Эдуард Лимонов
Великая мать любви
Великая мать любви
«И они еще жалуются, хотят лучшей жизни… Еда валяется у них под ногами…» Я присел и пошарил в ящике рукой. Выудил из месива холодных листьев и корней пару лимонов. Шкура лишь одного была тронута пятнами. Второй был свеж, как будто, спелый, свалился в ящик с лимонного дерева. «Выбрасывать такие полноценные фрукты! Однако верно и то, что брезгливый парижский потребитель не купит лимон с пятнышком на коже… Цивилизация избаловала их…»
Меня она еще не успела избаловать. Посему я смело запустил руку в ящик с отходами салата и в холодном свете уличного фонаря выбрал лучшие листья. Декабрьский ветер поддувал под китайский ватник. От перебирания мокрых отбросов руки заледенели. Мне хотелось найти капусту, но капусты сегодня не было. Выбросили десяток картошин — вполне приличных. Я нашел толстокожее большое яблоко, забракованное неизвестно за какие скрытые дефекты, прихватил как мог много пустых ящиков, засунув маленькие в большие, и отправился chez moi. [1]На пересечении рю Рамбуто с рю Архивов в лицо мне больно швырнуло снежной крупой. Был декабрь 1980 года, деньги, привезенные из Америки, давно растаяли, и я гордо существовал на литературные доходы. Сравнивая свою жизнь в Париже с «бедствованиями» в этом же городе Миллера и Хемингуэя, я находил их существование благополучным. Они ведь посещали кафе и рестораны! Однако мне недоставало жалости к себе, чтобы отчаяться. К тому же у меня был за плечами опыт куда более голодной жизни в Москве и Нью-Йорке.
Поднимаясь по лестнице с ящиками, я встретил жившую на самом последнем этаже, под крышей, бледную девушку с массой каштановых волос, всегда убранных по-разному, в этот вечер они выливались на плечи. Я дал себе последнее слово, что в следующий раз во что бы то ни стало заговорю с ней. Кроме финансовой проблемы, появилась голая, во всем ее бесстыдстве, проблема секса. Была еще проблема отопления жилища и множество карликовых проблем, вроде приобретения ленты для пишущей машинки и бумаги, но самым наглым образом требовали заботы о себе желудок и секс.
Я сгрузил ящики у двери, меж старых шкафов, и прошел в голову студии-трамвая, к окнам. Открыл окно, и, опершись на решетку, выглянул в улицу. Далеко внизу, на углу Рамбуто и Архивов, в витрине магазина «Mille feuilles», [2]ярко освещенная, лежала моя первая книга. Декабрьский ветер царапал мне физиономию, студеный и сухой, но я постоял некоторое время таким образом, глядя на мою первую книгу. Никто не мог видеть меня, окна домов напротив были прочно задраены на ночь, однако, когда истеричная нервность гордеца пробежала по моему лицу, покалывая кожу, и оно (я был уверен) сделалось маниакально-горделивым, я предпочел закрыть окно. Позволив себе до этого презрительно окинуть взглядом город, то есть доступный мне открыточный срез пересечения Рамбуто и Архивов, с часами, кафе и магазином «Mille feuilles» и пробормотать: «Et taintement, a nous deux!» [3]Знаменитую фразу Растиньяка я выучил после фразы «Je t'appel Edouard». [4]
Поставив варить собранную на Рамбуто картошку, я сделал салат-ассорти, в него вошли лимон и яблоко. Ужин получился вполне приличный. Я знавал куда худшие времена. У меня оставалось несколько тысяч франков в банке, но нужно было беречь их, студия стоила 1.300 франков в месяц. Никаких денежных поступлений в будущем не предвиделось.
В ту зиму я презирал род людской, как никогда ни до, ни после не презирал его. Мне удалось издать книгу, кончающуюся словами: «Я ебал вас всех, ебаные в рот суки! Идите вы все на хуй!» Книга появилась в магазинах 23 ноября. Ожидались статьи в «Ле Монд», в «Экспрессе» и в «Ле Матэн». Каждое утро я выбегал покупать прессу, но статей о моей книге в названных изданиях не обнаруживал. Затянув китайский ватник плотнее ремешком, я возвращался в студию и, суровый, садился писать новую книгу. Вечера я проводил за чтением… что может читать борющийся с бедностью и обществом писатель? «Песни Мальдорора»! Я привез «Песни Мальдорора» в переводе на английский, из Соединенных Штатов. Уцененный «Пингвин-классик», пэйпер-бэк, стоил меньше доллара. Очевидно, американцам Лотреамон был неинтересен. Ночами я ходил по рю Франк-Буржуа к пляс дэ Вож.
Владелица квартиры, бодрая старушка (мадемуазель Но!), запретила мне разжигать камин, но я жег его каждый вечер. Ящики прогорали моментально, но, если мне удавалось найти старую мебель или строительные доски, в студии делалось тепло. Я приобрел китайскую пилу за 21 франк и не пользовался electrochof fage [5]вовсе. По совету Исидора Дюкаса два часа в день я уделял физическим упражнениям — тренировал себя в Мальдороры.
Самой характерной особенностью моей тогдашней жизни было то, что, за исключением эпизодических рандеву со служащими издательства «Рамзэй», я прекратил общение с людьми. Сентябрь, октябрь, ноябрь я провел в стерильном одиночестве. Мое существование всегда отличалось судорожным экстремизмом. Я принадлежу к категории людей, которые вдруг меняют жизнь в борделе на жизнь монастырскую. Нормальной, сбалансированной сексуальной или социальной жизни у меня никогда не было. Однако на сей раз я, кажется, зашел слишком далеко… Не имея рядом близких людей, я сосредоточил все свое внимание на девочке «с шевелюрой». Третьего декабря я заметил, что беседую сам с собой, в голос, по-английски. Я дискутировал, раздвоившись, проблему «этих девочек», то есть проституток. Моя предыдущая по времени позиция, что проституция такая же профессия, как и другие профессии, подверглась моим же нападкам. Я впал в нелогичную мистику и бормотал что-то об удушающем запахе шевелюры девочки сверху. Очнувшись от дискуссии, я обнаружил себя (нас, раздваивался я и раньше, это не был мой первый опыт раздваивания) сидящим у хрупкой двери студии, в потоке холодного воздуха из-под двери, и прислушивающимся к шагам на лестнице. Какая связь между девочкой с шевелюрой и проституцией? Дело в том, что я подозревал девочку сверху в проституции. Основанием послужило необычное расписание жизни ее. В то время как все обитатели последнего этажа — chambre de bonnes [6]— сотрясали лестницу по утрам, она сходила по лестнице не ранее одиннадцати дня. Я справедливо полагал, что ни одна работа или учеба в мире не начинается в полдень. Подозрение усугублялось ее чрезмерно напудренным бледным личиком с жирно окрашенными губами. На личике этом, по правде говоря, не было написано вульгарности, как правило гордо носимой жрицами любви на рю Сент-Дени, но это меня не смущало. Бодлеристый, из «Цветов зла», городской чахлый порок намалеван на этом личике — решил я. Четвертого декабря я сумел увидеть ее в дверную щель и последовал за ней. Она быстро пошла по Рамбуто, миновала центр Помпиду и достигла бульвара Себастополь. Я победоносно уже напевал «Все хорошо, прекрасная маркиза…», предполагая, что сейчас она пересечет бульвар, дабы стать на своем углу рю Сент-Дени, но она отправилась по бульвару вверх. Минут десять я шагал за нею, не выпуская из виду ее узкую, худенькую спину в дубленой, в талию, шубейке до пят, как вдруг она вошла в дверь высокого дома. Не имея возможности вбежать в дом тотчас вслед за нею, я выждал некоторое время, и тем, неопытный детектив, загубил всю слежку. В списке жильцов дома числилось более десяти этажей и с десяток организаций. Иди знай, куда и к кому она отправилась. Делать любовь или печатать на машинке. Подозрительнее всех показалось мне «Польское товарищество либеральных профессий» на шестом этаже направо, но я не сумел соединить эти два подозрения. Если «моя девочка» отправилась в польское товарищество, то каким образом это сообщается с ее предполагаемым проституированием? На типичную большую наглую блондинку — так я себе представлял полек — моя девочка не была похожа.
В самый пик моей страсти к девочке сверху — утром девятого декабря зазвонил телефон. Телефонный звонок был для меня событием из ряда вон выходящим, посему я не радовался, когда они раздавались, но пугался. Выбравшись из-под теплого одеяла хозяйки, оставив в покое свой член, который я поглаживал, вспоминая «девочку с шевелюрой», я присел на корточки у телефона — шнур был коротким. Я медлил, пытаясь угадать, кто это может быть, возможно, девочка с волосами узнала мой телефон и звонит мне?
Нет, это не была робкая любовь нынешняя, но прошлая страсть моя, бывшая жена, звонила из Рима. «Эд! Случилось страшное. Убили Джона Леннона!» Я сделался невероятно зол. Одним махом, сразу же, еще теплый от сна. Накануне я хорошо натопил студию счастливо обнаруженными мною под грудой строительного мусора бревнами, сквозь золу в камине еще просвечивали пурпурные бока их. Даже в такой относительной идиллии она сумела раздражить меня.
— Fuck your Джон Леннон и хитрую японку Йоко Оно. Так ему и надо…
— Ты что, с цепи сорвался, сумасшедший! Какой-то маньяк застрелил Джона Леннона у ворот дома «Дакота», на углу 72-й и Централ Парка. Очнись, сумасшедший, речь идет о Ленноне… Целое поколение потеряло лидера…
— Я никогда не любил эту сладкую семейку, «Битлз». Жадные рабочие парни, сделавшие кучи денег, меня никогда не умиляли. Тебе они должны быть близки, такие же ханжи, как и ты…
— Слушай, ты совсем охамел, — сказала она там, в Риме.
— Я имею право! — твердо заявил я в Париже.
И она знала, что я имею право. Наша с ней попытка образовать пару опять, после нескольких лет раздельной жизни (там, в Риме, у нее был законный муж!), не удалась. По ее вине. Она опять сдрейфила. Я явился в Париж в конце мая из Нью-Йорка с двумя чемоданами начинать новую жизнь. Мой издатель — Жан-Жак Повэр в очередной раз обанкротился — остался без издательства, и контракт, который я с ним подписал, оказался недействителен. Я приехал в Париж спасать книгу. Я был готов к промошэн моей книги даже с помощью machine-gun, как я записал в дневнике того времени. Она приехала в Париж в начале июня, с восьмью чемоданами и гордон-сеттером, или сеттер-гордоном, глупейшей собакой в любом случае. Но не начинать новую жизнь со мной, как я воображал, она лишь привезла приличествующее количество нарядов, дабы с блеском прожить еще одно приключение в жизни — она хотела испытать, что такое жизнь в Париже с начинающим писателем. Ее муж? О, он был тактичным графом, он отпускал ее на месяцы одну в Париж и Нью-Йорк, он был тактичен до такой степени, что предупреждал о точной дате и времени своего последующего телефонного звонка в письме!.. Выяснилось, что у нее превратные представления о жизни начинающего писателя. Ей не понравилась моя студия в виде трамвая, только голова студии была освещена, хвост терялся во тьме. Не понравился затхлый запах старых тряпок и мебели мадемуазель Но. Она возненавидела электрический туалет, шумно выкачивающий дерьмо по узкой латунной трубке в широкую канализационную трубу. В туалет этот — чудо французской канализационной техники (с мотором!) — нельзя было бросать туалетную бумагу. Ей была противна моя сидячая ванна, в которую (если я, забывшись, бросал в туалет бумагу) нагнеталось мое или ее дерьмо из туалета! Какой кошмар, у ее мужа был титул, и у нее был титул, и пожалуйста — такой туалет и такая ванна! Женщины любят читать о первых шагах впоследствии знаменитых писателей в Париже в книгах, в них — дерьмо, хлюпая, вдруг выступившее из отверстия в ванной, куда обязана стекать вода, выглядит романтичным. Но опускаться в такую ванну въяве, хотя бы и вымыв ее предварительно… Кошмар! (Камин ей, впрочем, нравился. Камин был утвержден романтической традицией как несомненный атрибут «бедной» жизни художников и артистов.)
За июнь месяц, прожитый с нею в Париже, я успел выяснить о ее характере больше, чем за несколько лет нашей совместной жизни в Москве и Нью-Йорке. Она оказалась показушницей par excellence. Она вдруг опять шатнулась в мою сторону, потому что ей показалось, что я начал соответствовать ее стандартам. Загружаясь в поезд в Риме с сеттер-гордоном и чемоданами, она, очевидно, думала, что едет прямиком в первые пятьдесят страниц книги Хемингуэя «Движущийся праздник». Она ошиблась, слишком забежала вперед. Кроме Жан-Жак Повэра, я не был известен ни единой душе. Ей некуда было надевать все эти восемь чемоданов тряпок. Один раз мы посетили «Липп» элегантно одетые (предвосхищая годы безденежья, я привез из Нью-Йорка смокинг и несколько первоклассных одежд), молодые и бизарр, но посетители не остолбенели и не были повергнуты в смущение. Никто и ухом не двинул. (Одна, она таки повергала в смущение знаменитостей. После сольного посещения ею «Клозери дэ-Лила» я нашел у нее в сумочке целых три телефона Жан-Эдерн Аллиера и телефон Филиппа Солерса.) Мы не успели поскандалить, так как в июле, оставив половину чемоданов в моей студии, она уехала с титулованным мужем в Великобританию. Она всего лишь обозвала меня на прощание скрягой… В августе она позвонила мне, чтобы сказать, что она в Париже и остановилась в отеле «Тремуай». Все забыв, я помчался в такси к ней. Красивая, в соломенной шляпке с цветами, она мальчиком разгуливала по холлу. Мы бросились друг к другу и срочно поднялись к ней в комнату, чтобы совокупиться. Ближе к вечеру, сидя в ресторане, я узнал, что за отель «Тремуай» буду платить я. Я имел глупость похвалиться ей в открытке, что заключил с Жан-Жак Повером и издательством «Рамзэй» новый контракт, за каковой получил вдвое больше денег.
Декларируя письменно любовь к любимой женщине в только что проданной книге, мужчина не может так вот сразу выпалить: «Собирай вещи, переезжаем ко мне! Безумие платить девятьсот франков в день за комнату в отеле, когда я плачу 1.300 в месяц за студию!» Только по прошествии четырех дней мне удалось увезти недовольную аристократку на рю Архивов. Отсчитывая деньги розоволицему кассиру отеля, я видел не пятисотфранковые билеты, но корзины с провизией, могущей обеспечить мой желудок на многие месяцы вперед… Уже через неделю мы разругались вдребезги. Она швырнула в меня блюдом с вишнями, англо-французским словарем и покинула улицу Архивов. К моему облегчению. В пределах территории двух постелей студии, в горизонтальных или близких к горизонтальным положениях наша жизнь была великолепна, но как только мы выбирались из постелей, начинались стычки и разногласия. Она не звонила мне всю осень. И вот убили Джона Леннона.
— Повезло человеку, — сказал я. — Что его ожидало в любом случае? Старение, судьба толстого борова Пресли? Охуение от драгc и алкоголя… Благодаря тому что его пришили, нам не придется увидеть его в загнившем состоянии. Я хотел бы, чтобы кто-нибудь пристрелил меня, когда я напишу все, что мне нужно. Парня этого, который его убрал, объективно рассуждая, благодарить бы нужно…
— У тебя нет ничего святого, — сказала она.
— У тебя зато есть. Ты никого не любишь, кроме своей пизды. И мужа своего не любишь, но эксплуатируешь, — прибавил я, предвосхищая ее ответ.
— Неправда! — закричала она. — Я люблю свою сестру и маму люблю!
— Кончай демагогию, — сказал я. — Любовь — не твоя страсть. Твоя страсть — страх. Боязнь жизни. Потому ты всегда стремилась спрятаться от жизни за мужскую спину, в теплое, красивое стойло.
— Неправда! — вскричала она. — Я любила тебя и ушла от богатого мужа, вдвое старше меня, который относился ко мне как любящий папа, к тебе, безденежному поэту. У тебя было пятьдесят рублей денег, когда я ушла к тебе, ты забыл? И глупая, вышитая крестиком украинская рубашка. Одна. В ней ты читал стихи. Ты снимал желтую комнату в девять квадратных метров в коммунальной квартире… Я не побоялась жизни, я, не умея плавать, прыгнула в нее!
— Это не твоя была храбрость, my dear, но храбрость твоей пизды. Тебе было двадцать два года и ты хотела ебаться, безудержно хотела ебаться, а твой муж, погасив свет, ебал тебя ровно три минуты! Ты же хотела ебаться сто минут, двести, всегда! Ты ушла ко мне, потому что я тебя хорошо ебал, вот что! В Нью-Йорке мой хуй тебе надоел и тебе стало страшно бедности, в которую мы попали. Ты заметалась от мужчины к мужчине в поисках теплого стойла…
— Каким же монстром ты стал, Лимонов! — сказала она грустно.
— Прекрасно! — сказал я. — Я счастлив быть монстром. Не звони мне, пожалуйста, впредь! Пусть твой муж фашист утешит тебя в горе.
И я положил трубку. Ее титулованный граф был членом фашистской партии, она сама мне об этом рассказывала. Я надел красные сапоги, брюки, куртку и спустился за прессой. С манерами бывалого аборигена я отобрал и купил четыре газеты и «Экспресс». Это был день «Экспресса». Я стеснялся листать издания и потому неразумно тратил деньги. Во мне всегда, до эксцентричности, была развита гордость. Я поднялся к себе. Вместо обещанной атташе дэ прэсс статьи о книге Лимонова (на этот раз точно, Эдвард, уверила меня Коринн по телефону) на несколько страниц растянулась статья о писателях Квебека.
— Кому, на хуй, нужны писатели Квебека? — думал я злобно, закурив «житанину». Я стал курить «Житан» вместо «Малборо», они были на три франка дешевле. Иногда, чтобы поощрить себя, я приобретал себе литр рому «Негрита» — самого дешевого алкоголя, какой было возможно обнаружить. У рома был запах неочищенной нефти. В недрах одного из шкафов были спрятаны остатки марихуаны. (В свое время я привез из Юнайтэд Стэйтс несколько унций, предполагая, что трава пригодится мне в стране французов.) Марихуану я берег для секса, поскольку даже идиоту известно, что это афродизиак. Трава нужна была мне, чтобы соблазнять женщин и соблазняться женщинами.
Писатели Квебека, счастливцы, в парках и шапках, скалились со страниц «Экспресса». О чем могут рассказать читателю личности с такими вот лицами, как у писателей Квебека? — подумал я. О чем? Миддл-классовые хорошо питающиеся лица обыкновенных людей среднего и преклонного возрастов. Страсти позади. Несложные, как у большинства населения, взгляды на жизнь. Вот этот, может быть, описал путешествие на собаках через северные области Канады (на фото он был с собаками). Ну и хуля, на лошадях ли, на быках, на собаках, если в голове у тебя обычные скучности, то что ты можешь сказать читателю? Я прикинул, как будет выглядеть на странице моя фотография. «Я ебал вас в рот, идите вы все на хуй, ебаные суки!» — пришла мне в голову последняя фраза моего романа. «Я тут, читатели, на рю Архивов, я здесь, я жив!» — закричал я для пробы и прислушался. За стеной, молодой муж с усиками, он всегда аккуратно здоровался со мной, если мы встречались на лестнице (атташе-кейс, легкое бежевое пальто), прокричал жене (рыхлая беременная женщина, брюнетка) нечто злобное, перемежая неизвестные мне слова известными мне ругательствами. «Та gueule! Salope!» [7]Их страсти были шумнее моей молчаливой борьбы с призраками. К двадцатым числам декабря, исключая небольшую заметку в провинциальной, не парижской газете, показавшуюся мне убогой (хотя атташе и уверила меня, что у газеты полуторамиллионный тираж), критики на мою книгу так и не появилось. Внешне я жил той же жизнью. Писал роман о человеке, живущем в студии с сообщающимися туалетом и ванной, собирал на Рамбуто подгнившие овощи и ящики для камина, с должной дистанцией покупал в определенные дни прессу. Лишь большее количество бутылок из-под рома «Негрита» скопилось у двери и большее количество «житанов» выкуривалось за день. Однажды, идя по рю Сент-Андрэ дэз Арт, глядя себе под ноги, я увидел, что серый тротуар расплывается, корежится и пучится таким образом, словно из него собирается вылезти дерево или фонарный столб. Чтобы не упасть, мне пришлось опуститься на грязные плиты… В другой раз, день был такой тошно-серый, что даже по парижским стандартам казался гнусным днем, я взглянул в окно. Здание напротив показалось мне головой очень старой женщины. Седые волосы — крыша, с воткнутыми в них косо приколками антенн и гребешками каминных труб, — покрывали старое, растрескавшееся и обильно запыленное лицо. Я отшагнул к столу и вгляделся в текст, только что отстуканный мною на машинке. «Я — ВЕЛИКАЯ МАТЬ ЛЮБВИ», — отстучал писатель Эдвард Лимонов несколько раз подряд. Текст был не о древних религиях Месопотамии, в рассказе речь шла о моем пребывании в Калифорнии, среди новых мафиози — эмигрантов из СССР. Каким же образом попала туда Великая Мать, да еще и в нескольких экземплярах? И уж если попала, то Эдуард Лимонов — мужчина, как он может быть Великой матерью? Что-то не так, Эдвард…
Я понял, что схожу с ума. Не потому, что у меня больная психика, дефективные нервы или же я унаследовал безумие от порченой тети или порченого дяди. Я закономерно схожу с ума, потому что заигрался в Мальдорора-Супермена, что, полагаясь на свое здоровье и равновесие, забрался в своем одиночестве так далеко, как никогда еще не забирался. В Париже жили сотни русских, какая-то часть их с удовольствием общалась бы со мной, стоило мне высказать желание. Но, гордый, я не желал общаться с соотечественниками, воспринимая это как слабость. Я хотел общаться с личностями, достойными Эдуарда Лимонова, опубликовавшего книгу в коллекции Жан-Жак Повэр chez [8]Рамзэй. С достойными или ни с кем… Оказалось, что человек, в данном случае я, не может как угодно долго находиться один, что есть лимит одиночества. Нужно было спасаться. Следовало идти к людям. Я поднялся по лестнице и прижал ухо к двери девочки с шевелюрой. Прерываемый ее легким и взволнованным, оттуда прогудел на меня мужской голос. Я попятился к лестнице…
У себя в студии я прошел к окну и открыл его. Лицезрением моей книги в витрине «Mille feuilles» я рассчитывал вернуть себя в состояние маниакальности. Увы, книга из витрины исчезла. На ее месте лежала чужая книга в красно-белой обложке.
Грубо, как аларм в мясном магазине, забился в судорогах телефон.
— Хэлло!
— Вы говорите по рюсски, да? Меня зовуть Моник Дюпрэ. Пишется одним словом — Дюпрэ. Атташе дэ прэсс chez Рамзэй дала мне ваш телефон. Я жюрнальист для (последовало невнятное название газеты или журнала). Я читаю ваша книга. Можно вас увидьеть сегодня?
— Можно, — сказал я, и попытался по голосу представить, как она выглядит и сколько ей лет. Но сколько бы ни было, решил я, я выебу ее, иначе не буду себя уважать. Чем же и спасаются от безумия, как не пиздой. Лучшее средство.
Через пару часов она материализовалась на пороге моей студии в крупную даму в шерстистом зеленом пальто. В руках у нее было несколько пластиковых супермаркетовских пакетов. И, переброшенная через шею и плечо, висела на ней большая сума. Звякнув пакетами, она установила их под вешалку.
— У вась очень хорошьё, — сказала она, снимая шерстистое пальто и любопытно оглядывая помещение. Под пальто на ней был неопределенного цвета балахон в татуировке мелких цветочков, из тех, что носят обыкновенно консьержки. Коротко остриженная, загорелая и, о ужас, босые мускулистые икры торчали из-под балахона, на ногах крепкие туфли без каблуков, она прошла в голову моего трамвая, к окнам. — Читая ваша книга, я представляла, что ви должны жить совсем пльёхо. Извини, можно я буду говорьить тебе «ти»?
— Можно, — согласился я и поместил ее возраст где-то между пятьюдесятью и пятьюдесятью пятью. Еще пяток лет — и она годилась бы мне в мамы. — Где вы так хорошо научились говорить по-русски? Вы что, русского происхождения?
— Но, нет, я стопроцентный француженкья! — засмеялась она. — Я долго жила в Москве, потому что мой мужь, индустриалист, делал там бизнес с совьетски. Два мой сина ходили там в школу. — Усевшись, она широко расставила ноги под балахоном и уперлась ладонями в колени. — Твой книга меня очень тушэ, очень-очень затьрогал. Мне твой историй очень близок… Любов твоей мне понятен. У меня остался болшой любов в Москва. Его зовут Витькья… Ох Витькья… — Лицо ее приняло нежное выражение. — Мой малчик Витькья, такой красивий, такой хорешьий. Я совсем недавно живу в Париж, Эдуар, только один с половиной год как из Москва. Францюзский человьек ужасны, материальный совсем… Я хочу всегда обратно, в Москва, где Витькья… Я всегда плачью…» — Она смахнула невидимую слезу.
Я кивал головой и думал, почему она не вынимает магнитофон или блокнот и на задает мне вопросов.
— Ты хочешь випить и кушать? — сказала она и встала. — Я принесла хороший вина и кушать тоже. Я знаю, что ты бедни, потому ми должны кушать. Я очень научилась русски обычай в Москва. — И она по-хозяйски прошагала к вешалке. Глядя на нее в перспективе, я решил, что она похожа на одно из приземистых коротких бревен, которые мне удалось недавно обнаружить на рю Блан Манто. До того, как я их распилил. Бревно в сарафане. Никакой русский обычай не предусматривает приход в дом незнакомого тебе человека с сумками еды.
— Вот, — сказала она, — хороший бели и красны вино. — «Блан дэ блан» и «Кот дю Рон» стали на мой стол. — Вот pate [9](она вынула патэ в глиняной чашке). Кольбаса… Риэт… [10]— Стуча продуктами, она выставляла мини-гастроном на мой рабочий стол.
Она насилует меня самым наглым образом, подумал я. Однако она приступила к сдиранию упаковок с припасов, и запах свежей еды заполнил студию. Отвернувшись к окну, я проглотил слюну. Я хотел есть. И я любил именно риэт и свиную колбасу — жирные, крепко-холестеринные блюда.
— Я должьна тебе признаться, что я обманула атташэ дэ пресс, — она рассмеялась. — Я сказала, что я жюрнальисткья, чтоб получить твой телефон, но мнье так ньрявилась твоя книга… — Ее окрашенные синим веки виновато опустились и поднялись несколько раз, прося прощения, обнажая черные боевые зрачки нахалки. — Давай кушять. У тебя есть тарельки?
Меня она еще не успела избаловать. Посему я смело запустил руку в ящик с отходами салата и в холодном свете уличного фонаря выбрал лучшие листья. Декабрьский ветер поддувал под китайский ватник. От перебирания мокрых отбросов руки заледенели. Мне хотелось найти капусту, но капусты сегодня не было. Выбросили десяток картошин — вполне приличных. Я нашел толстокожее большое яблоко, забракованное неизвестно за какие скрытые дефекты, прихватил как мог много пустых ящиков, засунув маленькие в большие, и отправился chez moi. [1]На пересечении рю Рамбуто с рю Архивов в лицо мне больно швырнуло снежной крупой. Был декабрь 1980 года, деньги, привезенные из Америки, давно растаяли, и я гордо существовал на литературные доходы. Сравнивая свою жизнь в Париже с «бедствованиями» в этом же городе Миллера и Хемингуэя, я находил их существование благополучным. Они ведь посещали кафе и рестораны! Однако мне недоставало жалости к себе, чтобы отчаяться. К тому же у меня был за плечами опыт куда более голодной жизни в Москве и Нью-Йорке.
Поднимаясь по лестнице с ящиками, я встретил жившую на самом последнем этаже, под крышей, бледную девушку с массой каштановых волос, всегда убранных по-разному, в этот вечер они выливались на плечи. Я дал себе последнее слово, что в следующий раз во что бы то ни стало заговорю с ней. Кроме финансовой проблемы, появилась голая, во всем ее бесстыдстве, проблема секса. Была еще проблема отопления жилища и множество карликовых проблем, вроде приобретения ленты для пишущей машинки и бумаги, но самым наглым образом требовали заботы о себе желудок и секс.
Я сгрузил ящики у двери, меж старых шкафов, и прошел в голову студии-трамвая, к окнам. Открыл окно, и, опершись на решетку, выглянул в улицу. Далеко внизу, на углу Рамбуто и Архивов, в витрине магазина «Mille feuilles», [2]ярко освещенная, лежала моя первая книга. Декабрьский ветер царапал мне физиономию, студеный и сухой, но я постоял некоторое время таким образом, глядя на мою первую книгу. Никто не мог видеть меня, окна домов напротив были прочно задраены на ночь, однако, когда истеричная нервность гордеца пробежала по моему лицу, покалывая кожу, и оно (я был уверен) сделалось маниакально-горделивым, я предпочел закрыть окно. Позволив себе до этого презрительно окинуть взглядом город, то есть доступный мне открыточный срез пересечения Рамбуто и Архивов, с часами, кафе и магазином «Mille feuilles» и пробормотать: «Et taintement, a nous deux!» [3]Знаменитую фразу Растиньяка я выучил после фразы «Je t'appel Edouard». [4]
Поставив варить собранную на Рамбуто картошку, я сделал салат-ассорти, в него вошли лимон и яблоко. Ужин получился вполне приличный. Я знавал куда худшие времена. У меня оставалось несколько тысяч франков в банке, но нужно было беречь их, студия стоила 1.300 франков в месяц. Никаких денежных поступлений в будущем не предвиделось.
В ту зиму я презирал род людской, как никогда ни до, ни после не презирал его. Мне удалось издать книгу, кончающуюся словами: «Я ебал вас всех, ебаные в рот суки! Идите вы все на хуй!» Книга появилась в магазинах 23 ноября. Ожидались статьи в «Ле Монд», в «Экспрессе» и в «Ле Матэн». Каждое утро я выбегал покупать прессу, но статей о моей книге в названных изданиях не обнаруживал. Затянув китайский ватник плотнее ремешком, я возвращался в студию и, суровый, садился писать новую книгу. Вечера я проводил за чтением… что может читать борющийся с бедностью и обществом писатель? «Песни Мальдорора»! Я привез «Песни Мальдорора» в переводе на английский, из Соединенных Штатов. Уцененный «Пингвин-классик», пэйпер-бэк, стоил меньше доллара. Очевидно, американцам Лотреамон был неинтересен. Ночами я ходил по рю Франк-Буржуа к пляс дэ Вож.
Владелица квартиры, бодрая старушка (мадемуазель Но!), запретила мне разжигать камин, но я жег его каждый вечер. Ящики прогорали моментально, но, если мне удавалось найти старую мебель или строительные доски, в студии делалось тепло. Я приобрел китайскую пилу за 21 франк и не пользовался electrochof fage [5]вовсе. По совету Исидора Дюкаса два часа в день я уделял физическим упражнениям — тренировал себя в Мальдороры.
Самой характерной особенностью моей тогдашней жизни было то, что, за исключением эпизодических рандеву со служащими издательства «Рамзэй», я прекратил общение с людьми. Сентябрь, октябрь, ноябрь я провел в стерильном одиночестве. Мое существование всегда отличалось судорожным экстремизмом. Я принадлежу к категории людей, которые вдруг меняют жизнь в борделе на жизнь монастырскую. Нормальной, сбалансированной сексуальной или социальной жизни у меня никогда не было. Однако на сей раз я, кажется, зашел слишком далеко… Не имея рядом близких людей, я сосредоточил все свое внимание на девочке «с шевелюрой». Третьего декабря я заметил, что беседую сам с собой, в голос, по-английски. Я дискутировал, раздвоившись, проблему «этих девочек», то есть проституток. Моя предыдущая по времени позиция, что проституция такая же профессия, как и другие профессии, подверглась моим же нападкам. Я впал в нелогичную мистику и бормотал что-то об удушающем запахе шевелюры девочки сверху. Очнувшись от дискуссии, я обнаружил себя (нас, раздваивался я и раньше, это не был мой первый опыт раздваивания) сидящим у хрупкой двери студии, в потоке холодного воздуха из-под двери, и прислушивающимся к шагам на лестнице. Какая связь между девочкой с шевелюрой и проституцией? Дело в том, что я подозревал девочку сверху в проституции. Основанием послужило необычное расписание жизни ее. В то время как все обитатели последнего этажа — chambre de bonnes [6]— сотрясали лестницу по утрам, она сходила по лестнице не ранее одиннадцати дня. Я справедливо полагал, что ни одна работа или учеба в мире не начинается в полдень. Подозрение усугублялось ее чрезмерно напудренным бледным личиком с жирно окрашенными губами. На личике этом, по правде говоря, не было написано вульгарности, как правило гордо носимой жрицами любви на рю Сент-Дени, но это меня не смущало. Бодлеристый, из «Цветов зла», городской чахлый порок намалеван на этом личике — решил я. Четвертого декабря я сумел увидеть ее в дверную щель и последовал за ней. Она быстро пошла по Рамбуто, миновала центр Помпиду и достигла бульвара Себастополь. Я победоносно уже напевал «Все хорошо, прекрасная маркиза…», предполагая, что сейчас она пересечет бульвар, дабы стать на своем углу рю Сент-Дени, но она отправилась по бульвару вверх. Минут десять я шагал за нею, не выпуская из виду ее узкую, худенькую спину в дубленой, в талию, шубейке до пят, как вдруг она вошла в дверь высокого дома. Не имея возможности вбежать в дом тотчас вслед за нею, я выждал некоторое время, и тем, неопытный детектив, загубил всю слежку. В списке жильцов дома числилось более десяти этажей и с десяток организаций. Иди знай, куда и к кому она отправилась. Делать любовь или печатать на машинке. Подозрительнее всех показалось мне «Польское товарищество либеральных профессий» на шестом этаже направо, но я не сумел соединить эти два подозрения. Если «моя девочка» отправилась в польское товарищество, то каким образом это сообщается с ее предполагаемым проституированием? На типичную большую наглую блондинку — так я себе представлял полек — моя девочка не была похожа.
В самый пик моей страсти к девочке сверху — утром девятого декабря зазвонил телефон. Телефонный звонок был для меня событием из ряда вон выходящим, посему я не радовался, когда они раздавались, но пугался. Выбравшись из-под теплого одеяла хозяйки, оставив в покое свой член, который я поглаживал, вспоминая «девочку с шевелюрой», я присел на корточки у телефона — шнур был коротким. Я медлил, пытаясь угадать, кто это может быть, возможно, девочка с волосами узнала мой телефон и звонит мне?
Нет, это не была робкая любовь нынешняя, но прошлая страсть моя, бывшая жена, звонила из Рима. «Эд! Случилось страшное. Убили Джона Леннона!» Я сделался невероятно зол. Одним махом, сразу же, еще теплый от сна. Накануне я хорошо натопил студию счастливо обнаруженными мною под грудой строительного мусора бревнами, сквозь золу в камине еще просвечивали пурпурные бока их. Даже в такой относительной идиллии она сумела раздражить меня.
— Fuck your Джон Леннон и хитрую японку Йоко Оно. Так ему и надо…
— Ты что, с цепи сорвался, сумасшедший! Какой-то маньяк застрелил Джона Леннона у ворот дома «Дакота», на углу 72-й и Централ Парка. Очнись, сумасшедший, речь идет о Ленноне… Целое поколение потеряло лидера…
— Я никогда не любил эту сладкую семейку, «Битлз». Жадные рабочие парни, сделавшие кучи денег, меня никогда не умиляли. Тебе они должны быть близки, такие же ханжи, как и ты…
— Слушай, ты совсем охамел, — сказала она там, в Риме.
— Я имею право! — твердо заявил я в Париже.
И она знала, что я имею право. Наша с ней попытка образовать пару опять, после нескольких лет раздельной жизни (там, в Риме, у нее был законный муж!), не удалась. По ее вине. Она опять сдрейфила. Я явился в Париж в конце мая из Нью-Йорка с двумя чемоданами начинать новую жизнь. Мой издатель — Жан-Жак Повэр в очередной раз обанкротился — остался без издательства, и контракт, который я с ним подписал, оказался недействителен. Я приехал в Париж спасать книгу. Я был готов к промошэн моей книги даже с помощью machine-gun, как я записал в дневнике того времени. Она приехала в Париж в начале июня, с восьмью чемоданами и гордон-сеттером, или сеттер-гордоном, глупейшей собакой в любом случае. Но не начинать новую жизнь со мной, как я воображал, она лишь привезла приличествующее количество нарядов, дабы с блеском прожить еще одно приключение в жизни — она хотела испытать, что такое жизнь в Париже с начинающим писателем. Ее муж? О, он был тактичным графом, он отпускал ее на месяцы одну в Париж и Нью-Йорк, он был тактичен до такой степени, что предупреждал о точной дате и времени своего последующего телефонного звонка в письме!.. Выяснилось, что у нее превратные представления о жизни начинающего писателя. Ей не понравилась моя студия в виде трамвая, только голова студии была освещена, хвост терялся во тьме. Не понравился затхлый запах старых тряпок и мебели мадемуазель Но. Она возненавидела электрический туалет, шумно выкачивающий дерьмо по узкой латунной трубке в широкую канализационную трубу. В туалет этот — чудо французской канализационной техники (с мотором!) — нельзя было бросать туалетную бумагу. Ей была противна моя сидячая ванна, в которую (если я, забывшись, бросал в туалет бумагу) нагнеталось мое или ее дерьмо из туалета! Какой кошмар, у ее мужа был титул, и у нее был титул, и пожалуйста — такой туалет и такая ванна! Женщины любят читать о первых шагах впоследствии знаменитых писателей в Париже в книгах, в них — дерьмо, хлюпая, вдруг выступившее из отверстия в ванной, куда обязана стекать вода, выглядит романтичным. Но опускаться в такую ванну въяве, хотя бы и вымыв ее предварительно… Кошмар! (Камин ей, впрочем, нравился. Камин был утвержден романтической традицией как несомненный атрибут «бедной» жизни художников и артистов.)
За июнь месяц, прожитый с нею в Париже, я успел выяснить о ее характере больше, чем за несколько лет нашей совместной жизни в Москве и Нью-Йорке. Она оказалась показушницей par excellence. Она вдруг опять шатнулась в мою сторону, потому что ей показалось, что я начал соответствовать ее стандартам. Загружаясь в поезд в Риме с сеттер-гордоном и чемоданами, она, очевидно, думала, что едет прямиком в первые пятьдесят страниц книги Хемингуэя «Движущийся праздник». Она ошиблась, слишком забежала вперед. Кроме Жан-Жак Повэра, я не был известен ни единой душе. Ей некуда было надевать все эти восемь чемоданов тряпок. Один раз мы посетили «Липп» элегантно одетые (предвосхищая годы безденежья, я привез из Нью-Йорка смокинг и несколько первоклассных одежд), молодые и бизарр, но посетители не остолбенели и не были повергнуты в смущение. Никто и ухом не двинул. (Одна, она таки повергала в смущение знаменитостей. После сольного посещения ею «Клозери дэ-Лила» я нашел у нее в сумочке целых три телефона Жан-Эдерн Аллиера и телефон Филиппа Солерса.) Мы не успели поскандалить, так как в июле, оставив половину чемоданов в моей студии, она уехала с титулованным мужем в Великобританию. Она всего лишь обозвала меня на прощание скрягой… В августе она позвонила мне, чтобы сказать, что она в Париже и остановилась в отеле «Тремуай». Все забыв, я помчался в такси к ней. Красивая, в соломенной шляпке с цветами, она мальчиком разгуливала по холлу. Мы бросились друг к другу и срочно поднялись к ней в комнату, чтобы совокупиться. Ближе к вечеру, сидя в ресторане, я узнал, что за отель «Тремуай» буду платить я. Я имел глупость похвалиться ей в открытке, что заключил с Жан-Жак Повером и издательством «Рамзэй» новый контракт, за каковой получил вдвое больше денег.
Декларируя письменно любовь к любимой женщине в только что проданной книге, мужчина не может так вот сразу выпалить: «Собирай вещи, переезжаем ко мне! Безумие платить девятьсот франков в день за комнату в отеле, когда я плачу 1.300 в месяц за студию!» Только по прошествии четырех дней мне удалось увезти недовольную аристократку на рю Архивов. Отсчитывая деньги розоволицему кассиру отеля, я видел не пятисотфранковые билеты, но корзины с провизией, могущей обеспечить мой желудок на многие месяцы вперед… Уже через неделю мы разругались вдребезги. Она швырнула в меня блюдом с вишнями, англо-французским словарем и покинула улицу Архивов. К моему облегчению. В пределах территории двух постелей студии, в горизонтальных или близких к горизонтальным положениях наша жизнь была великолепна, но как только мы выбирались из постелей, начинались стычки и разногласия. Она не звонила мне всю осень. И вот убили Джона Леннона.
— Повезло человеку, — сказал я. — Что его ожидало в любом случае? Старение, судьба толстого борова Пресли? Охуение от драгc и алкоголя… Благодаря тому что его пришили, нам не придется увидеть его в загнившем состоянии. Я хотел бы, чтобы кто-нибудь пристрелил меня, когда я напишу все, что мне нужно. Парня этого, который его убрал, объективно рассуждая, благодарить бы нужно…
— У тебя нет ничего святого, — сказала она.
— У тебя зато есть. Ты никого не любишь, кроме своей пизды. И мужа своего не любишь, но эксплуатируешь, — прибавил я, предвосхищая ее ответ.
— Неправда! — закричала она. — Я люблю свою сестру и маму люблю!
— Кончай демагогию, — сказал я. — Любовь — не твоя страсть. Твоя страсть — страх. Боязнь жизни. Потому ты всегда стремилась спрятаться от жизни за мужскую спину, в теплое, красивое стойло.
— Неправда! — вскричала она. — Я любила тебя и ушла от богатого мужа, вдвое старше меня, который относился ко мне как любящий папа, к тебе, безденежному поэту. У тебя было пятьдесят рублей денег, когда я ушла к тебе, ты забыл? И глупая, вышитая крестиком украинская рубашка. Одна. В ней ты читал стихи. Ты снимал желтую комнату в девять квадратных метров в коммунальной квартире… Я не побоялась жизни, я, не умея плавать, прыгнула в нее!
— Это не твоя была храбрость, my dear, но храбрость твоей пизды. Тебе было двадцать два года и ты хотела ебаться, безудержно хотела ебаться, а твой муж, погасив свет, ебал тебя ровно три минуты! Ты же хотела ебаться сто минут, двести, всегда! Ты ушла ко мне, потому что я тебя хорошо ебал, вот что! В Нью-Йорке мой хуй тебе надоел и тебе стало страшно бедности, в которую мы попали. Ты заметалась от мужчины к мужчине в поисках теплого стойла…
— Каким же монстром ты стал, Лимонов! — сказала она грустно.
— Прекрасно! — сказал я. — Я счастлив быть монстром. Не звони мне, пожалуйста, впредь! Пусть твой муж фашист утешит тебя в горе.
И я положил трубку. Ее титулованный граф был членом фашистской партии, она сама мне об этом рассказывала. Я надел красные сапоги, брюки, куртку и спустился за прессой. С манерами бывалого аборигена я отобрал и купил четыре газеты и «Экспресс». Это был день «Экспресса». Я стеснялся листать издания и потому неразумно тратил деньги. Во мне всегда, до эксцентричности, была развита гордость. Я поднялся к себе. Вместо обещанной атташе дэ прэсс статьи о книге Лимонова (на этот раз точно, Эдвард, уверила меня Коринн по телефону) на несколько страниц растянулась статья о писателях Квебека.
— Кому, на хуй, нужны писатели Квебека? — думал я злобно, закурив «житанину». Я стал курить «Житан» вместо «Малборо», они были на три франка дешевле. Иногда, чтобы поощрить себя, я приобретал себе литр рому «Негрита» — самого дешевого алкоголя, какой было возможно обнаружить. У рома был запах неочищенной нефти. В недрах одного из шкафов были спрятаны остатки марихуаны. (В свое время я привез из Юнайтэд Стэйтс несколько унций, предполагая, что трава пригодится мне в стране французов.) Марихуану я берег для секса, поскольку даже идиоту известно, что это афродизиак. Трава нужна была мне, чтобы соблазнять женщин и соблазняться женщинами.
Писатели Квебека, счастливцы, в парках и шапках, скалились со страниц «Экспресса». О чем могут рассказать читателю личности с такими вот лицами, как у писателей Квебека? — подумал я. О чем? Миддл-классовые хорошо питающиеся лица обыкновенных людей среднего и преклонного возрастов. Страсти позади. Несложные, как у большинства населения, взгляды на жизнь. Вот этот, может быть, описал путешествие на собаках через северные области Канады (на фото он был с собаками). Ну и хуля, на лошадях ли, на быках, на собаках, если в голове у тебя обычные скучности, то что ты можешь сказать читателю? Я прикинул, как будет выглядеть на странице моя фотография. «Я ебал вас в рот, идите вы все на хуй, ебаные суки!» — пришла мне в голову последняя фраза моего романа. «Я тут, читатели, на рю Архивов, я здесь, я жив!» — закричал я для пробы и прислушался. За стеной, молодой муж с усиками, он всегда аккуратно здоровался со мной, если мы встречались на лестнице (атташе-кейс, легкое бежевое пальто), прокричал жене (рыхлая беременная женщина, брюнетка) нечто злобное, перемежая неизвестные мне слова известными мне ругательствами. «Та gueule! Salope!» [7]Их страсти были шумнее моей молчаливой борьбы с призраками. К двадцатым числам декабря, исключая небольшую заметку в провинциальной, не парижской газете, показавшуюся мне убогой (хотя атташе и уверила меня, что у газеты полуторамиллионный тираж), критики на мою книгу так и не появилось. Внешне я жил той же жизнью. Писал роман о человеке, живущем в студии с сообщающимися туалетом и ванной, собирал на Рамбуто подгнившие овощи и ящики для камина, с должной дистанцией покупал в определенные дни прессу. Лишь большее количество бутылок из-под рома «Негрита» скопилось у двери и большее количество «житанов» выкуривалось за день. Однажды, идя по рю Сент-Андрэ дэз Арт, глядя себе под ноги, я увидел, что серый тротуар расплывается, корежится и пучится таким образом, словно из него собирается вылезти дерево или фонарный столб. Чтобы не упасть, мне пришлось опуститься на грязные плиты… В другой раз, день был такой тошно-серый, что даже по парижским стандартам казался гнусным днем, я взглянул в окно. Здание напротив показалось мне головой очень старой женщины. Седые волосы — крыша, с воткнутыми в них косо приколками антенн и гребешками каминных труб, — покрывали старое, растрескавшееся и обильно запыленное лицо. Я отшагнул к столу и вгляделся в текст, только что отстуканный мною на машинке. «Я — ВЕЛИКАЯ МАТЬ ЛЮБВИ», — отстучал писатель Эдвард Лимонов несколько раз подряд. Текст был не о древних религиях Месопотамии, в рассказе речь шла о моем пребывании в Калифорнии, среди новых мафиози — эмигрантов из СССР. Каким же образом попала туда Великая Мать, да еще и в нескольких экземплярах? И уж если попала, то Эдуард Лимонов — мужчина, как он может быть Великой матерью? Что-то не так, Эдвард…
Я понял, что схожу с ума. Не потому, что у меня больная психика, дефективные нервы или же я унаследовал безумие от порченой тети или порченого дяди. Я закономерно схожу с ума, потому что заигрался в Мальдорора-Супермена, что, полагаясь на свое здоровье и равновесие, забрался в своем одиночестве так далеко, как никогда еще не забирался. В Париже жили сотни русских, какая-то часть их с удовольствием общалась бы со мной, стоило мне высказать желание. Но, гордый, я не желал общаться с соотечественниками, воспринимая это как слабость. Я хотел общаться с личностями, достойными Эдуарда Лимонова, опубликовавшего книгу в коллекции Жан-Жак Повэр chez [8]Рамзэй. С достойными или ни с кем… Оказалось, что человек, в данном случае я, не может как угодно долго находиться один, что есть лимит одиночества. Нужно было спасаться. Следовало идти к людям. Я поднялся по лестнице и прижал ухо к двери девочки с шевелюрой. Прерываемый ее легким и взволнованным, оттуда прогудел на меня мужской голос. Я попятился к лестнице…
У себя в студии я прошел к окну и открыл его. Лицезрением моей книги в витрине «Mille feuilles» я рассчитывал вернуть себя в состояние маниакальности. Увы, книга из витрины исчезла. На ее месте лежала чужая книга в красно-белой обложке.
Грубо, как аларм в мясном магазине, забился в судорогах телефон.
— Хэлло!
— Вы говорите по рюсски, да? Меня зовуть Моник Дюпрэ. Пишется одним словом — Дюпрэ. Атташе дэ прэсс chez Рамзэй дала мне ваш телефон. Я жюрнальист для (последовало невнятное название газеты или журнала). Я читаю ваша книга. Можно вас увидьеть сегодня?
— Можно, — сказал я, и попытался по голосу представить, как она выглядит и сколько ей лет. Но сколько бы ни было, решил я, я выебу ее, иначе не буду себя уважать. Чем же и спасаются от безумия, как не пиздой. Лучшее средство.
Через пару часов она материализовалась на пороге моей студии в крупную даму в шерстистом зеленом пальто. В руках у нее было несколько пластиковых супермаркетовских пакетов. И, переброшенная через шею и плечо, висела на ней большая сума. Звякнув пакетами, она установила их под вешалку.
— У вась очень хорошьё, — сказала она, снимая шерстистое пальто и любопытно оглядывая помещение. Под пальто на ней был неопределенного цвета балахон в татуировке мелких цветочков, из тех, что носят обыкновенно консьержки. Коротко остриженная, загорелая и, о ужас, босые мускулистые икры торчали из-под балахона, на ногах крепкие туфли без каблуков, она прошла в голову моего трамвая, к окнам. — Читая ваша книга, я представляла, что ви должны жить совсем пльёхо. Извини, можно я буду говорьить тебе «ти»?
— Можно, — согласился я и поместил ее возраст где-то между пятьюдесятью и пятьюдесятью пятью. Еще пяток лет — и она годилась бы мне в мамы. — Где вы так хорошо научились говорить по-русски? Вы что, русского происхождения?
— Но, нет, я стопроцентный француженкья! — засмеялась она. — Я долго жила в Москве, потому что мой мужь, индустриалист, делал там бизнес с совьетски. Два мой сина ходили там в школу. — Усевшись, она широко расставила ноги под балахоном и уперлась ладонями в колени. — Твой книга меня очень тушэ, очень-очень затьрогал. Мне твой историй очень близок… Любов твоей мне понятен. У меня остался болшой любов в Москва. Его зовут Витькья… Ох Витькья… — Лицо ее приняло нежное выражение. — Мой малчик Витькья, такой красивий, такой хорешьий. Я совсем недавно живу в Париж, Эдуар, только один с половиной год как из Москва. Францюзский человьек ужасны, материальный совсем… Я хочу всегда обратно, в Москва, где Витькья… Я всегда плачью…» — Она смахнула невидимую слезу.
Я кивал головой и думал, почему она не вынимает магнитофон или блокнот и на задает мне вопросов.
— Ты хочешь випить и кушать? — сказала она и встала. — Я принесла хороший вина и кушать тоже. Я знаю, что ты бедни, потому ми должны кушать. Я очень научилась русски обычай в Москва. — И она по-хозяйски прошагала к вешалке. Глядя на нее в перспективе, я решил, что она похожа на одно из приземистых коротких бревен, которые мне удалось недавно обнаружить на рю Блан Манто. До того, как я их распилил. Бревно в сарафане. Никакой русский обычай не предусматривает приход в дом незнакомого тебе человека с сумками еды.
— Вот, — сказала она, — хороший бели и красны вино. — «Блан дэ блан» и «Кот дю Рон» стали на мой стол. — Вот pate [9](она вынула патэ в глиняной чашке). Кольбаса… Риэт… [10]— Стуча продуктами, она выставляла мини-гастроном на мой рабочий стол.
Она насилует меня самым наглым образом, подумал я. Однако она приступила к сдиранию упаковок с припасов, и запах свежей еды заполнил студию. Отвернувшись к окну, я проглотил слюну. Я хотел есть. И я любил именно риэт и свиную колбасу — жирные, крепко-холестеринные блюда.
— Я должьна тебе признаться, что я обманула атташэ дэ пресс, — она рассмеялась. — Я сказала, что я жюрнальисткья, чтоб получить твой телефон, но мнье так ньрявилась твоя книга… — Ее окрашенные синим веки виновато опустились и поднялись несколько раз, прося прощения, обнажая черные боевые зрачки нахалки. — Давай кушять. У тебя есть тарельки?