с газетой в руке — затемненные очки — эдаким виноватым, но делающим вид, что он ни при чем, джентльменом-шпионом проскользнул внутрь Алька. Мой напарник и друг Александр Львовский. Он вплыл в кресло, схватил из моей пачки одну полосу, выдернул из кармана ручку, поправил галстук и только после этого, улыбаясь, прошептал:
— Good riiorning, Эдуард Владимирович… Моисей уже у себя?
— На ваше счастье, дорогой, босса еще нет. Но Ванштэйн уже закатывался. А вы опять поддавали вчера?
— Посетил Кони-Айленд с семьей и друзьями. Всего лишь.
— Надеюсь семья осталась жива после посещения Кони-Айленда?
— Ребенок был в полном восторге. Хохотала как безумная, вися вниз головой. У них там, знаете, есть колесо, которое вдруг останавливается на некоторое время, именно в момент, когда вы висите вниз головой. Останавливается лишь на несколько секунд, но вы-то, если первый раз крутитесь с колесом, этого не знаете… Крики ужаса, дети, взрослые — все орут, а когда колесо опять трогается, раздается всеобщий дикий смех. Между нами говоря, диковаты американские развлечения…
— Да, особенно если выпить до этого бутылку водки…
— Ну, не бутылку, не преувеличивайте, Эдуард Вениаминович…
— Ага, мистер Львовский, изволили явиться. — Ванштэйн вышел из клетки замдиректора и остановился у корректорского стола. — Скоро вы будете являться в редакцию только за чеком.
— Хорошо бы являться только за чеком. Господин Ванштэйн, сколько раз я вас просил, не забывайте, пожалуйста, здороваться со мной, прежде чем вступать в беседу.
— Был бы я на месте Моисея, вы бы у меня поговорили, Львовский…
— Слушайте, господин Ванштэйн, кончайте вашу демагогию, пожалуйста. Мы, корректоры, когда-нибудь задерживали выпуск газеты? Вы бы лучше навели порядок в типографии. Что там у вас творится, а? Вчера опять потеряли оригинал статьи… Пьете вы там, что ли?
— Львовский…
Но закончить фразу Ванштэйну не удалось. Вошел наш босс в шляпе и сером макинтоше, в темных очках, настоящий глава синдиката Murder Incorporation, [3]циничное и брезгливое выражение лица. За ним вошел тип в еврейском, любавичской секты, наряде, пейсы из-под шляпы, борода.
— Здравствуйте, господа! Соломон Захарович, вы слышали сегодняшнее радио?
Соломон Захарович, вынув по такому случаю трубку изо рта, развернулся вместе со стулом.
— Нет, Моисей Яковлевич, а что такое?
— Зайдите ко мне в кабинет, я вам объясню, в чем дело. Только дайте мне закончить с этим господином…
Босс, снимая на ходу плащ, прошел к себе в кабинет. Любавич, стуча лаковыми башмаками — по стуку похоже было, что подошвы кожаные, — простучал за ним. На нас, рабов капитала, раб религии даже не взглянул.
— Любите пейсатых, Эдуард Вениаминович? — Львовский хихикнул. И прибавил шепотом: — Пейсатые и раньше давали ему money, а теперь появляются все чаще. Хотят наложить лапу на газету и через нее промывать мозги своим сектантством всем новым эмигрантам.
— Ну, пока Моисей жив, хуй он им позволит. Он здесь хозяин money, он, да, берет даже у полоумных старушек, отчего не взять, но наебать его всем любавичам вместе во главе с их Главным раввином не под силу. Моисей хитер, как Екклесиаст.
— Эй, горе-литераторы! — окликнул нас забытый всеми Ванштэйн.
— Так случилось, что сегодня мой день рождения. Ребята из типографии организуют выпивку и закуску. Сдадим газету, пожалуйста, wellcome вниз…
Алька вскочил и, схватив черную от краски мускулистую ручищу Ванштэйна, насильно сжал ее.
— С днем рождения, господин Ванштэйн! Поздравляю вас. Сколько же вам годков стукнуло?
— Сколько надо…
— Охотно придем, — сказал я. — Купить чего-нибудь выпить?
— Алкоголя закупили достаточно, но, если хотите нажраться совсем до беспамятства, купите чего-нибудь. Но чтобы завтра утром явились в газету вовремя.
Неодобрительно покачав головой, Ванштэйн ушел.
— Поддадим с пролетариатом, Эдуард Вениаминович? — Проскользнул округлым движением, почти не отодвинув дверей, распаренный, словно из бани, Порфирий в белой рубахе, распахнутой на груди. Выложил на стол несколько полос с текстом и заговорил очень быстро, как будто боялся, что вот-вот его лишат права голоса.
— Так вы спускайтесь, ребятки, как только сдадим первую страницу. Лешка ходил к венграм в магазин и накупил капусточки маринованной, селедочки, ветчиночки. Обмоем Женькино рождение.
— Коньяка «Наполеон» сколько бутылок купили? Четыре? Шесть? — Алька подъебнул Порфирия, вспомнив о слабости типографских рабочих к «Наполеону».
Водки наши линотиписты не пьют, брезгуют, видите ли. Линотиписта — наборщика русских текстов в Соединенных Штатах днем с огнем не сыскать. Прижимистый Моисей вынужден хорошо, платить линотипистам. Правда и то, что русскому линотиписту трудно найти работу по профессии. Посему Моисей и линотиписты занимаются постоянным взаимным шантажом… В ожидании очередного нападения Моисея на их жалованье и права элита рабочего класса брезгует водкой и пьет аристократически в три раза более дорогой французский коньяк «Наполеон». В ближайшем liqueur-store на углу 55-й и Бродвея наших рабочих знают и любят. Они уже выпили множество ящиков «Наполеона». Зарплата каждого в Соединенных Штатах — его личный секрет, но я предполагаю, что Порфирий, например, имеет во столько раз больше долларов еженедельно, чем мы с Алькой, во сколько раз «Наполеон» дороже скромной водки…
Рабочий день прошел более или менее ровно. Бывают куда более нервные дни. Водя острием карандаша по тексту детективного романа «Замок царицы Тамары», я вспомнил об оставленной на Лексингтон жене и попытался представить, чем она в данный момент занимается. Если у нее нет сегодня appointment [4]с фотографами, Елена только что встала, сделала кофе и сидит в кухне, глядя во двор сквозь переплетения ржавой пожарной лестницы… Или же… Я вдруг с неудовольствием представил себе возможность другого, раннеутреннего сценария: я — серый костюм, зонт-трость в руке, manilla-envelope [5]в другой — закрываю за собой дверь. Елена тотчас вскакивает, голая выходит в living-room, хватает телефон и привычно стучит по кнопкам. «Джон? Так я тебя жду. Он ушел. Нет, он не возвратится раньше семи…»
— Моисей платит блядскому Мейеру сто долларов за каждый кусок «Тамары». Потому что Мейер — его старый приятель. Сто долларов каждый день! А нам с вами — по двадцатке за статью. — Алька снял очки и протер ладонью физиономию. — Вы все же внимательнее проверяйте этот шедевр, пожалуйста. Вчера я случайно проглядел субботний номер, так в «Тамаре» три раза перепутаны строчки. Слава Богу, никто из сотрудников не читает ебаный детектив.
Я знаю, что как корректор я уступаю Альке. Моя грамотность не выше средней грамотности литератора. Если орфография моя еще более или менее выносима, синтаксис мой ужасен и фантастичен. Свободный стихотворец в Москве, я многие годы презирал запятые и утверждал, что даже самый вид запятой вызывает во мне отвращение. И вот человек, у которого запятые вызывают отвращение, сидит за корректорским столом. Львовский дал мне учебник грамматики, и я несколько вечеров пытался выяснить для себя природу запятых, но только еще больше запутался. Однако и автор «Царицы Тамары» не лучше моего осведомлен в природе запятых. Он часто ставит — взамен запятой или вместе с ней — тире. «Товарищ Нефедов, взять этого человека под наблюдение и не выпускать отсюда! — А где ваши студенты? — Их повел мой брательник осматривать эту самую башню Тамары, — несколько смутясь, произнес золотоискатель… — Вздор! — заревел Карский. — Эту легенду о сталинских двойниках я слыхал не раз…»
— Скажите, Александр, вы верите в то, что у Сталина были двойники?
Львовский охотно отрывается от корректуры.
— Скажу вам честно, Эдуард Вениаминович, меня эти дела давно минувших дней совсем не интересуют. Вот я бы не отказался от наследства — он заглядывает в корректуру — Анны Ковальчук, умершей в доме для престарелых Толстовского Фонда. Генеральный Прокурор Штата Нью-Йорк разыскивает ее наследников, чтобы вручить им… Ага, вот, нашел — Real and personal property — недвижимое и личное имущество. А божья старушка оставила дом и много акров земли в Рокланд Канти. Ах, почему моя фамилия не Ковальчук?
— На хуй вам эти камни в Рокланд? Вы же хотели свалить в Европу.
— Продать акры и дом и свалить в Европу. Без денег что же в Европе делать?
Под самый конец рабочего дня один из линотипов вышел из строя, и озабоченный новорожденный стал тяжело сотрясать лестницу между типографией и редакцией, принося нам оттиски первой страницы по одному. Наконец Ванштэйн вбежал, довольный, с последним куском первой страницы, отдал его Львовскому и стал у корректорского стола, облокотился на стол ручищами, поджидая, переминаясь с ноги на ногу. Я уже прочел свой последний кусок. Я работаю хуже, но быстрее Львовского.
Через несколько минут, разозленный, очевидно, нетерпеливо притопывающим грубым рабочим башмаком Банштэйна, Алька не выдержал:
— Слушайте, идите на хуй, господин Ванштэйн. Я закончу корректуру и принесу вам материал.
— Эй-эй, господин Львовский, вы не на базаре. Не сквернословьте… Тем более не обижайте новорожденного! — Из-за спины моей появился босс.
— Извиняюсь, Моисей Яковлевич. Но что он стоит над душой… Вечная запарка, и всегда по вине типографии!
— Сосуществуйте, господа! Мы живем во времена деганта. Сосуществуйте мирно… А, Порфирий Петрович! Вы тут что забыли?
Порфирий смущенно пригладил седины. И он, без сомнения, явился поторопить Альку, рабочим не терпится выпить.
— Я, Моисей Яковлевич, заведующего типографией ищу.
— Ну вот он, перед вами, заведующий. Что дальше? — хмыкнул Моисей.
— Что случилось, Порфирий? — мрачно спросил Ванштэйн. В щели двери возникла простецкая физиономия Лешки Почивалова.
— А вы, господин Почивалов, разумеется, пришли искать Порфирия Петровича? — издевательски осведомился Моисей.
— Держите, дарю вам на день рождения! — Алька протянул Ванштэйну оттиск, вставил ручку в карман пиджака и встал. — Надеюсь, все на сегодня?
— Если мало, могу восемь колонок «Царицы Тамары» дать, — угрожающе сказал Ванштэйн. — Лешка успел набрать.
— Нет уж, это к Эдуарду Вениаминовичу, пожалуйста. Это его любимый роман.
— Ну так что же, празднование состоится или нет? Я, кажется, был приглашен? — Моисей, задрав голову, снизу вверх хитро поглядел на Ванштэйна. Как в фильме из серии «Untouchables»: маленький гангстер Моисей, коварный типчик Лемке-бухгалтер в полосатом костюме повелевал мясо-массыми, но глупыми здоровяками.
— Ну конечно, Моисей Яковлевич! — Ванштэйн вышел из оцепенения, в которое его повергла Алькина наглость.
— Лешка, на, тащи корректуру вниз… Ladies and gentlemen, прошу всех в типографию. Выпьем за мое рождение…
Самый хозяйственный из линотипистов, Порфирий разложил на наборных столах закуску и расставил бутылки. Естественно, сервиз был приобретен в «Woolworth & Woolko»: бумажные скатерти, бумажные тарелки, ножи и вилки из пластика. Новорусскодельцы с удовольствием коснулись бумажными стаканами с «Наполеоном», желаемого звука не раздалось, но «Наполеон» был так же жгуч, как если бы плескался в хрустале.
Дамы были представлены лишь бухгалтершей. Анна Зиновьевна убежала, на ходу влезая в пальто, к своим многочисленным детям. Рогачинская отправилась домой лечить голову. На самом деле голова тут была ни при чем, она просто презирала нас всех, за исключением босса. Хотя родилась она в Германии, Рогачинская считает себя настоящей американкой и, как, ухмыляясь, сказал Порфирий, «пихается только с американцами». Мы для нее — банда неудачников, ни один из нас не сделает миллиона. По мнению Порфирия, Рогачинская тоже никогда не сделает миллиона. «Так и останется старой девой, глупая пизда. Уже перезрела, все перебирает женихов. На хуй она кому нужна с ее головными болями. Вокруг полно двадцатилетних жоп».
Порфирий невозможный циник. А кем он может быть еще, побывав в красноармейцах, попав в немецкий плен и сделавшись охранником концентрационного лагеря. «Не Аушвица, успокойся, маленького симпатичного Сталлага с четырехзначным номером», — сказал он мне в первый день знакомства. В последующие наши беседы с ним Порфирий, однако, был уже менее уверен в симпатичном маленьком Сталлаге и двусмысленно косвенно намекнул мне, что, может быть, он был охранником, как знать, Аушвица. Порфирию хочется придать себе интересность. Каждому человеку хочется выглядеть байронично. Мрачный байронизм, мне кажется, заложен в самой природе человека. А что может быть байроничнее профессии охранника Аушвица.
Байронические личности меня привлекают. В Москве в последний год его жизни моим приятелем стал Юло Соостэр, художник и экс-советский заключенный… И экс-эсэсовец! Если расшифровать жутко звучащий титул, то можно обнаружить под «эсэсовцем» простую историю 1944 года. Рейх погибал, и спасать его, среди прочих, мобилизовали двадцатилетнего Юло, студента Института Искусств в Тарту. В 44-м уже не только чистых фрицев, но и родственные племена брали в «эсэс», посему эстонцу Соосэру пришлось повоевать на фронте в составе доблестных эсэсовских войск. Сбросив форму, Юло вернулся домой и тихо стал учиться опять в институте. В 1949-м он закончил институт, и тут-то его и замели по доносу. И просидел он одиннадцать лет… Меня ли тянет к байроническим личностям, их ли тянет ко мне? Охранники, эсэсовцы… Будет что вспомнить в конце жизни…
Выпив за день рождения Ванштэйна полтора пальца «Наполеона» и зажевав день рождения, как все мы, вульгарно венгерским огурцом, Моисей попрыгал некоторое время с нами у наборных столов. Он ловко отшутился от непрозрачных намеков осмелевшего от коньяка Порфирия по поводу того, что неплохо бы накинуть рабочим типографии хотя бы по пятерке к еженедельному жалованью (в стране инфляция, босс…), и стал сваливать, потребовал свой макинтош. Ванштэйн подал ему оный, Моисей влез в макинтош, покряхтывая, и, нахлобучив шляпу, взглянул на нас хитро: «Вы молодые, веселитесь, а я пошел к жене… Не пропейте только типографию…»
— Ну, теперь-то мы и выпьем, господа! — Алька потер ладонью о ладонь.
Ясно было, что, взбодренная «Наполеоном», в нем забродила вчерашняя водка, и ему стало хорошо. Ясно также было, что завтра ему будет плохо, но сейчас было очень хорошо.
— Давайте, господин Ванштэйн, выпьем за дружбу. Чтобы никакие производственные разногласия не омрачали наших личных отношений. Кстати говоря, вы у меня давно не были. Что вы скажете о следующем воскресенье? Если вы свободны, приглашаю вас с супругой к себе. Вот и Эдуард Вениаминович приедет…
Выпивший добрый Львовский обнял подобревшего выпившего Ванштэйна, и они заговорили, перебивая друг друга, как два помирившихся после драки школьника. Не только Львовский и Ванштэйн, но все «господа», как и полагается на втором этапе алкогольного пробега, перешли на интим, то есть беседовали t?te-?-t?te. Лешка Почивалов, переодеваясь, одновременно «интерлокатировал» с Соломон Захаровичем на тему истории русского литературного альманаха «Числа», родившегося и умершего в Париже в 30-е годы. Замредактора Сречинский, потягивая кока-колу, беседовал со сделавшейся вдруг усатой бухгалтершей, вооруженной полным стаканом «Наполеона». Еще более распаренный розово-красный Порфирий решил объясниться мне в любви.
— Я знаю, почему ты мне нравишься… Ты напоминаешь мне старых добрых хлопцев моей юности. Евреи, наприехавшие оттуда, — все психопаты. У тебя хороший спокойный характер, Эдуард. На тебя можно положиться. Я бы пошел с тобой в разведку.
Притиснутый к наборному столу позвоночником, я, тщеславно улыбаясь, внимал Порфирию. Делая скидку на то, что Порфирий в поддатом состоянии был более сентиментален, чем в неподдатом, и на то, что русских в новой эмиграции можно было сосчитать по пальцам, то есть будь у Порфирия большой выбор, он, может быть, пошел бы в разведку не со мной, я все же был горд. Меня нисколько не смущало, что Порфирий еще год назад был для меня именно экземпляром, с каковым советскому юноше противопоказано идти в разведку. «Забавно, однако, — подумал я, — что и Порфирий, и советские мужики употребляют одну и ту же идиому». Я живо представил себе, как я и Порфирий в неопределенных солдатских униформах крадемся, пересекая ночной лес. Кого мы разведываем? Местоположение врагов. Враг — это немец, который немой и не может говорить на нашем языке, но говорит на непонятном языке. Американцы говорят на непонятном языке. А мы с Порфирием у них в разведке. Я решил, что я пошел бы с Порфирием в тыл врага. Ибо Порфирий обладает нужной для этого занятия осторожностью и основательностью. В солдатской профессии, как и в любой другой, у человека или есть талант, или его нет. У Порфирия есть солдатский талант. Талантливых солдат смерть настигает в последнюю очередь, когда у нее уже нет выбора…
— Порфирий Петрович, а что чувствуешь, когда убиваешь человека?
— А ничего. Не успеваешь почувствовать. Потом, в войне убивать не только позволено, но для того ты на фронт и послан, чтобы убивать. Чувствами некогда заниматься. Это индивидуальный убийца мирного времени терзаем страстями.
— Не может быть, что ничего не чувствуешь, когда тип, в которого ты выстрелил, валится на колени, на бок и, подергавшись у твоих ног, умирает. Умер. А вы что?
— А ничего. Это в кино они у твоих ног умирают. В жизни не так. В атаке ты и остановиться не успеещь. Или остановишься дострелить его, чтоб в спину тебе или твоим хлопцам не выстрелил, шлепнул в голову — и дальше бежишь. В основном все мысли об осторожности, чтоб на огонь не наткнуться или своих огнем не поубивать. Времени на рассматривание деталей, на разглядывание его глаз или прислушивание к тому, что он шепчет в последнюю минуту, нет.
— Я, Порфирий Петрович, часто думаю, что из-за того, что мое поколение войны не видело, мы недоделанными как бы остались. Ненастоящие мы мужчины. Вечные подростки. У меня комплекс неполноценности по этому поводу. Я даже не знаю, сумел бы я человека убить.
— Конечно сумел бы. Что тут хитрого. Миллионы сумели, а чего бы это ты вдруг не сумел. Подумай сам: много десятков миллионов в последней войне участвовали. Сумели, значит, все.
Порфирий глядел на меня весело. Очевидно, он верил в то, что я смогу преспокойненько заниматься солдатским трудом, убивать, как все добрые солдатики, без Достоевских штучек, без терзаний по поводу пристреленного в голову врага. Я хотел было расспросить Порфирия о Сталлаге, но, вспомнив, что об этом периоде своей жизни он вспоминает менее охотно, решил, что сделаю это в другой раз, когда он поведет меня в «Billy's Bar» и мы там напьемся. «Billy's Bar» находится на Бродвее, у сорок шестой, и его хозяин очень черный, черный Билли — приятель Порфирия. Порфирий напивается у Билли, не заботясь о последствиях. В самом крайнем случае, как было однажды, Билли позвонит жене Порфирия и она явится на большом автомобиле подобрать алкоголика. Жену зовут Мария, и я ни разу не слышал, чтоб Порфирий называл ее Машей. Мария женщина крупная, красивая и молчаливая. Порфирий все обещает пригласить меня к себе, как он выражается, «в барак», куда-то за Нью-Йорк, но пока не выполнил своего обещания. По-моему, солдат боится жены.
— Можно вас на минутку, Эдуард Вениаминович?
Сречинский подошел, прижимая черный потрепанный портфель к груди, как школьник. На Порфирия он старался не глядеть. Русский патриот и антикоммунист, Сречинский, храбро воевавший против фашизма, презирал предателя народа солдата Порфирия, плененного фашистами и ставшего у них лагерным охранником. В войну, скрестись их дорожки, полковник Сречинский приказал бы расстрелять Порфирия у первой же стенки. Судьба же подождала десяток лет, дабы охладить их страсти, и только тогда поместила их в «Русское Дело», обязав ежедневно глядеть друг на друга и даже обмениваться фразами.
Мы отошли к дверям.
— Извините, что я отвлекаю вас от народных торжеств, Эдуард Вениаминович, но я хотел бы вам сказать кое-что важное. Не хотите ли подняться в архив, там потише. Здесь невозможно разговаривать.
Я хотел. Я еще уважал старших. Я последовал за ним. Он открыл своим ключом изрядно покореженную временем, очевидно родившуюся красной, но теперь пятнисто-экземную дверь архива. Нас встретил запах прелой сырой бумаги. Стиснутый между двумя этажами полуэтаж без окон был тесен для архива существующей более шестидесяти лет газеты. С пола помещение ненормально разогревалось линотипами типографии, в то время как стены оставались холодными. От разницы температур в архиве было всегда сыро. Скорейшая смерть бумагам. Моисей часто говорит о необходимости найти для архива газеты другое помещение, но так и не удосужился это сделать.
— Вы уже бывали здесь, Эдуард Вениаминович?
— Нет, Юрий Сергеевич.
На самом деле был, и несколько раз. Зачем я соврал? Мне показалось, что ему будет приятно быть моим проводником в этом склепе.
Уйдя далеко в щель, Сречинский покопался там и вернулся с тяжелой папкой цвета яйца кукушки. Положил ее на единственный стол архива.
— Вот, глядите. Первые номера нашей газеты.
Я открыл папку. Обнажились желтые, рваные и подклеенные, рассыпающиеся ломкие страницы. Первое, что бросилось в глаза, — большая карикатура на Столыпина: министр собственноручно набрасывал веревку на шею тощего человечка. Объявлялось о создании диковинной, доселе не слыханной организации: R.U.Р. — Революционной Украинской Партии. В нескольких номерах подряд давно, по-видимому, сгнивший полемист С.Антонов набрасывался на газету «Голос Труда».
— Что это была за газета, Юрий Сергеевич, «Голос Труда»?
— Орган партии анархистов. Основана была здесь, в Нью-Йорке, за год до нашей газеты — в 1911 году. Официально она именовалась «Орган Союза Русских рабочих Соединенных Штатов и Канады». «Русское Дело» враждовало с «Голосом»… Вы догадываетесь, зачем я привел вас сюда, Эдуард Вениаминович?
— Нет, Юрий Сергеевич…
— Чтобы вызвать в вас отвращение… Оглядитесь вокруг. Поглядите на полки, забитые русскими изданиями. Видите, сколько макулатуры вокруг! Море! И это лишь небольшая часть эмигрантских страстей… И в каждом номере газеты, во всяком рассыпающемся от времени журнальчике похоронены надежды, воля, таланты бесчисленных русских людей, мечтавших о новом будущем для своей родины. Сколько споров, дискуссий, ссор, внутрипартийных и межпартийных разногласий — и вот перед вами результат, все без исключения оказались на кладбище истории. На кладбище привел я вас, Эдуард Вениаминович… — Он невесело улыбнулся. — Простите за этот похоронный тон, пожалуйста. Моисей Яковлевич дал мне прочесть вашу статью о религиозном движении в Советском Союзе… Я прочел… В ней много интересного, статья пойдет в субботу, но вот что я заметил в вашей статье… — Сречинский потрогал рукой корешок кукушечной папки. Корешок под его пальцами вдруг раскололся. — Видите, какое все дряхлое… Я заметил, что вы втягиваетесь в здешние распри. Уже втянулись… Это опасно. Вы совсем молодой человек, вам не следует вживаться в эту кладбищенскую жизнь. Бегите отсюда, Эдуард Вениаминович, бегите, пока не поздно. Куда угодно, в магазин готового платья на Бродвее, в бар полы мыть, но бегите. Мертвая жизнь и мертвые души здесь. Негоже молодому человеку общаться с мертвыми. К тому же общение с мертвыми не проходит даром для живых… Вы знаете, я не видел русских юношей уже с четверть века, у меня к вам особое, знаете, отношение. Дети и внуки моих сверстников не в счет, они уже не русские, а американские юноши… Я любопытствую, что же вы за фрукт, мне интересно, каких людей производит сейчас моя родина… Так вот, понаблюдав за вами, я нашел, что ничего страшного, что люди, судя по вам… по вас… Ну, короче, я совершил открытие, что не испортила та система народ, как я считал. Что вы, вот, юноша такой, каким и должен быть русский юноша. Страсти у вас есть, увлечения, восторги, крайние мнения… Я ожидал, что та система производит монстров. И вот потому, что вы мне симпатичны, я вам и говорю сейчас то, чего никому никогда не говорил: бегите прочь из этой мертвой газеты, с кладбища! Оглянитесь еще раз вокруг и запомните навсегда груды старой бумаги — вот во что превратились энергии, воли, таланты…
— Юрий Сергеевич… — начал я.
— Ничего не нужно говорить, — остановил он меня. — Хотите знать, почему большинство старых эмигрантов так дружно ненавидят Набокова? Вовсе не за его якобы порнографически-непристойную девочку Лолитку, не за его высокомерие или снобизм, но за то, что он сумел вырваться из гетто, из круга мертвых идей и представлений. Спасся. Сумел отвлечься от непристойного обожествления мертвого образа мертвой России. От некрофилии, которой мы все с удовольствием предаемся уже шестьдесят лет. И я, грешный, в том числе.
Он закрыл дверь архива, и мы спустились вниз. Молча. У подножия лестницы он пожал мне руку и, с натугой потащив на себя тяжелую дверь, вышел на 56-ю улицу. Я вернулся в типографию. Грустный. Раздумывая о том, что мужчинам за шестьдесят хочется научить жизни юношей их собственного племени, и потому я, оказавшийся единственным в «Русском Деле» юношей племени Сречинского и Порфирия, нарасхват. А ведь я даже и не юноша первой молодости.
Дверь отворилась, и с газетой в руке — затемненные очки — эдаким виноватым, но делающим вид, что он ни при чем, джентльменом-шпионом проскользнул внутрь Алька. Мой напарник и друг Александр Львовский. Он вплыл в кресло, схватил из моей пачки одну полосу, выдернул из кармана ручку, поправил галстук и только после этого, улыбаясь, прошептал:
— Good riiorning, Эдуард Владимирович… Моисей уже у себя?
— На ваше счастье, дорогой, босса еще нет. Но Ванштэйн уже закатывался. А вы опять поддавали вчера?
— Посетил Кони-Айленд с семьей и друзьями. Всего лишь.
— Надеюсь семья осталась жива после посещения Кони-Айленда?
— Ребенок был в полном восторге. Хохотала как безумная, вися вниз головой. У них там, знаете, есть колесо, которое вдруг останавливается на некоторое время, именно в момент, когда вы висите вниз головой. Останавливается лишь на несколько секунд, но вы-то, если первый раз крутитесь с колесом, этого не знаете… Крики ужаса, дети, взрослые — все орут, а когда колесо опять трогается, раздается всеобщий дикий смех. Между нами говоря, диковаты американские развлечения…
— Да, особенно если выпить до этого бутылку водки…
— Ну, не бутылку, не преувеличивайте, Эдуард Вениаминович…
— Ага, мистер Львовский, изволили явиться. — Ванштэйн вышел из клетки замдиректора и остановился у корректорского стола. — Скоро вы будете являться в редакцию только за чеком.
— Хорошо бы являться только за чеком. Господин Ванштэйн, сколько раз я вас просил, не забывайте, пожалуйста, здороваться со мной, прежде чем вступать в беседу.
— Был бы я на месте Моисея, вы бы у меня поговорили, Львовский…
— Слушайте, господин Ванштэйн, кончайте вашу демагогию, пожалуйста. Мы, корректоры, когда-нибудь задерживали выпуск газеты? Вы бы лучше навели порядок в типографии. Что там у вас творится, а? Вчера опять потеряли оригинал статьи… Пьете вы там, что ли?
— Львовский…
Но закончить фразу Ванштэйну не удалось. Вошел наш босс в шляпе и сером макинтоше, в темных очках, настоящий глава синдиката Murder Incorporation, [3]циничное и брезгливое выражение лица. За ним вошел тип в еврейском, любавичской секты, наряде, пейсы из-под шляпы, борода.
— Здравствуйте, господа! Соломон Захарович, вы слышали сегодняшнее радио?
Соломон Захарович, вынув по такому случаю трубку изо рта, развернулся вместе со стулом.
— Нет, Моисей Яковлевич, а что такое?
— Зайдите ко мне в кабинет, я вам объясню, в чем дело. Только дайте мне закончить с этим господином…
Босс, снимая на ходу плащ, прошел к себе в кабинет. Любавич, стуча лаковыми башмаками — по стуку похоже было, что подошвы кожаные, — простучал за ним. На нас, рабов капитала, раб религии даже не взглянул.
— Любите пейсатых, Эдуард Вениаминович? — Львовский хихикнул. И прибавил шепотом: — Пейсатые и раньше давали ему money, а теперь появляются все чаще. Хотят наложить лапу на газету и через нее промывать мозги своим сектантством всем новым эмигрантам.
— Ну, пока Моисей жив, хуй он им позволит. Он здесь хозяин money, он, да, берет даже у полоумных старушек, отчего не взять, но наебать его всем любавичам вместе во главе с их Главным раввином не под силу. Моисей хитер, как Екклесиаст.
— Эй, горе-литераторы! — окликнул нас забытый всеми Ванштэйн.
— Так случилось, что сегодня мой день рождения. Ребята из типографии организуют выпивку и закуску. Сдадим газету, пожалуйста, wellcome вниз…
Алька вскочил и, схватив черную от краски мускулистую ручищу Ванштэйна, насильно сжал ее.
— С днем рождения, господин Ванштэйн! Поздравляю вас. Сколько же вам годков стукнуло?
— Сколько надо…
— Охотно придем, — сказал я. — Купить чего-нибудь выпить?
— Алкоголя закупили достаточно, но, если хотите нажраться совсем до беспамятства, купите чего-нибудь. Но чтобы завтра утром явились в газету вовремя.
Неодобрительно покачав головой, Ванштэйн ушел.
— Поддадим с пролетариатом, Эдуард Вениаминович? — Проскользнул округлым движением, почти не отодвинув дверей, распаренный, словно из бани, Порфирий в белой рубахе, распахнутой на груди. Выложил на стол несколько полос с текстом и заговорил очень быстро, как будто боялся, что вот-вот его лишат права голоса.
— Так вы спускайтесь, ребятки, как только сдадим первую страницу. Лешка ходил к венграм в магазин и накупил капусточки маринованной, селедочки, ветчиночки. Обмоем Женькино рождение.
— Коньяка «Наполеон» сколько бутылок купили? Четыре? Шесть? — Алька подъебнул Порфирия, вспомнив о слабости типографских рабочих к «Наполеону».
Водки наши линотиписты не пьют, брезгуют, видите ли. Линотиписта — наборщика русских текстов в Соединенных Штатах днем с огнем не сыскать. Прижимистый Моисей вынужден хорошо, платить линотипистам. Правда и то, что русскому линотиписту трудно найти работу по профессии. Посему Моисей и линотиписты занимаются постоянным взаимным шантажом… В ожидании очередного нападения Моисея на их жалованье и права элита рабочего класса брезгует водкой и пьет аристократически в три раза более дорогой французский коньяк «Наполеон». В ближайшем liqueur-store на углу 55-й и Бродвея наших рабочих знают и любят. Они уже выпили множество ящиков «Наполеона». Зарплата каждого в Соединенных Штатах — его личный секрет, но я предполагаю, что Порфирий, например, имеет во столько раз больше долларов еженедельно, чем мы с Алькой, во сколько раз «Наполеон» дороже скромной водки…
Рабочий день прошел более или менее ровно. Бывают куда более нервные дни. Водя острием карандаша по тексту детективного романа «Замок царицы Тамары», я вспомнил об оставленной на Лексингтон жене и попытался представить, чем она в данный момент занимается. Если у нее нет сегодня appointment [4]с фотографами, Елена только что встала, сделала кофе и сидит в кухне, глядя во двор сквозь переплетения ржавой пожарной лестницы… Или же… Я вдруг с неудовольствием представил себе возможность другого, раннеутреннего сценария: я — серый костюм, зонт-трость в руке, manilla-envelope [5]в другой — закрываю за собой дверь. Елена тотчас вскакивает, голая выходит в living-room, хватает телефон и привычно стучит по кнопкам. «Джон? Так я тебя жду. Он ушел. Нет, он не возвратится раньше семи…»
— Моисей платит блядскому Мейеру сто долларов за каждый кусок «Тамары». Потому что Мейер — его старый приятель. Сто долларов каждый день! А нам с вами — по двадцатке за статью. — Алька снял очки и протер ладонью физиономию. — Вы все же внимательнее проверяйте этот шедевр, пожалуйста. Вчера я случайно проглядел субботний номер, так в «Тамаре» три раза перепутаны строчки. Слава Богу, никто из сотрудников не читает ебаный детектив.
Я знаю, что как корректор я уступаю Альке. Моя грамотность не выше средней грамотности литератора. Если орфография моя еще более или менее выносима, синтаксис мой ужасен и фантастичен. Свободный стихотворец в Москве, я многие годы презирал запятые и утверждал, что даже самый вид запятой вызывает во мне отвращение. И вот человек, у которого запятые вызывают отвращение, сидит за корректорским столом. Львовский дал мне учебник грамматики, и я несколько вечеров пытался выяснить для себя природу запятых, но только еще больше запутался. Однако и автор «Царицы Тамары» не лучше моего осведомлен в природе запятых. Он часто ставит — взамен запятой или вместе с ней — тире. «Товарищ Нефедов, взять этого человека под наблюдение и не выпускать отсюда! — А где ваши студенты? — Их повел мой брательник осматривать эту самую башню Тамары, — несколько смутясь, произнес золотоискатель… — Вздор! — заревел Карский. — Эту легенду о сталинских двойниках я слыхал не раз…»
— Скажите, Александр, вы верите в то, что у Сталина были двойники?
Львовский охотно отрывается от корректуры.
— Скажу вам честно, Эдуард Вениаминович, меня эти дела давно минувших дней совсем не интересуют. Вот я бы не отказался от наследства — он заглядывает в корректуру — Анны Ковальчук, умершей в доме для престарелых Толстовского Фонда. Генеральный Прокурор Штата Нью-Йорк разыскивает ее наследников, чтобы вручить им… Ага, вот, нашел — Real and personal property — недвижимое и личное имущество. А божья старушка оставила дом и много акров земли в Рокланд Канти. Ах, почему моя фамилия не Ковальчук?
— На хуй вам эти камни в Рокланд? Вы же хотели свалить в Европу.
— Продать акры и дом и свалить в Европу. Без денег что же в Европе делать?
Под самый конец рабочего дня один из линотипов вышел из строя, и озабоченный новорожденный стал тяжело сотрясать лестницу между типографией и редакцией, принося нам оттиски первой страницы по одному. Наконец Ванштэйн вбежал, довольный, с последним куском первой страницы, отдал его Львовскому и стал у корректорского стола, облокотился на стол ручищами, поджидая, переминаясь с ноги на ногу. Я уже прочел свой последний кусок. Я работаю хуже, но быстрее Львовского.
Через несколько минут, разозленный, очевидно, нетерпеливо притопывающим грубым рабочим башмаком Банштэйна, Алька не выдержал:
— Слушайте, идите на хуй, господин Ванштэйн. Я закончу корректуру и принесу вам материал.
— Эй-эй, господин Львовский, вы не на базаре. Не сквернословьте… Тем более не обижайте новорожденного! — Из-за спины моей появился босс.
— Извиняюсь, Моисей Яковлевич. Но что он стоит над душой… Вечная запарка, и всегда по вине типографии!
— Сосуществуйте, господа! Мы живем во времена деганта. Сосуществуйте мирно… А, Порфирий Петрович! Вы тут что забыли?
Порфирий смущенно пригладил седины. И он, без сомнения, явился поторопить Альку, рабочим не терпится выпить.
— Я, Моисей Яковлевич, заведующего типографией ищу.
— Ну вот он, перед вами, заведующий. Что дальше? — хмыкнул Моисей.
— Что случилось, Порфирий? — мрачно спросил Ванштэйн. В щели двери возникла простецкая физиономия Лешки Почивалова.
— А вы, господин Почивалов, разумеется, пришли искать Порфирия Петровича? — издевательски осведомился Моисей.
— Держите, дарю вам на день рождения! — Алька протянул Ванштэйну оттиск, вставил ручку в карман пиджака и встал. — Надеюсь, все на сегодня?
— Если мало, могу восемь колонок «Царицы Тамары» дать, — угрожающе сказал Ванштэйн. — Лешка успел набрать.
— Нет уж, это к Эдуарду Вениаминовичу, пожалуйста. Это его любимый роман.
— Ну так что же, празднование состоится или нет? Я, кажется, был приглашен? — Моисей, задрав голову, снизу вверх хитро поглядел на Ванштэйна. Как в фильме из серии «Untouchables»: маленький гангстер Моисей, коварный типчик Лемке-бухгалтер в полосатом костюме повелевал мясо-массыми, но глупыми здоровяками.
— Ну конечно, Моисей Яковлевич! — Ванштэйн вышел из оцепенения, в которое его повергла Алькина наглость.
— Лешка, на, тащи корректуру вниз… Ladies and gentlemen, прошу всех в типографию. Выпьем за мое рождение…
Самый хозяйственный из линотипистов, Порфирий разложил на наборных столах закуску и расставил бутылки. Естественно, сервиз был приобретен в «Woolworth & Woolko»: бумажные скатерти, бумажные тарелки, ножи и вилки из пластика. Новорусскодельцы с удовольствием коснулись бумажными стаканами с «Наполеоном», желаемого звука не раздалось, но «Наполеон» был так же жгуч, как если бы плескался в хрустале.
Дамы были представлены лишь бухгалтершей. Анна Зиновьевна убежала, на ходу влезая в пальто, к своим многочисленным детям. Рогачинская отправилась домой лечить голову. На самом деле голова тут была ни при чем, она просто презирала нас всех, за исключением босса. Хотя родилась она в Германии, Рогачинская считает себя настоящей американкой и, как, ухмыляясь, сказал Порфирий, «пихается только с американцами». Мы для нее — банда неудачников, ни один из нас не сделает миллиона. По мнению Порфирия, Рогачинская тоже никогда не сделает миллиона. «Так и останется старой девой, глупая пизда. Уже перезрела, все перебирает женихов. На хуй она кому нужна с ее головными болями. Вокруг полно двадцатилетних жоп».
Порфирий невозможный циник. А кем он может быть еще, побывав в красноармейцах, попав в немецкий плен и сделавшись охранником концентрационного лагеря. «Не Аушвица, успокойся, маленького симпатичного Сталлага с четырехзначным номером», — сказал он мне в первый день знакомства. В последующие наши беседы с ним Порфирий, однако, был уже менее уверен в симпатичном маленьком Сталлаге и двусмысленно косвенно намекнул мне, что, может быть, он был охранником, как знать, Аушвица. Порфирию хочется придать себе интересность. Каждому человеку хочется выглядеть байронично. Мрачный байронизм, мне кажется, заложен в самой природе человека. А что может быть байроничнее профессии охранника Аушвица.
Байронические личности меня привлекают. В Москве в последний год его жизни моим приятелем стал Юло Соостэр, художник и экс-советский заключенный… И экс-эсэсовец! Если расшифровать жутко звучащий титул, то можно обнаружить под «эсэсовцем» простую историю 1944 года. Рейх погибал, и спасать его, среди прочих, мобилизовали двадцатилетнего Юло, студента Института Искусств в Тарту. В 44-м уже не только чистых фрицев, но и родственные племена брали в «эсэс», посему эстонцу Соосэру пришлось повоевать на фронте в составе доблестных эсэсовских войск. Сбросив форму, Юло вернулся домой и тихо стал учиться опять в институте. В 1949-м он закончил институт, и тут-то его и замели по доносу. И просидел он одиннадцать лет… Меня ли тянет к байроническим личностям, их ли тянет ко мне? Охранники, эсэсовцы… Будет что вспомнить в конце жизни…
Выпив за день рождения Ванштэйна полтора пальца «Наполеона» и зажевав день рождения, как все мы, вульгарно венгерским огурцом, Моисей попрыгал некоторое время с нами у наборных столов. Он ловко отшутился от непрозрачных намеков осмелевшего от коньяка Порфирия по поводу того, что неплохо бы накинуть рабочим типографии хотя бы по пятерке к еженедельному жалованью (в стране инфляция, босс…), и стал сваливать, потребовал свой макинтош. Ванштэйн подал ему оный, Моисей влез в макинтош, покряхтывая, и, нахлобучив шляпу, взглянул на нас хитро: «Вы молодые, веселитесь, а я пошел к жене… Не пропейте только типографию…»
— Ну, теперь-то мы и выпьем, господа! — Алька потер ладонью о ладонь.
Ясно было, что, взбодренная «Наполеоном», в нем забродила вчерашняя водка, и ему стало хорошо. Ясно также было, что завтра ему будет плохо, но сейчас было очень хорошо.
— Давайте, господин Ванштэйн, выпьем за дружбу. Чтобы никакие производственные разногласия не омрачали наших личных отношений. Кстати говоря, вы у меня давно не были. Что вы скажете о следующем воскресенье? Если вы свободны, приглашаю вас с супругой к себе. Вот и Эдуард Вениаминович приедет…
Выпивший добрый Львовский обнял подобревшего выпившего Ванштэйна, и они заговорили, перебивая друг друга, как два помирившихся после драки школьника. Не только Львовский и Ванштэйн, но все «господа», как и полагается на втором этапе алкогольного пробега, перешли на интим, то есть беседовали t?te-?-t?te. Лешка Почивалов, переодеваясь, одновременно «интерлокатировал» с Соломон Захаровичем на тему истории русского литературного альманаха «Числа», родившегося и умершего в Париже в 30-е годы. Замредактора Сречинский, потягивая кока-колу, беседовал со сделавшейся вдруг усатой бухгалтершей, вооруженной полным стаканом «Наполеона». Еще более распаренный розово-красный Порфирий решил объясниться мне в любви.
— Я знаю, почему ты мне нравишься… Ты напоминаешь мне старых добрых хлопцев моей юности. Евреи, наприехавшие оттуда, — все психопаты. У тебя хороший спокойный характер, Эдуард. На тебя можно положиться. Я бы пошел с тобой в разведку.
Притиснутый к наборному столу позвоночником, я, тщеславно улыбаясь, внимал Порфирию. Делая скидку на то, что Порфирий в поддатом состоянии был более сентиментален, чем в неподдатом, и на то, что русских в новой эмиграции можно было сосчитать по пальцам, то есть будь у Порфирия большой выбор, он, может быть, пошел бы в разведку не со мной, я все же был горд. Меня нисколько не смущало, что Порфирий еще год назад был для меня именно экземпляром, с каковым советскому юноше противопоказано идти в разведку. «Забавно, однако, — подумал я, — что и Порфирий, и советские мужики употребляют одну и ту же идиому». Я живо представил себе, как я и Порфирий в неопределенных солдатских униформах крадемся, пересекая ночной лес. Кого мы разведываем? Местоположение врагов. Враг — это немец, который немой и не может говорить на нашем языке, но говорит на непонятном языке. Американцы говорят на непонятном языке. А мы с Порфирием у них в разведке. Я решил, что я пошел бы с Порфирием в тыл врага. Ибо Порфирий обладает нужной для этого занятия осторожностью и основательностью. В солдатской профессии, как и в любой другой, у человека или есть талант, или его нет. У Порфирия есть солдатский талант. Талантливых солдат смерть настигает в последнюю очередь, когда у нее уже нет выбора…
— Порфирий Петрович, а что чувствуешь, когда убиваешь человека?
— А ничего. Не успеваешь почувствовать. Потом, в войне убивать не только позволено, но для того ты на фронт и послан, чтобы убивать. Чувствами некогда заниматься. Это индивидуальный убийца мирного времени терзаем страстями.
— Не может быть, что ничего не чувствуешь, когда тип, в которого ты выстрелил, валится на колени, на бок и, подергавшись у твоих ног, умирает. Умер. А вы что?
— А ничего. Это в кино они у твоих ног умирают. В жизни не так. В атаке ты и остановиться не успеещь. Или остановишься дострелить его, чтоб в спину тебе или твоим хлопцам не выстрелил, шлепнул в голову — и дальше бежишь. В основном все мысли об осторожности, чтоб на огонь не наткнуться или своих огнем не поубивать. Времени на рассматривание деталей, на разглядывание его глаз или прислушивание к тому, что он шепчет в последнюю минуту, нет.
— Я, Порфирий Петрович, часто думаю, что из-за того, что мое поколение войны не видело, мы недоделанными как бы остались. Ненастоящие мы мужчины. Вечные подростки. У меня комплекс неполноценности по этому поводу. Я даже не знаю, сумел бы я человека убить.
— Конечно сумел бы. Что тут хитрого. Миллионы сумели, а чего бы это ты вдруг не сумел. Подумай сам: много десятков миллионов в последней войне участвовали. Сумели, значит, все.
Порфирий глядел на меня весело. Очевидно, он верил в то, что я смогу преспокойненько заниматься солдатским трудом, убивать, как все добрые солдатики, без Достоевских штучек, без терзаний по поводу пристреленного в голову врага. Я хотел было расспросить Порфирия о Сталлаге, но, вспомнив, что об этом периоде своей жизни он вспоминает менее охотно, решил, что сделаю это в другой раз, когда он поведет меня в «Billy's Bar» и мы там напьемся. «Billy's Bar» находится на Бродвее, у сорок шестой, и его хозяин очень черный, черный Билли — приятель Порфирия. Порфирий напивается у Билли, не заботясь о последствиях. В самом крайнем случае, как было однажды, Билли позвонит жене Порфирия и она явится на большом автомобиле подобрать алкоголика. Жену зовут Мария, и я ни разу не слышал, чтоб Порфирий называл ее Машей. Мария женщина крупная, красивая и молчаливая. Порфирий все обещает пригласить меня к себе, как он выражается, «в барак», куда-то за Нью-Йорк, но пока не выполнил своего обещания. По-моему, солдат боится жены.
— Можно вас на минутку, Эдуард Вениаминович?
Сречинский подошел, прижимая черный потрепанный портфель к груди, как школьник. На Порфирия он старался не глядеть. Русский патриот и антикоммунист, Сречинский, храбро воевавший против фашизма, презирал предателя народа солдата Порфирия, плененного фашистами и ставшего у них лагерным охранником. В войну, скрестись их дорожки, полковник Сречинский приказал бы расстрелять Порфирия у первой же стенки. Судьба же подождала десяток лет, дабы охладить их страсти, и только тогда поместила их в «Русское Дело», обязав ежедневно глядеть друг на друга и даже обмениваться фразами.
Мы отошли к дверям.
— Извините, что я отвлекаю вас от народных торжеств, Эдуард Вениаминович, но я хотел бы вам сказать кое-что важное. Не хотите ли подняться в архив, там потише. Здесь невозможно разговаривать.
Я хотел. Я еще уважал старших. Я последовал за ним. Он открыл своим ключом изрядно покореженную временем, очевидно родившуюся красной, но теперь пятнисто-экземную дверь архива. Нас встретил запах прелой сырой бумаги. Стиснутый между двумя этажами полуэтаж без окон был тесен для архива существующей более шестидесяти лет газеты. С пола помещение ненормально разогревалось линотипами типографии, в то время как стены оставались холодными. От разницы температур в архиве было всегда сыро. Скорейшая смерть бумагам. Моисей часто говорит о необходимости найти для архива газеты другое помещение, но так и не удосужился это сделать.
— Вы уже бывали здесь, Эдуард Вениаминович?
— Нет, Юрий Сергеевич.
На самом деле был, и несколько раз. Зачем я соврал? Мне показалось, что ему будет приятно быть моим проводником в этом склепе.
Уйдя далеко в щель, Сречинский покопался там и вернулся с тяжелой папкой цвета яйца кукушки. Положил ее на единственный стол архива.
— Вот, глядите. Первые номера нашей газеты.
Я открыл папку. Обнажились желтые, рваные и подклеенные, рассыпающиеся ломкие страницы. Первое, что бросилось в глаза, — большая карикатура на Столыпина: министр собственноручно набрасывал веревку на шею тощего человечка. Объявлялось о создании диковинной, доселе не слыханной организации: R.U.Р. — Революционной Украинской Партии. В нескольких номерах подряд давно, по-видимому, сгнивший полемист С.Антонов набрасывался на газету «Голос Труда».
— Что это была за газета, Юрий Сергеевич, «Голос Труда»?
— Орган партии анархистов. Основана была здесь, в Нью-Йорке, за год до нашей газеты — в 1911 году. Официально она именовалась «Орган Союза Русских рабочих Соединенных Штатов и Канады». «Русское Дело» враждовало с «Голосом»… Вы догадываетесь, зачем я привел вас сюда, Эдуард Вениаминович?
— Нет, Юрий Сергеевич…
— Чтобы вызвать в вас отвращение… Оглядитесь вокруг. Поглядите на полки, забитые русскими изданиями. Видите, сколько макулатуры вокруг! Море! И это лишь небольшая часть эмигрантских страстей… И в каждом номере газеты, во всяком рассыпающемся от времени журнальчике похоронены надежды, воля, таланты бесчисленных русских людей, мечтавших о новом будущем для своей родины. Сколько споров, дискуссий, ссор, внутрипартийных и межпартийных разногласий — и вот перед вами результат, все без исключения оказались на кладбище истории. На кладбище привел я вас, Эдуард Вениаминович… — Он невесело улыбнулся. — Простите за этот похоронный тон, пожалуйста. Моисей Яковлевич дал мне прочесть вашу статью о религиозном движении в Советском Союзе… Я прочел… В ней много интересного, статья пойдет в субботу, но вот что я заметил в вашей статье… — Сречинский потрогал рукой корешок кукушечной папки. Корешок под его пальцами вдруг раскололся. — Видите, какое все дряхлое… Я заметил, что вы втягиваетесь в здешние распри. Уже втянулись… Это опасно. Вы совсем молодой человек, вам не следует вживаться в эту кладбищенскую жизнь. Бегите отсюда, Эдуард Вениаминович, бегите, пока не поздно. Куда угодно, в магазин готового платья на Бродвее, в бар полы мыть, но бегите. Мертвая жизнь и мертвые души здесь. Негоже молодому человеку общаться с мертвыми. К тому же общение с мертвыми не проходит даром для живых… Вы знаете, я не видел русских юношей уже с четверть века, у меня к вам особое, знаете, отношение. Дети и внуки моих сверстников не в счет, они уже не русские, а американские юноши… Я любопытствую, что же вы за фрукт, мне интересно, каких людей производит сейчас моя родина… Так вот, понаблюдав за вами, я нашел, что ничего страшного, что люди, судя по вам… по вас… Ну, короче, я совершил открытие, что не испортила та система народ, как я считал. Что вы, вот, юноша такой, каким и должен быть русский юноша. Страсти у вас есть, увлечения, восторги, крайние мнения… Я ожидал, что та система производит монстров. И вот потому, что вы мне симпатичны, я вам и говорю сейчас то, чего никому никогда не говорил: бегите прочь из этой мертвой газеты, с кладбища! Оглянитесь еще раз вокруг и запомните навсегда груды старой бумаги — вот во что превратились энергии, воли, таланты…
— Юрий Сергеевич… — начал я.
— Ничего не нужно говорить, — остановил он меня. — Хотите знать, почему большинство старых эмигрантов так дружно ненавидят Набокова? Вовсе не за его якобы порнографически-непристойную девочку Лолитку, не за его высокомерие или снобизм, но за то, что он сумел вырваться из гетто, из круга мертвых идей и представлений. Спасся. Сумел отвлечься от непристойного обожествления мертвого образа мертвой России. От некрофилии, которой мы все с удовольствием предаемся уже шестьдесят лет. И я, грешный, в том числе.
Он закрыл дверь архива, и мы спустились вниз. Молча. У подножия лестницы он пожал мне руку и, с натугой потащив на себя тяжелую дверь, вышел на 56-ю улицу. Я вернулся в типографию. Грустный. Раздумывая о том, что мужчинам за шестьдесят хочется научить жизни юношей их собственного племени, и потому я, оказавшийся единственным в «Русском Деле» юношей племени Сречинского и Порфирия, нарасхват. А ведь я даже и не юноша первой молодости.