Страница:
В типографии было весело. Под звуки губной гармоники Лешки Почивалова Порфирий отплясывал с единственным нашим американцем — шофером и курьером Джимом Буллфайтером. Пляшущие под мотив «Катюши» Порфирий и Буллфайтер вовсе не походили на мертвые души. Очень даже живой Порфирий, символизируя, очевидно, женскую половину человечества, повязал поверх своих седин носовой платок. У наборного стола, сжимая стаканы в руках, кричали друг на друга Ванштэйн и Львовский.
— Вы удивительный тип, господин Ванштэйн! Своему человеку вы назначаете такую цену!
— Я тебе назначаю, Алекс, столько, сколько это стоит. Я себе ничего не беру, никакого профита! Ты бы знал, сколько Моисей берет с любавичей за печатание их проспектов! В три раза больше!
— У любавичей столько money, что они могут платить и в сто раз больше. А я бедный советский еврей, выехавший на Запад без копейки в кармане! — Львовский поманил меня рукой, приглашая в свидетели.
— Вот, Эдуард Вениаминович, господин Ванштэйн пытается содрать с меня живого шкуру. Заломил за набор книги четыре пятьсот!
— Эдуард, хоть ты ему объясни. Я не могу заставлять линотиписта работать бесплатно. Я ж ему должен платить за его рабочий день. Ровно столько я и спрашиваю за книгу.
— Господин Львовский — интеллигент. Ему не понять психологии рабочего человека. — Запыхавшийся Порфирий налил себе в свежий бумажный стакан хорошую порцию «Наполеона».
— Нечего демагогию разводить, Порфирий Петрович. Знаем мы вашу психологию. Вам лишь бы money платили.
— А вы, Львовский, против money, да? Чего же Вы в самую мировую столицу money приехали. Сидели бы в Израиле или где там вы жили потом, в Германии? Вы что, анархист?
— Чи вы заткнетеся, чи не! Убирайтеся отсюда сию же годину, немедленно! — заорал вдруг голос из глубины типографии.
Я оглянулся. Из-за массивной, буфетообразной наборной кассы выскочил линотипист Кружко. Он был бледен и сжимал в руке молоток. Подергивая подбородком, он шагнул на нас. Все испуганно замолчали. Кружко слыл в коллективе за буйнопомешанного, его боялись и не любили. Он работал исключительно ночами, один, иногда с Почиваловым и, кроме несрочных газетных материалов, набирал многочисленные проспекты и немногочисленные книги, издаваемые «Русским Делом». Я снял очки и сделал шаг навстречу приближающемуся психопату. Я снял очки намеренно. Я знал, что, в отличие от большинства близоруких глаз, мои близорукие глаза без очков смотрятся жестко и невесело. Я знал, что в них неприятно смотреть. Мне случалось испытывать их силу на практике. Психопат, еби его мать. Знаем мы этих психопатов. Я вспомнил психопата из литейного цеха завода «Серп и Молот» в Харькове. До моего прихода в цех он наводил на всех ужас, раз в месяц гоняясь за народом с железной болванкой в руке. Я помню, что мне было страшно, но я остановил его, как дрессировщик останавливает уже поджавшего задницу для прыжка тигра, а мой приятель Борька Чурилов избил его, как отбивную.
Психопат, длинный и худой, раскорячившись, как ножницы, качался в паре шагов от меня.
— Ну-ну, больной, иди сюда! — сказал я спокойно. — Иди сюда, устрица поганая!
Он онемел от такого обращения и остановился. Он не привык, чтоб с ним так невежливо и грубо разговаривали. Он привык, что его боялись. Он ни разу еще не наткнулся на твердого человека. Я считал себя твердым человеком.
— Что глядишь, подходи, — сказал я, — я тебе твои гляделки повыковыриваю!
К моему удивлению, я обнаружил, что сжимаю в руке пластиковую красную ложку на длинной ручке и делаю ею выковыривающие движения. Я считал, что давно забыл все эти специальные словечки и обороты, но нет, память подростковых лет оказалась хваткой памятью. Супер-клеем прилипли шпанские словечки к моему сознанию, и вот, спустя много лет, я шпарю наизусть вовсе не забытые, оказывается, тексты.
Он стоял против меня и тяжело дышал. Без очков я не мог разглядеть деталей его лица, возможно, сменявшихся выражений его глаз, но это не было так уж необходимо для моих целей. Я лишь должен был смотреть на него, как удав на кролика, не отводя взгляда. Что я и делал. То обстоятельство, что кролик был больше удава и вооружен молотком, дела не меняло. Скрестились ведь в поединке психические воли, а не мышцы. Его воображение, несомненно, пострадало от войны. За моими пустыми глазами ему виделись, может быть, настоящие ужасы, увиденные им в старой Европе, на польских полях и в германских долинах. Развороченные внутренности, оторванные конечности, трупы, братские могилы. У меня же, в противоположность ему, было пустое, невинное, ничем не заполненное воображение. Я был как пылесос с еще неиспользованным новеньким мешком, а он уже насосался грязи и отяжелел. Я знал о нем многое: война, окружение, плен… как и Порфирий, он служил у немцев… Он не знал обо мне ничего. Я был для него пришельцем с иной планеты, марсианином. Потому он боялся меня, и я это чувствовал. Как боятся пустого дома.
Он повернулся и убежал за наборную кассу. По пути с глухим стуком упал на линолеум пола молоток. Как в романтической пьесе, злодей обессиленно выронил оружие. Не хватало лишь, чтобы он, схватившись за сердце, покачнулся и упал… Не упав, злодей пробежал мимо горящего топкой линотипа, схватил пиджак и, огибая нашу толпу стороной, трусцой пробежал к двери. Между машинами проскочила лишь его по-ефрейторски стриженная под полубокс полуголая голова. «Бьюмс!» — свистнули пружины двустворчатой двери типографии, мгновенно растянувшись и сжавшись.
— Ай да корректор, ай да молодец! — Порфирий выскочил из задних шеренг и похлопал меня по плечу.
— Где же это ты научился так разговаривать? Я думал, ты интеллигент! А ты, получается, бандит!.. Этот психопат не раз уже нарывался на нас, потому Моисей и перевел его в ночную смену.
— Давно надо было его проучить, — угрюмо сказал Ванштэйн.
— Проучить, проучить!.. Что же вы, господин Ванштэйн, вы же его непосредственный начальник, и вот, оказывается, не можете своего рабочего на место поставить! Стыдно, господин Ванштэйн, хозяину заискивать перед рабочим. Здесь вам не Советский Союз, а капиталистическое общество! Вы забыли, что вы его хозяин? — Львовский с удовольствием воспользовался возможностью лягнуть оппонента.
Разумеется, я, Порфирий и Львовский продолжили празднование дня рождения Ванштэйна, но уже без виновника торжества. И, разумеется, как обычно, мы оказались в Billy's баре. К тому времени коньяк «Наполеон» уже крепко въелся в стенки желудка и проник в кровь, поэтому все, что я помню от второй половины дня рождения, — черные лоснящиеся физиономии, хохочущие, вытаращивающие глаза и произносящие фразы, смысл которых навсегда останется для меня глубокой тайною. По всей вероятности, Порфирий был трезвее меня и отвез меня домой. Проснулся я от мерзкого треска будильника, но сумел заставить себя встать лишь через полчаса и, переползя через спящую Елену, выполз в кухню. В газету мне пришлось бежать. Проклиная коньяк «Наполеон» и свою собственную глупость, проклиная Порфирия и «Billy's bar», я несся по 34-й, сбивая salesmen and saleswomen. В метро с двумя пересадками или даже в такси вышло бы медленнее.
Впервые Львовский явился на работу раньше меня. С улыбочкой превосходства он сидел уже, откинувшись на спинку корректорского стула, курил «Малборо»; окинул меня с головы до ног затемненным очками взглядом.
— Моисей Яковлевич уже спрашивали о вас, господин Лимонов. Просили, как вы явитесь, чтобы немедленно зашли к нему в кабинет.
Я взглянул на часы под потолком. Было шесть минут девятого.
— Довольны? — сказал я Львовскому. — Один раз явились раньше меня и довольны.
Положив на стол зонт и перчатки, я пошел к двери Моисея. Постучал.
— Можно, Моисей Яковлевич?
— Входите.
Моисей сидел у окна и держал в руке фотографию жены в металлической раме. Он расстался со своей Дженни не позднее часа назад, подумал я, но у старых людей свои причуды.
— На вас поступила жалоба, — сказал Моисей. — От рабочего типографии Кружко. Он утверждает, что вчера вечером вы пытались его убить.
— Я? Убить его? Это он набросился на нас с молотком. Ни с того ни с сего. Если он душевнобольной, то при чем тут я?
Моисей заботливо отогнул металлическую ногу и, поставив фотографию жены на стол, взял со стола лист бумаги.
— Кружко пишет… — Моисей замолчал, шевеля губами, ища нужные строки. — Вот: «…и он посмотрел на меня глазами убийцы…» Я никогда не замечал, Лимонов, что у вас глаза убийцы. У вас правда глаза убийцы? — В голосе Моисея звучала явная насмешка.
— У меня глаза очень близорукого человека, — сказал я. — Вот, посмотрите. — И я снял очки.
— М-да, глаза, как глаза, — Моисей пожал плечами. — Однако вы вчера там крепко напились, я так понимаю. Ванштейна до сих пор нет на работе. Придется отныне запретить пьянки в типографии, поскольку явление принимает эпидемические размеры. Кружко утверждает, что вы и Порфирий являетесь организаторами. Сам Кружко не пьет, как вы знаете.
— Моисей Яковлевич, неужели вы готовы предпочесть показания одного психопата против всего коллектива?
— Он явился работать в ночную смену, а вы ему мешали: распевали песни, кричали, устроили беспорядки…
— Но вы ведь тоже участвовали…
— Э, нет… Как джентльмен, я удалился до начала беспорядков. В любом случае, пожалуйста, больше никаких пьянок в типографии. Пейте за пределами, сколько вам угодно. Что касается личных симпатий, то я сам не люблю Кружко. Он тяжелый, психически неуравновешенный человек с неприятным прошлым. Лет пять назад западногерманские власти прислали американским властям запрос по его поводу, пытаясь привлечь его к ответственности по обвинению в участии в расстрельной команде… Однако юридически доказать его участие не смогли…
— Зачем же вы держите такого человека у себя, почему не уволите?
— Типографских рабочих среди новых эмигрантов нет. И уж тем более нет линотипистов. Вы все объявляете себя художниками, актерами, писателями и поэтами. Найдите мне квалифицированного русского линотиписта, и я отправлю Кружко на unemployment. [6]А до тех пор мне приходится уживаться с ним, и я обязан отреагировать на его жалобу… Хотите сигару? «Упманн», кубинская контрабанда. Эмигрант-москвич подарил коробку… Не хотите? Зря… Как Елена? — Моисей закурил сигару.
— Мало видимся, Моисей Яковлевич. Я на работе, она бегает по фотографам. Кажется, ее берут в модельное агентство.
— Смотрите, провороните жену.
Вернувшись к корректорскому столу, я обнаружил перед собой испаряющийся стакан с кофе.
— Выпейте кофейку, — улыбнулся Львовский и подвигал двухнедельными усиками.
Я поднес стакан ко рту. В нос крепко шибануло алкоголем.
— Что это? Ваших рук дело?
— Кофе с «Наполеоном». Остался от вчерашнего пиршества. Я думаю, вам это не повредит. Получили выговор с занесением в личное дело?
— Выговор, но без занесения. Психопат настучал Моисею, что у меня глаза убийцы и что я пытался его вчера убить.
— Можете гордиться. Он, говорят, евреев и коммунистов отстреливал, а вот вас испугался. Донос начальству настрочил…
— Ну что, лодыри, сидите? Нет чтоб спуститься в типографию и взять корректуру… — Хмурый и опухший Ванштэйн вошел — в уже черных руках несколько оттисков.
— Кончайте, кончайте вашу демагогию, господин Ванштэйн. Проспали, залежались на пуховике с женой, теперь пожар звоните…
— Ох, договоритесь вы, Львовский…
За спиной Ванштэйна в редакцию вошла Рогочинская, на ходу снимая плащ.
— Опять не выспалась, голова болит, кошмар!
— Хотите аспирину? — предложила бухгалтерша.
King of fools
— Вы удивительный тип, господин Ванштэйн! Своему человеку вы назначаете такую цену!
— Я тебе назначаю, Алекс, столько, сколько это стоит. Я себе ничего не беру, никакого профита! Ты бы знал, сколько Моисей берет с любавичей за печатание их проспектов! В три раза больше!
— У любавичей столько money, что они могут платить и в сто раз больше. А я бедный советский еврей, выехавший на Запад без копейки в кармане! — Львовский поманил меня рукой, приглашая в свидетели.
— Вот, Эдуард Вениаминович, господин Ванштэйн пытается содрать с меня живого шкуру. Заломил за набор книги четыре пятьсот!
— Эдуард, хоть ты ему объясни. Я не могу заставлять линотиписта работать бесплатно. Я ж ему должен платить за его рабочий день. Ровно столько я и спрашиваю за книгу.
— Господин Львовский — интеллигент. Ему не понять психологии рабочего человека. — Запыхавшийся Порфирий налил себе в свежий бумажный стакан хорошую порцию «Наполеона».
— Нечего демагогию разводить, Порфирий Петрович. Знаем мы вашу психологию. Вам лишь бы money платили.
— А вы, Львовский, против money, да? Чего же Вы в самую мировую столицу money приехали. Сидели бы в Израиле или где там вы жили потом, в Германии? Вы что, анархист?
— Чи вы заткнетеся, чи не! Убирайтеся отсюда сию же годину, немедленно! — заорал вдруг голос из глубины типографии.
Я оглянулся. Из-за массивной, буфетообразной наборной кассы выскочил линотипист Кружко. Он был бледен и сжимал в руке молоток. Подергивая подбородком, он шагнул на нас. Все испуганно замолчали. Кружко слыл в коллективе за буйнопомешанного, его боялись и не любили. Он работал исключительно ночами, один, иногда с Почиваловым и, кроме несрочных газетных материалов, набирал многочисленные проспекты и немногочисленные книги, издаваемые «Русским Делом». Я снял очки и сделал шаг навстречу приближающемуся психопату. Я снял очки намеренно. Я знал, что, в отличие от большинства близоруких глаз, мои близорукие глаза без очков смотрятся жестко и невесело. Я знал, что в них неприятно смотреть. Мне случалось испытывать их силу на практике. Психопат, еби его мать. Знаем мы этих психопатов. Я вспомнил психопата из литейного цеха завода «Серп и Молот» в Харькове. До моего прихода в цех он наводил на всех ужас, раз в месяц гоняясь за народом с железной болванкой в руке. Я помню, что мне было страшно, но я остановил его, как дрессировщик останавливает уже поджавшего задницу для прыжка тигра, а мой приятель Борька Чурилов избил его, как отбивную.
Психопат, длинный и худой, раскорячившись, как ножницы, качался в паре шагов от меня.
— Ну-ну, больной, иди сюда! — сказал я спокойно. — Иди сюда, устрица поганая!
Он онемел от такого обращения и остановился. Он не привык, чтоб с ним так невежливо и грубо разговаривали. Он привык, что его боялись. Он ни разу еще не наткнулся на твердого человека. Я считал себя твердым человеком.
— Что глядишь, подходи, — сказал я, — я тебе твои гляделки повыковыриваю!
К моему удивлению, я обнаружил, что сжимаю в руке пластиковую красную ложку на длинной ручке и делаю ею выковыривающие движения. Я считал, что давно забыл все эти специальные словечки и обороты, но нет, память подростковых лет оказалась хваткой памятью. Супер-клеем прилипли шпанские словечки к моему сознанию, и вот, спустя много лет, я шпарю наизусть вовсе не забытые, оказывается, тексты.
Он стоял против меня и тяжело дышал. Без очков я не мог разглядеть деталей его лица, возможно, сменявшихся выражений его глаз, но это не было так уж необходимо для моих целей. Я лишь должен был смотреть на него, как удав на кролика, не отводя взгляда. Что я и делал. То обстоятельство, что кролик был больше удава и вооружен молотком, дела не меняло. Скрестились ведь в поединке психические воли, а не мышцы. Его воображение, несомненно, пострадало от войны. За моими пустыми глазами ему виделись, может быть, настоящие ужасы, увиденные им в старой Европе, на польских полях и в германских долинах. Развороченные внутренности, оторванные конечности, трупы, братские могилы. У меня же, в противоположность ему, было пустое, невинное, ничем не заполненное воображение. Я был как пылесос с еще неиспользованным новеньким мешком, а он уже насосался грязи и отяжелел. Я знал о нем многое: война, окружение, плен… как и Порфирий, он служил у немцев… Он не знал обо мне ничего. Я был для него пришельцем с иной планеты, марсианином. Потому он боялся меня, и я это чувствовал. Как боятся пустого дома.
Он повернулся и убежал за наборную кассу. По пути с глухим стуком упал на линолеум пола молоток. Как в романтической пьесе, злодей обессиленно выронил оружие. Не хватало лишь, чтобы он, схватившись за сердце, покачнулся и упал… Не упав, злодей пробежал мимо горящего топкой линотипа, схватил пиджак и, огибая нашу толпу стороной, трусцой пробежал к двери. Между машинами проскочила лишь его по-ефрейторски стриженная под полубокс полуголая голова. «Бьюмс!» — свистнули пружины двустворчатой двери типографии, мгновенно растянувшись и сжавшись.
— Ай да корректор, ай да молодец! — Порфирий выскочил из задних шеренг и похлопал меня по плечу.
— Где же это ты научился так разговаривать? Я думал, ты интеллигент! А ты, получается, бандит!.. Этот психопат не раз уже нарывался на нас, потому Моисей и перевел его в ночную смену.
— Давно надо было его проучить, — угрюмо сказал Ванштэйн.
— Проучить, проучить!.. Что же вы, господин Ванштэйн, вы же его непосредственный начальник, и вот, оказывается, не можете своего рабочего на место поставить! Стыдно, господин Ванштэйн, хозяину заискивать перед рабочим. Здесь вам не Советский Союз, а капиталистическое общество! Вы забыли, что вы его хозяин? — Львовский с удовольствием воспользовался возможностью лягнуть оппонента.
Разумеется, я, Порфирий и Львовский продолжили празднование дня рождения Ванштэйна, но уже без виновника торжества. И, разумеется, как обычно, мы оказались в Billy's баре. К тому времени коньяк «Наполеон» уже крепко въелся в стенки желудка и проник в кровь, поэтому все, что я помню от второй половины дня рождения, — черные лоснящиеся физиономии, хохочущие, вытаращивающие глаза и произносящие фразы, смысл которых навсегда останется для меня глубокой тайною. По всей вероятности, Порфирий был трезвее меня и отвез меня домой. Проснулся я от мерзкого треска будильника, но сумел заставить себя встать лишь через полчаса и, переползя через спящую Елену, выполз в кухню. В газету мне пришлось бежать. Проклиная коньяк «Наполеон» и свою собственную глупость, проклиная Порфирия и «Billy's bar», я несся по 34-й, сбивая salesmen and saleswomen. В метро с двумя пересадками или даже в такси вышло бы медленнее.
Впервые Львовский явился на работу раньше меня. С улыбочкой превосходства он сидел уже, откинувшись на спинку корректорского стула, курил «Малборо»; окинул меня с головы до ног затемненным очками взглядом.
— Моисей Яковлевич уже спрашивали о вас, господин Лимонов. Просили, как вы явитесь, чтобы немедленно зашли к нему в кабинет.
Я взглянул на часы под потолком. Было шесть минут девятого.
— Довольны? — сказал я Львовскому. — Один раз явились раньше меня и довольны.
Положив на стол зонт и перчатки, я пошел к двери Моисея. Постучал.
— Можно, Моисей Яковлевич?
— Входите.
Моисей сидел у окна и держал в руке фотографию жены в металлической раме. Он расстался со своей Дженни не позднее часа назад, подумал я, но у старых людей свои причуды.
— На вас поступила жалоба, — сказал Моисей. — От рабочего типографии Кружко. Он утверждает, что вчера вечером вы пытались его убить.
— Я? Убить его? Это он набросился на нас с молотком. Ни с того ни с сего. Если он душевнобольной, то при чем тут я?
Моисей заботливо отогнул металлическую ногу и, поставив фотографию жены на стол, взял со стола лист бумаги.
— Кружко пишет… — Моисей замолчал, шевеля губами, ища нужные строки. — Вот: «…и он посмотрел на меня глазами убийцы…» Я никогда не замечал, Лимонов, что у вас глаза убийцы. У вас правда глаза убийцы? — В голосе Моисея звучала явная насмешка.
— У меня глаза очень близорукого человека, — сказал я. — Вот, посмотрите. — И я снял очки.
— М-да, глаза, как глаза, — Моисей пожал плечами. — Однако вы вчера там крепко напились, я так понимаю. Ванштейна до сих пор нет на работе. Придется отныне запретить пьянки в типографии, поскольку явление принимает эпидемические размеры. Кружко утверждает, что вы и Порфирий являетесь организаторами. Сам Кружко не пьет, как вы знаете.
— Моисей Яковлевич, неужели вы готовы предпочесть показания одного психопата против всего коллектива?
— Он явился работать в ночную смену, а вы ему мешали: распевали песни, кричали, устроили беспорядки…
— Но вы ведь тоже участвовали…
— Э, нет… Как джентльмен, я удалился до начала беспорядков. В любом случае, пожалуйста, больше никаких пьянок в типографии. Пейте за пределами, сколько вам угодно. Что касается личных симпатий, то я сам не люблю Кружко. Он тяжелый, психически неуравновешенный человек с неприятным прошлым. Лет пять назад западногерманские власти прислали американским властям запрос по его поводу, пытаясь привлечь его к ответственности по обвинению в участии в расстрельной команде… Однако юридически доказать его участие не смогли…
— Зачем же вы держите такого человека у себя, почему не уволите?
— Типографских рабочих среди новых эмигрантов нет. И уж тем более нет линотипистов. Вы все объявляете себя художниками, актерами, писателями и поэтами. Найдите мне квалифицированного русского линотиписта, и я отправлю Кружко на unemployment. [6]А до тех пор мне приходится уживаться с ним, и я обязан отреагировать на его жалобу… Хотите сигару? «Упманн», кубинская контрабанда. Эмигрант-москвич подарил коробку… Не хотите? Зря… Как Елена? — Моисей закурил сигару.
— Мало видимся, Моисей Яковлевич. Я на работе, она бегает по фотографам. Кажется, ее берут в модельное агентство.
— Смотрите, провороните жену.
Вернувшись к корректорскому столу, я обнаружил перед собой испаряющийся стакан с кофе.
— Выпейте кофейку, — улыбнулся Львовский и подвигал двухнедельными усиками.
Я поднес стакан ко рту. В нос крепко шибануло алкоголем.
— Что это? Ваших рук дело?
— Кофе с «Наполеоном». Остался от вчерашнего пиршества. Я думаю, вам это не повредит. Получили выговор с занесением в личное дело?
— Выговор, но без занесения. Психопат настучал Моисею, что у меня глаза убийцы и что я пытался его вчера убить.
— Можете гордиться. Он, говорят, евреев и коммунистов отстреливал, а вот вас испугался. Донос начальству настрочил…
— Ну что, лодыри, сидите? Нет чтоб спуститься в типографию и взять корректуру… — Хмурый и опухший Ванштэйн вошел — в уже черных руках несколько оттисков.
— Кончайте, кончайте вашу демагогию, господин Ванштэйн. Проспали, залежались на пуховике с женой, теперь пожар звоните…
— Ох, договоритесь вы, Львовский…
За спиной Ванштэйна в редакцию вошла Рогочинская, на ходу снимая плащ.
— Опять не выспалась, голова болит, кошмар!
— Хотите аспирину? — предложила бухгалтерша.
King of fools
Дождь лил уже неделю. Даже неоновые витрины затухли, и лишь шипели, замкнувшись, провода. На черной от ветра и дождя Восьмой авеню я вдруг заметил вынырнувший из распахнувшейся двери peep-show
[8]знакомый силуэт в шляпе и плаще. Он поднял воротник и, сунув руки в карманы, шагнул в дождь.
Я решил последить за ним. Что делал я в потоках осенней воды в каменных аллеях Нью-Йорка? Спасался от тягчайшего одиночества. Я предпочитал лучше промокнуть, чем повеситься.
Держась поближе к стенам мелких богунеугодных заведений: венгерско-румынских закусочных, еврейских секс-магазинчиков и peep-show, мимо прижавшихся спинами к старым дверям могучих животастых черных, мимо coffee shops, воняющих противокрысиными индустриальными ядами, но не кофе, мы спустились к 42-й улице. Здесь было веселее. Неоновая опалубка была покрепче и подороже и выдержала нападение стихий. Всех ядовитых цветов плоскостями падал на корявый асфальт сорок второй дождь.
Он потрясающе выглядел даже в дождь. Он всегда потрясающе выглядел и никогда не умел воспользоваться своим внешним видом. У него было крупное, сильное лицо полковника парашютных войск, грабителя высокого класса, героя Дикого Запада, лицо Брандо в расцвете лет. Мы все зависим от нашей внешности. Почему его внешность никак не сумела поучаствовать в становлении его личности? При метре 84 роста, с рожей и статью киногероя, он был — о позор, о кретинизм! — он был поэтом! Да еще поэтом-формалистом!
Он лишь чуть-чуть наклонил голову, чтобы дождь не заливал ему глаза. Если бы я был женщиной, я бы остановился, как пораженный молнией, увидев его, героя в плаще и шляпе. К нему никто не приебывался. Группы полукриминальных черных бездельников, стоящих, несмотря на дождь, под навесами кинотеатров и магазинов на 42-й, не просили у него денег, не предлагали ему ничего и почтительно расступались, если ему случалось пересечь их пути. Меня, следующего за ним на расстоянии в десяток метров, пробовали схватить за рукав и сопровождали обычным угрожающим «Hey, man…». Я, правда, был в джинсах, в кожаном пальто и с зонтом. Но и в плаще, и шляпе они ко мне обычно умеренно приебывались… Но не к нему. Он шел, как нож, разрезая дождь, криминалов, проституток и зараженный запахом бензина, пиццы и жидкого кофе воздух. Как нож в масло вонзался он в эти субстанции. Вряд ли он даже замечал народ вокруг. Может быть, он шел и выкраивал трагедию? Однажды, еще в Москве, он уже выкроил одну и, кажется, до сих пор отшлифовывал ее. Он работал медленно.
Я не видел его больше года. Я понятия не имел, чем он занимается. Может быть, бросил поэтические глупости и занялся настоящим делом, подходящим к его лицу? Я точно знал его возраст. Ему сорок шесть лет.
Мы пересекли авеню Америки и приближались к Пятой. На противоположной стороне улицы бежала ограда сквера у Public Library. Из-за ограды, из глубины сквера, раздались взрывы и повалил густой дым. Он лишь вертанул шляпой в ту сторону, но не замедлил и не убыстрил шагов.
На Пятой — он ожидал зеленого огня, собираясь, очевидно, пересечь авеню, ожидал, хотя не было видно ни единого автомобиля, — я взял его за рукав.
— Мистер Казаков, если не ошибаюсь?
Он поглядел на меня безо всякого удивления. Разомкнулся суровый рот:
— Ха, ты…
Я открыл было рот, но зажегся зеленый огонь.
— Я на ту сторону, — сказал он и снял одну ногу с тротуара.
— Я тоже.
Мы пересекли авеню.
— Я — вниз, — сказал он и повернул в down-town.
— И я вниз.
Мне совсем не хотелось возвращаться к себе. Он был необщителен, как дикий кабан, но все же живая душа. Я знал, что его можно расколоть, что он всегда поначалу суров и неразговорчив, но вполне возможно заставить его провести с тобой пару часов. Мы молча и энергично шагали вниз по Пятой.
— Выпьем, Вилли? — предложил я, вспомнив, что киногерой любил в свое время поддать. У него было настоящее, законнорожденное иностранное имя Вилли. Во времена, когда он родился, в СССР считалось хорошим тоном давать детям заграничные имена.
— Угощаешь? — хмыкнул он.
— Угощаю. Знаешь бар поблизости?
— А который час?
— Два.
— Есть один на 30-х и Бродвее… Пойдем?
Мы зашагали, и дождь заколотил по нам с яростью.
Заведение оказалось не баром, но черт его знает каким пакистанско-индийским сараем. В скучнейшем зале с желтыми стенами и мебелью, вылитой из говна, в углу сидели несколько типов непонятной национальности и играли в шашки. Один из типов встал. Грязная белая рубашка расстегнута до пупа, шаровары типа кальсон с желтыми пятнами вокруг гульфика. Я понял, что тип знает Вилли. В улыбочке расплылись синие губы и обнажили корешки зубов.
— Виски, — попросил я. — «J&B».
— No «J&B», no «J&B»… — радостно объявил экс-житель индийского субконтинента.
— Хуй-то! — торжествующе воскликнул Вилли. — Чего захотел! «J&B» он захотел. Да у него никогда таких благородных напитков не водилось. Правда, Рабиндранат?
К моему остолбенению, гнилозубый улыбнулся еще шире и сказал:
— Плавда, плавда…
Следует сказать, что я против условных персонажей и карикатур на человека, упрощенных третьестепенных образов и ролей в жизни и в литературе. Оттого я не люблю театр, где рядом с главными героями, красивыми и имеющими полные имена, всегда копошатся: третий разбойник, четвертый солдат, хозяин трактира. Но что ты будешь делать, когда в жизни сплошь и рядом встречаются такие личности. «Хромой старик», «прыщавая официантка» — явления ежедневные. Гнилозубый — карикатура на человека — был тут на месте и скалился. Пусть на меня обидятся все пакистанцы, индийцы и жители Малайзии, Индонезии и вольного города Сингапура, но, бля, как же противно он выглядел!
— Вы что, обучаете население Нью-Йорка русскому языку, мистер Казакоф?
— Да, ликвидирую неграмотность. Чтоб они были готовы, когда наши придут… Скажи «здравствуйте», Рабиндранат.
— Здратуте… — весело проквакал индо-пакистанец и загоготал. Он начинал мне нравиться. За карикатурным фасадом и третьестепенной ролью, может быть, скрывалось пылкое сердце и незаурядный ум.
— Молодец, бля… Привык… Отзывается на Рабиндраната. — Вилли вынул руку из кармана плаща и вдруг — жест необычайный, так как Вильям Казаков был до болезненности брезглив, — потрепал карикатуру на человека по жирной щеке. — Настоящее его имя в три раза длиннее, так я называю его Рабиндранат, в честь Тагора. У него можно купить или калифорнийского вина, или, что, естественно, дороже, бутыль итальянского, скисшего … или жидовского сладкого…
— Может быть, пойдем куда-нибудь в другое место?..
— Вокруг все закрыто. Нужно или пиздячить обратно в up-town, или идти в Гринвич-Виллидж, где цены, как ты сам понимаешь, ну его на хуй. Можем купить у Рабиндраната бутыль и пойти ко мне в отель.
Мы выбрали «жидовское сладкое», как называл израильское вино Вилли за то, что оно жирнее. Имелось в виду, что оно гуще, больше забирает, в нем больше градусов.
— Twenty dollars, — сказал Рабиндранат, вынеся нам пыльную бутылку с разорванной этикеткой. На ней Саломея исполняла танец с головой Иоанна на подносе.
— Ты что, охуел, Рабиндранат? Посмотри на него? И не засмеется…
— Ten dollars, — сказал Рабиндранат и посмотрел мимо Вилли на стену за ним. На стене, меж двух бамбуковых планок, висела акварель, изображающая раджу на столе, охотящегося на смехотворного тигра или леопарда, похожего на драную кошку.
— Дай ему два доллара, — сказал Вилли, — и пусть идет на хуй.
— У меня только пятерка.
Казаков вынул из моей руки пятерку и сунул Рабиндранату.
— Держи пять bucks и тащи еще бутылку.
Рабиндранат довольно осклабился, сунул пятерку в карман грязных шаровар и исчез за занавеской. Возвратился с еще более запыленной бутылью «жидовского сладкого». Отдал ее мне и вдруг поклонился Вилли.
— Видишь, как с ними надо. Твердо. Если ему позволить, он тебе на голову насрет. Нужно твердо. Ну-ка, Рабиндранат, — забыл, как полагается? — целуй руку!
К моему полному остолбенению, Рабиндранат наклонился и сочно поцеловал руку поэта Вильяма Казакова.
— Ни хуя себе… Что все это значит?
— Я похож на одного из их Богов! — гордо объяснил Вилли.
— На какого же?
— Он мне говорил, но я забыл. Я в их мифологии ни хуя не разбираюсь, хотя и учил их историю в университете… Ну что, здесь останемся или пойдем ко мне?
— Как же ты можешь быть похож на индийского Бога, когда они все жирные и щекастые…
— А вот хуй-то! Ты путаешь индуистских Богов с Буддой, который происходил из монгольского клана Шакья, как сейчас доказано. Боги индуизма — арийцы, как и я. Индо-европейская группа…
— ОК, — сказал я, — пойдем к тебе. Бог должен соблюдать дистанцию между собой и поклоняющимися. — Поправив шляпу на голове индийского божества, сжимая в обоих руках бутыли, он пошел к двери. Я за ним.
«Кинг Дэвид» был стар и густо населен. Он был в большой моде у приезжающих в Нью-Йорк испугаться малосостоятельных провинциалов. В особенности у являющихся на специальных автобусах со среднего Запада Соединенных Штатов туристов-пенсионеров. Днем 28-я улица кишела седоголовыми. В полтретьего ночи она была мертва. Лишь почему-то светился всеми огнями coffee shop в холле отеля. Зевая, задумчиво глядел на дождь старый официант в красной пилотке.
— Они хотят меня выжить, — сказал мне Казаков в elevator. — Но хуй-то им удастся!
«Хуй-то» было его наиболее употребимым выражением. Не ругательством звучало оно в его исполнении, но каждый раз особенной высоты степенью, как бы индикатором крепости. Для той же цели в полиграфии служит восклицательный знак. Иногда он произносил такое «хуууй-тооооооо!», Что оно звучало, как три восклицательных знака.
— Ты что, шумишь и дерешься с соседями?
— Шутишь? Я даже на машинке не печатаю теперь. Я выклеиваю тексты. — Мы вышли из elevator и направились к его двери по коридору типа тех, которые ведут от камеры смертников к комнате с электрическим стулом.
— Я поселился здесь хуй знает когда и плачу им столько же, как платил хуй знает когда, а по закону они не могут увеличить мне плату за комнату. Ха! — Он сунул ключ в замок его двери. — Они теряют на моей комнате деньги. Им выгоднее сдавать ее подневно пенсионерам. А я плачу им помесячно, как было договорено. Сейчас они объявили, что будут делать в моей комнате ремонт. Хуй-то!
Он включил в комнате свет и, не снимая шляпы, сбросил с себя туфли.
— А я пошел к еврею Шапиро, к адвокату, и еврей сказал мне, что я имею полное право послать их на хуй с их ремонтом. Вот как. — Он опустился на кровать и поднял ногу. Ступня была залеплена газетой. Я закрыл за собой тяжелую, завернутую в грязное железо дверь.
— Ноги меньше промокают и не мерзнут… — объяснил он газету и стал срывать промокшие и рваные ее куски со ступней. Обнажились серые шерстяные носки. Вытертый moquette [9]y кровати выглядел теперь, как нью-йоркский асфальт. В довершение всего он содрал с себя и носки и босиком прошелся по комнате. В плаще и шляпе.
— А где бутылки?
Он сам поставил «жидовское сладкое» на кинг-дэвидовский приземистый комодик у двери. Я указал ему на бутылки. Покопавшись в ящике комодика, он извлек штопор. Ввинтил его в пробку и, опустив бутылку на пол, зажал ее ступнями босых ног. Потянул. Он, вне всякого сомнения, эпатировал меня. Когда он не преследовал цели эпатировать народ вокруг, он был чистым холостяком, бедным, но гордым Вильямом, у которого каждый предмет находился на своем месте. Хаос воцарялся вокруг него лишь в моменты поэтических вдохновений. Стаканы у него были грубые, сильные и небьющиеся, из дутого, буграми, мутно-зеленого стекла. Все жидкости, наливаемые в этакий стакан, выглядят мутно-зеленой дрянью. Но, возможно, хватить его об пол — и он подпрыгнет от пола.
— Твое! — Он сунул мне в руку бугристый сосуд и поднес свой ко рту. — Фу, мерзость какая…
Выпив, он снял шляпу. Седой красивой волной зачесаны были назад волосы. Густые брови потомка кубанских казаков хищно взлетали вверх. Крупный нос с чуть заметной классической горбинкой, как у римских сенаторов, мощно засел над сильными губами.
— Хорошо выглядишь, — сказал я.
— А хуля ж! — Он снял наконец плащ и, выдернув из-за занавески, закрывающей входную дверь, вешалку из проволоки, распялил на ней плащ. Под плащом на нем был серый костюм с большими плечами.
— Мамаша опять звонила… — сказал он и сел на кровать, указав мне на стул.
Я решил сделать вид, что не расслышал его.
— Ты прямо дэнди заделался, Вилли, — сказал я, разглядывая его костюм. — Какой стиль!
— Хуйня, в thrift shop [10]купил за 15 долларов… Мамаша жалуется, зовет меня, а я не могу ей признаться, что мне еще рано… Нельзя еще сейчас. Пришлось уговаривать… Поскандалили… Жалко мамашу…
Мамаша его умерла. Я сам видел телеграмму, присланную ему два года назад из СССР в «Кинг Дэвид». Вопреки телеграмме и здравому смыслу, он утверждает, что мамаша звонит ему время от времени. Он не утверждает, что она звонит ему из Москвы, он ни разу не сказал, что мамаша жива. Она ему «звонит». Понимай как знаешь. Опять-таки, он ни разу не сказал, что мамаша звонит ему по телефону. Получается, что мамаша коммюникирует с ним с того света… Мать озабочена жизнью Вильяма, в частности тем, что, дожив до сорока шести лет, он так и не женился. В предыдущее по времени сообщение с мамашей родительница хбеждала Вильяма образумиться, наконец остепениться, найти себе «настоящую профессию», после чего Вилли (он всегда любил мамашу и слушался ее при жизни) отказался от welfare-пособия и устроился клерком в City-Hall. Таким ловким маневром он обошел мамашу, сменив профессию welfare recipient на профессию клерка. И сохранил за собой право писать стихи, обойдя эту свою профессию хитрым молчанием.
Я решил последить за ним. Что делал я в потоках осенней воды в каменных аллеях Нью-Йорка? Спасался от тягчайшего одиночества. Я предпочитал лучше промокнуть, чем повеситься.
Держась поближе к стенам мелких богунеугодных заведений: венгерско-румынских закусочных, еврейских секс-магазинчиков и peep-show, мимо прижавшихся спинами к старым дверям могучих животастых черных, мимо coffee shops, воняющих противокрысиными индустриальными ядами, но не кофе, мы спустились к 42-й улице. Здесь было веселее. Неоновая опалубка была покрепче и подороже и выдержала нападение стихий. Всех ядовитых цветов плоскостями падал на корявый асфальт сорок второй дождь.
Он потрясающе выглядел даже в дождь. Он всегда потрясающе выглядел и никогда не умел воспользоваться своим внешним видом. У него было крупное, сильное лицо полковника парашютных войск, грабителя высокого класса, героя Дикого Запада, лицо Брандо в расцвете лет. Мы все зависим от нашей внешности. Почему его внешность никак не сумела поучаствовать в становлении его личности? При метре 84 роста, с рожей и статью киногероя, он был — о позор, о кретинизм! — он был поэтом! Да еще поэтом-формалистом!
Он лишь чуть-чуть наклонил голову, чтобы дождь не заливал ему глаза. Если бы я был женщиной, я бы остановился, как пораженный молнией, увидев его, героя в плаще и шляпе. К нему никто не приебывался. Группы полукриминальных черных бездельников, стоящих, несмотря на дождь, под навесами кинотеатров и магазинов на 42-й, не просили у него денег, не предлагали ему ничего и почтительно расступались, если ему случалось пересечь их пути. Меня, следующего за ним на расстоянии в десяток метров, пробовали схватить за рукав и сопровождали обычным угрожающим «Hey, man…». Я, правда, был в джинсах, в кожаном пальто и с зонтом. Но и в плаще, и шляпе они ко мне обычно умеренно приебывались… Но не к нему. Он шел, как нож, разрезая дождь, криминалов, проституток и зараженный запахом бензина, пиццы и жидкого кофе воздух. Как нож в масло вонзался он в эти субстанции. Вряд ли он даже замечал народ вокруг. Может быть, он шел и выкраивал трагедию? Однажды, еще в Москве, он уже выкроил одну и, кажется, до сих пор отшлифовывал ее. Он работал медленно.
Я не видел его больше года. Я понятия не имел, чем он занимается. Может быть, бросил поэтические глупости и занялся настоящим делом, подходящим к его лицу? Я точно знал его возраст. Ему сорок шесть лет.
Мы пересекли авеню Америки и приближались к Пятой. На противоположной стороне улицы бежала ограда сквера у Public Library. Из-за ограды, из глубины сквера, раздались взрывы и повалил густой дым. Он лишь вертанул шляпой в ту сторону, но не замедлил и не убыстрил шагов.
На Пятой — он ожидал зеленого огня, собираясь, очевидно, пересечь авеню, ожидал, хотя не было видно ни единого автомобиля, — я взял его за рукав.
— Мистер Казаков, если не ошибаюсь?
Он поглядел на меня безо всякого удивления. Разомкнулся суровый рот:
— Ха, ты…
Я открыл было рот, но зажегся зеленый огонь.
— Я на ту сторону, — сказал он и снял одну ногу с тротуара.
— Я тоже.
Мы пересекли авеню.
— Я — вниз, — сказал он и повернул в down-town.
— И я вниз.
Мне совсем не хотелось возвращаться к себе. Он был необщителен, как дикий кабан, но все же живая душа. Я знал, что его можно расколоть, что он всегда поначалу суров и неразговорчив, но вполне возможно заставить его провести с тобой пару часов. Мы молча и энергично шагали вниз по Пятой.
— Выпьем, Вилли? — предложил я, вспомнив, что киногерой любил в свое время поддать. У него было настоящее, законнорожденное иностранное имя Вилли. Во времена, когда он родился, в СССР считалось хорошим тоном давать детям заграничные имена.
— Угощаешь? — хмыкнул он.
— Угощаю. Знаешь бар поблизости?
— А который час?
— Два.
— Есть один на 30-х и Бродвее… Пойдем?
Мы зашагали, и дождь заколотил по нам с яростью.
Заведение оказалось не баром, но черт его знает каким пакистанско-индийским сараем. В скучнейшем зале с желтыми стенами и мебелью, вылитой из говна, в углу сидели несколько типов непонятной национальности и играли в шашки. Один из типов встал. Грязная белая рубашка расстегнута до пупа, шаровары типа кальсон с желтыми пятнами вокруг гульфика. Я понял, что тип знает Вилли. В улыбочке расплылись синие губы и обнажили корешки зубов.
— Виски, — попросил я. — «J&B».
— No «J&B», no «J&B»… — радостно объявил экс-житель индийского субконтинента.
— Хуй-то! — торжествующе воскликнул Вилли. — Чего захотел! «J&B» он захотел. Да у него никогда таких благородных напитков не водилось. Правда, Рабиндранат?
К моему остолбенению, гнилозубый улыбнулся еще шире и сказал:
— Плавда, плавда…
Следует сказать, что я против условных персонажей и карикатур на человека, упрощенных третьестепенных образов и ролей в жизни и в литературе. Оттого я не люблю театр, где рядом с главными героями, красивыми и имеющими полные имена, всегда копошатся: третий разбойник, четвертый солдат, хозяин трактира. Но что ты будешь делать, когда в жизни сплошь и рядом встречаются такие личности. «Хромой старик», «прыщавая официантка» — явления ежедневные. Гнилозубый — карикатура на человека — был тут на месте и скалился. Пусть на меня обидятся все пакистанцы, индийцы и жители Малайзии, Индонезии и вольного города Сингапура, но, бля, как же противно он выглядел!
— Вы что, обучаете население Нью-Йорка русскому языку, мистер Казакоф?
— Да, ликвидирую неграмотность. Чтоб они были готовы, когда наши придут… Скажи «здравствуйте», Рабиндранат.
— Здратуте… — весело проквакал индо-пакистанец и загоготал. Он начинал мне нравиться. За карикатурным фасадом и третьестепенной ролью, может быть, скрывалось пылкое сердце и незаурядный ум.
— Молодец, бля… Привык… Отзывается на Рабиндраната. — Вилли вынул руку из кармана плаща и вдруг — жест необычайный, так как Вильям Казаков был до болезненности брезглив, — потрепал карикатуру на человека по жирной щеке. — Настоящее его имя в три раза длиннее, так я называю его Рабиндранат, в честь Тагора. У него можно купить или калифорнийского вина, или, что, естественно, дороже, бутыль итальянского, скисшего … или жидовского сладкого…
— Может быть, пойдем куда-нибудь в другое место?..
— Вокруг все закрыто. Нужно или пиздячить обратно в up-town, или идти в Гринвич-Виллидж, где цены, как ты сам понимаешь, ну его на хуй. Можем купить у Рабиндраната бутыль и пойти ко мне в отель.
Мы выбрали «жидовское сладкое», как называл израильское вино Вилли за то, что оно жирнее. Имелось в виду, что оно гуще, больше забирает, в нем больше градусов.
— Twenty dollars, — сказал Рабиндранат, вынеся нам пыльную бутылку с разорванной этикеткой. На ней Саломея исполняла танец с головой Иоанна на подносе.
— Ты что, охуел, Рабиндранат? Посмотри на него? И не засмеется…
— Ten dollars, — сказал Рабиндранат и посмотрел мимо Вилли на стену за ним. На стене, меж двух бамбуковых планок, висела акварель, изображающая раджу на столе, охотящегося на смехотворного тигра или леопарда, похожего на драную кошку.
— Дай ему два доллара, — сказал Вилли, — и пусть идет на хуй.
— У меня только пятерка.
Казаков вынул из моей руки пятерку и сунул Рабиндранату.
— Держи пять bucks и тащи еще бутылку.
Рабиндранат довольно осклабился, сунул пятерку в карман грязных шаровар и исчез за занавеской. Возвратился с еще более запыленной бутылью «жидовского сладкого». Отдал ее мне и вдруг поклонился Вилли.
— Видишь, как с ними надо. Твердо. Если ему позволить, он тебе на голову насрет. Нужно твердо. Ну-ка, Рабиндранат, — забыл, как полагается? — целуй руку!
К моему полному остолбенению, Рабиндранат наклонился и сочно поцеловал руку поэта Вильяма Казакова.
— Ни хуя себе… Что все это значит?
— Я похож на одного из их Богов! — гордо объяснил Вилли.
— На какого же?
— Он мне говорил, но я забыл. Я в их мифологии ни хуя не разбираюсь, хотя и учил их историю в университете… Ну что, здесь останемся или пойдем ко мне?
— Как же ты можешь быть похож на индийского Бога, когда они все жирные и щекастые…
— А вот хуй-то! Ты путаешь индуистских Богов с Буддой, который происходил из монгольского клана Шакья, как сейчас доказано. Боги индуизма — арийцы, как и я. Индо-европейская группа…
— ОК, — сказал я, — пойдем к тебе. Бог должен соблюдать дистанцию между собой и поклоняющимися. — Поправив шляпу на голове индийского божества, сжимая в обоих руках бутыли, он пошел к двери. Я за ним.
«Кинг Дэвид» был стар и густо населен. Он был в большой моде у приезжающих в Нью-Йорк испугаться малосостоятельных провинциалов. В особенности у являющихся на специальных автобусах со среднего Запада Соединенных Штатов туристов-пенсионеров. Днем 28-я улица кишела седоголовыми. В полтретьего ночи она была мертва. Лишь почему-то светился всеми огнями coffee shop в холле отеля. Зевая, задумчиво глядел на дождь старый официант в красной пилотке.
— Они хотят меня выжить, — сказал мне Казаков в elevator. — Но хуй-то им удастся!
«Хуй-то» было его наиболее употребимым выражением. Не ругательством звучало оно в его исполнении, но каждый раз особенной высоты степенью, как бы индикатором крепости. Для той же цели в полиграфии служит восклицательный знак. Иногда он произносил такое «хуууй-тооооооо!», Что оно звучало, как три восклицательных знака.
— Ты что, шумишь и дерешься с соседями?
— Шутишь? Я даже на машинке не печатаю теперь. Я выклеиваю тексты. — Мы вышли из elevator и направились к его двери по коридору типа тех, которые ведут от камеры смертников к комнате с электрическим стулом.
— Я поселился здесь хуй знает когда и плачу им столько же, как платил хуй знает когда, а по закону они не могут увеличить мне плату за комнату. Ха! — Он сунул ключ в замок его двери. — Они теряют на моей комнате деньги. Им выгоднее сдавать ее подневно пенсионерам. А я плачу им помесячно, как было договорено. Сейчас они объявили, что будут делать в моей комнате ремонт. Хуй-то!
Он включил в комнате свет и, не снимая шляпы, сбросил с себя туфли.
— А я пошел к еврею Шапиро, к адвокату, и еврей сказал мне, что я имею полное право послать их на хуй с их ремонтом. Вот как. — Он опустился на кровать и поднял ногу. Ступня была залеплена газетой. Я закрыл за собой тяжелую, завернутую в грязное железо дверь.
— Ноги меньше промокают и не мерзнут… — объяснил он газету и стал срывать промокшие и рваные ее куски со ступней. Обнажились серые шерстяные носки. Вытертый moquette [9]y кровати выглядел теперь, как нью-йоркский асфальт. В довершение всего он содрал с себя и носки и босиком прошелся по комнате. В плаще и шляпе.
— А где бутылки?
Он сам поставил «жидовское сладкое» на кинг-дэвидовский приземистый комодик у двери. Я указал ему на бутылки. Покопавшись в ящике комодика, он извлек штопор. Ввинтил его в пробку и, опустив бутылку на пол, зажал ее ступнями босых ног. Потянул. Он, вне всякого сомнения, эпатировал меня. Когда он не преследовал цели эпатировать народ вокруг, он был чистым холостяком, бедным, но гордым Вильямом, у которого каждый предмет находился на своем месте. Хаос воцарялся вокруг него лишь в моменты поэтических вдохновений. Стаканы у него были грубые, сильные и небьющиеся, из дутого, буграми, мутно-зеленого стекла. Все жидкости, наливаемые в этакий стакан, выглядят мутно-зеленой дрянью. Но, возможно, хватить его об пол — и он подпрыгнет от пола.
— Твое! — Он сунул мне в руку бугристый сосуд и поднес свой ко рту. — Фу, мерзость какая…
Выпив, он снял шляпу. Седой красивой волной зачесаны были назад волосы. Густые брови потомка кубанских казаков хищно взлетали вверх. Крупный нос с чуть заметной классической горбинкой, как у римских сенаторов, мощно засел над сильными губами.
— Хорошо выглядишь, — сказал я.
— А хуля ж! — Он снял наконец плащ и, выдернув из-за занавески, закрывающей входную дверь, вешалку из проволоки, распялил на ней плащ. Под плащом на нем был серый костюм с большими плечами.
— Мамаша опять звонила… — сказал он и сел на кровать, указав мне на стул.
Я решил сделать вид, что не расслышал его.
— Ты прямо дэнди заделался, Вилли, — сказал я, разглядывая его костюм. — Какой стиль!
— Хуйня, в thrift shop [10]купил за 15 долларов… Мамаша жалуется, зовет меня, а я не могу ей признаться, что мне еще рано… Нельзя еще сейчас. Пришлось уговаривать… Поскандалили… Жалко мамашу…
Мамаша его умерла. Я сам видел телеграмму, присланную ему два года назад из СССР в «Кинг Дэвид». Вопреки телеграмме и здравому смыслу, он утверждает, что мамаша звонит ему время от времени. Он не утверждает, что она звонит ему из Москвы, он ни разу не сказал, что мамаша жива. Она ему «звонит». Понимай как знаешь. Опять-таки, он ни разу не сказал, что мамаша звонит ему по телефону. Получается, что мамаша коммюникирует с ним с того света… Мать озабочена жизнью Вильяма, в частности тем, что, дожив до сорока шести лет, он так и не женился. В предыдущее по времени сообщение с мамашей родительница хбеждала Вильяма образумиться, наконец остепениться, найти себе «настоящую профессию», после чего Вилли (он всегда любил мамашу и слушался ее при жизни) отказался от welfare-пособия и устроился клерком в City-Hall. Таким ловким маневром он обошел мамашу, сменив профессию welfare recipient на профессию клерка. И сохранил за собой право писать стихи, обойдя эту свою профессию хитрым молчанием.