Страница:
Персидские ковры, скандинавская мебель, ящики дорогих коньяков — он расшвыривал деньги, а их становилось все больше и больше.
Два ресторатора-китайца играли по пятьсот долларов партия. Он сделал два удара, рискнув пятью тысячами исходной ставки, и унес — двадцать! В притоне его окружали легенды…
Внезапно деньги исчезли. Пришлось заложить драгоценности, подаренные жене. Теперь семья жила на то, что привозили водители «Тирана корпорейшн». Этих денег с лихвой хватало на жизнь, но — не на игру…
Албанец стал осторожничать. Из тысячи долларов, которые еженедельно платили ему четверо кэбби, он половину оставлял жене, а половину уносил в притон. Пятьсот долларов легко превращались в тысячу. Но проклятая эта тысяча — переходила в руки хозяев притона. Получалась какая-то чепуха: наступавшие все реже озарения интуиции он продавал за бесценок… Тот, кто вкусил крупной игры, не может вести мелкую…
Проигран первый медальон и заложен — за двадцать тысяч — второй.
Двадцать тысяч растаяли в три дня. Чтобы спасти последнее, пришлось заложить дом.
На этот раз у албанца хватило выдержки сделать заем в банке. Однако ссуду он проиграл, а медальон не выкупил. По закладной нужно было выплачивать всего двести долларов в месяц, и албанец, работая, вполне сводил бы концы с концами. Но он уже не мог бросить игру.
Все, что зарабатывал в гаражном кэбе, он относил в притон. Сто долларов запросто превращались в двести, двести — в четыреста, а потом он спускался в метро, ехал в гараж и выпрашивал у диспетчера кэб на ночную смену…
Он не видел ни жены, ни детей, ни родителей — не смел показаться им на глаза. Как они выкручиваются, на какие средства живут — не знал…
— Теперь надо терпеть и ждать, — сказал албанец.
— Ждать чего?
— Когда снова начнет везти…
8.
9.
Глава двенадцатая. ПИСЬМО С ТОГО СВЕТА
2.
4.
5.
6.
Два ресторатора-китайца играли по пятьсот долларов партия. Он сделал два удара, рискнув пятью тысячами исходной ставки, и унес — двадцать! В притоне его окружали легенды…
Внезапно деньги исчезли. Пришлось заложить драгоценности, подаренные жене. Теперь семья жила на то, что привозили водители «Тирана корпорейшн». Этих денег с лихвой хватало на жизнь, но — не на игру…
Албанец стал осторожничать. Из тысячи долларов, которые еженедельно платили ему четверо кэбби, он половину оставлял жене, а половину уносил в притон. Пятьсот долларов легко превращались в тысячу. Но проклятая эта тысяча — переходила в руки хозяев притона. Получалась какая-то чепуха: наступавшие все реже озарения интуиции он продавал за бесценок… Тот, кто вкусил крупной игры, не может вести мелкую…
Проигран первый медальон и заложен — за двадцать тысяч — второй.
Двадцать тысяч растаяли в три дня. Чтобы спасти последнее, пришлось заложить дом.
На этот раз у албанца хватило выдержки сделать заем в банке. Однако ссуду он проиграл, а медальон не выкупил. По закладной нужно было выплачивать всего двести долларов в месяц, и албанец, работая, вполне сводил бы концы с концами. Но он уже не мог бросить игру.
Все, что зарабатывал в гаражном кэбе, он относил в притон. Сто долларов запросто превращались в двести, двести — в четыреста, а потом он спускался в метро, ехал в гараж и выпрашивал у диспетчера кэб на ночную смену…
Он не видел ни жены, ни детей, ни родителей — не смел показаться им на глаза. Как они выкручиваются, на какие средства живут — не знал…
— Теперь надо терпеть и ждать, — сказал албанец.
— Ждать чего?
— Когда снова начнет везти…
8.
На главной дороге аэропорта возникли желтые осы, и кто-то из проезжавших мимо водителей крикнул:
— Что вы тут чикаетесь! На «United» нет машин!
Таксистский азарт мгновенно, до дрожи захватил меня. О том, чтоб ехать домой, теперь не могло быть и речи!
Самолет пришел переполненный; было много пассажиров в Бруклин, куда мне хотелось попасть, но я получил мрачного черного парня, ехавшего в противоположный конец города, в Бронкс. Чтобы мне не пришлось потом выходить из машины среди ночи в каком-нибудь глухом закоулке Бронкса, я не стал открывать багажник, а втолкнул чемодан в салон.
— Мотель возле стадиона «Янки» знаете, сэр?
«Сэр» — это неплохо. По крайней мере, скандала не предвидится. Да и мотель возле стадиона я знал: рядом с шоссе, а главное, буквально в двух шагах от полицейского участка. Бояться было нечего. Зарядивший дождь лишь подбадривал меня, напоминая о том, как хорошо, как тепло и сухо — в машине. Пухлая пачка денег приятно ласкала бедро. Когда я сброшу черного, у меня будет полтораста с лишним долларов!..
Чекер шел со скоростью миль сорок, не больше: переднее стекло то и дело захлестывало водой, которую поднимали обгонявшие меня машины. Мы уже давно оставили позади и Грандшоссе, и мост Трайборо, и ехали по Восемьдесят седьмой дороге, когда сизую муть захлестнутого водой стекла озарил вдруг зловещий рубиновый отсвет. Тормоз!.. Чекер пошел юзом; «дворники» смахнули муть со стекла, и рубиновый занавес превратился в два ярких красных огня над бамперами легковой машины, которая, визжа и виляя, остановилась посередине шоссе… В тот же миг правая передняя дверца машины распахнулась, и на дорогу выскочила женщина. Она метнулась к обочине и побежала вперед — в глухую ночь, под проливным дождем…
Бывают такие минуты, когда невозможно праздновать труса! Может, не будь на заднем сиденье этого черного парня, автомеханика из Алабамы, обращавшегося ко мне «сэр» и становившегося теперь свидетелем моего позора, я проехал бы мимо… Не знаю… Было очень страшно, но я вильнул вправо и оказался между остановившейся на шоссе машиной и — бегушей женщиной.
— Сумасшедший, что ты делаешь?! — закричал негр, но его страх придал мне смелости. Поравнявшись с женщиной, я нажал на тормоз. Повалился на сиденье, дотянулся до ручки и открыл дверцу:
— Садитесь!
Фары т о й машины заливали кабину чекера светом. «Будут стрелять!» — мелькнуло в голове, и, едва женщина оказалась рядом, я рванул вперед. Струйки воды текли по лицу женщины. Машина, из которой ей удалось бежать, не отставала от нас ни на метр.
— Что случилось? — хриплым, чужим голосом спросил я; негр притих…
— Спасибо, — сказала женщина.
— Скажите, черт побери, что случилось!
Женщина всхлипнула.
Промелькнул указатель «Стадион», мне пришлось съехать с шоссе на вспомогательную, совсем уж глухую дорогу, и опять застучало сердце: сейчас будут стрелять. Но никто не стрелял.
Наконец показался полицейский участок, на крыльце его, под навесом — несколько фигур в форменных дождевиках и фуражках. Останавливаясь у мотеля, я был уже совершенно спокоен. Негр заплатил 17 долларов и уволок чемодан, а женщина наградила меня двадцатидолларовой купюрой:
— Я восхищена вашим поступком! — сказала она, но в ее интонации почему-то отчетливо слышалась фальшь…
К мотелю подползла та, не страшная (в присутствии полицейских), машина. Из нее под дождь вышел человек моих лет, в костюме, при галстуке. Он смущенно улыбался, показывая, что намерения у него самые мирные.
— Добрый вечер, — сказал он. Выглядело это так, словно он здоровался — с чекером.
В роли агрессора неожиданно выступает моя пассажирка. Она выскакивает из кабины, хватает мужчину за галстук — голова его мотается из стороны в сторону, — и так же неожиданно дама возвращается в кэб:
— Отвезете меня в Бронксвиль?
Еще бы — не отвезу! Поездка за город — это же двойная оплата! Сердце так и затрепетало: к моим 174 долларам добавится изрядный куш. Да я побью сегодня выручку всех врунов, которые только и ездят что в Филадельфию!
— Что вы тут чикаетесь! На «United» нет машин!
Таксистский азарт мгновенно, до дрожи захватил меня. О том, чтоб ехать домой, теперь не могло быть и речи!
Самолет пришел переполненный; было много пассажиров в Бруклин, куда мне хотелось попасть, но я получил мрачного черного парня, ехавшего в противоположный конец города, в Бронкс. Чтобы мне не пришлось потом выходить из машины среди ночи в каком-нибудь глухом закоулке Бронкса, я не стал открывать багажник, а втолкнул чемодан в салон.
— Мотель возле стадиона «Янки» знаете, сэр?
«Сэр» — это неплохо. По крайней мере, скандала не предвидится. Да и мотель возле стадиона я знал: рядом с шоссе, а главное, буквально в двух шагах от полицейского участка. Бояться было нечего. Зарядивший дождь лишь подбадривал меня, напоминая о том, как хорошо, как тепло и сухо — в машине. Пухлая пачка денег приятно ласкала бедро. Когда я сброшу черного, у меня будет полтораста с лишним долларов!..
Чекер шел со скоростью миль сорок, не больше: переднее стекло то и дело захлестывало водой, которую поднимали обгонявшие меня машины. Мы уже давно оставили позади и Грандшоссе, и мост Трайборо, и ехали по Восемьдесят седьмой дороге, когда сизую муть захлестнутого водой стекла озарил вдруг зловещий рубиновый отсвет. Тормоз!.. Чекер пошел юзом; «дворники» смахнули муть со стекла, и рубиновый занавес превратился в два ярких красных огня над бамперами легковой машины, которая, визжа и виляя, остановилась посередине шоссе… В тот же миг правая передняя дверца машины распахнулась, и на дорогу выскочила женщина. Она метнулась к обочине и побежала вперед — в глухую ночь, под проливным дождем…
Бывают такие минуты, когда невозможно праздновать труса! Может, не будь на заднем сиденье этого черного парня, автомеханика из Алабамы, обращавшегося ко мне «сэр» и становившегося теперь свидетелем моего позора, я проехал бы мимо… Не знаю… Было очень страшно, но я вильнул вправо и оказался между остановившейся на шоссе машиной и — бегушей женщиной.
— Сумасшедший, что ты делаешь?! — закричал негр, но его страх придал мне смелости. Поравнявшись с женщиной, я нажал на тормоз. Повалился на сиденье, дотянулся до ручки и открыл дверцу:
— Садитесь!
Фары т о й машины заливали кабину чекера светом. «Будут стрелять!» — мелькнуло в голове, и, едва женщина оказалась рядом, я рванул вперед. Струйки воды текли по лицу женщины. Машина, из которой ей удалось бежать, не отставала от нас ни на метр.
— Что случилось? — хриплым, чужим голосом спросил я; негр притих…
— Спасибо, — сказала женщина.
— Скажите, черт побери, что случилось!
Женщина всхлипнула.
Промелькнул указатель «Стадион», мне пришлось съехать с шоссе на вспомогательную, совсем уж глухую дорогу, и опять застучало сердце: сейчас будут стрелять. Но никто не стрелял.
Наконец показался полицейский участок, на крыльце его, под навесом — несколько фигур в форменных дождевиках и фуражках. Останавливаясь у мотеля, я был уже совершенно спокоен. Негр заплатил 17 долларов и уволок чемодан, а женщина наградила меня двадцатидолларовой купюрой:
— Я восхищена вашим поступком! — сказала она, но в ее интонации почему-то отчетливо слышалась фальшь…
К мотелю подползла та, не страшная (в присутствии полицейских), машина. Из нее под дождь вышел человек моих лет, в костюме, при галстуке. Он смущенно улыбался, показывая, что намерения у него самые мирные.
— Добрый вечер, — сказал он. Выглядело это так, словно он здоровался — с чекером.
В роли агрессора неожиданно выступает моя пассажирка. Она выскакивает из кабины, хватает мужчину за галстук — голова его мотается из стороны в сторону, — и так же неожиданно дама возвращается в кэб:
— Отвезете меня в Бронксвиль?
Еще бы — не отвезу! Поездка за город — это же двойная оплата! Сердце так и затрепетало: к моим 174 долларам добавится изрядный куш. Да я побью сегодня выручку всех врунов, которые только и ездят что в Филадельфию!
9.
Часы показывали начало четвертого, когда мы свернули с шоссе Мэджор Диган в кромешную тьму предместья. Женщина указывала мне, как ехать. Дорогой она снова принялась меня благодарить.
— Рассказали бы лучше, что же все-таки произошло, — ворчал я, распираемый гордостью.
— Рассказать вам день за днем все эти шестнадцать лет?! — с пафосом ответила женщина, и мой геройский «подвиг» поблек…
Больше я ни о чем пассажирку свою не расспрашивал. Однако же завершилась поездка за город — еще одним разочарованием. Возле своего дома женщина опять раскрыла сумочку и демонстративно отдала мне в с е, что там было: три бумажки по доллару. А счетчик, включенный заново у полицейского участка, показывал 11.65…
— Мы находимся за городом, — напомнил я пассажирке. — Мне полагается 23.30.
— У меня нет больше денег! — раздраженно ответила она и показала содержимое сумочки: скомканные салфетки, пудреницу и тюбик губной помады. — Двадцать долларов я вам дала? И хватит!
На том и закончили. Следовавшая за нами машина попятилась, выпуская мой чекер из узкого проезда, и я остался один…
Выл ветер в невидимых кронах деревьев, лил дождь. Я спустился с холма и поднялся на холм. Вокруг — ни единого огонька.
«Какая прелесть, какая гадость! — думал я. — Закатила истерику, одарила подобравшего ее на шоссе кэбби, но тут же пожалела денег и захотела, чтобы я отработал их… И то — ладно. Откуда только эта вспышка благородного негодования? И как теперь мне отсюда выбраться?..»
Еще один подъем. Еще один спуск. Ночь и дождь. Что делать?
Вдруг, ослепив меня, мимо промчалась машина, и царапавшая душу тревога спрятала коготки. Я развернулся, поехал следом, и вскоре из-за поворота выскочил щит с услужливой стрелкой и надписью: «Нью-Йорк»…
Но до Нью-Йорка было далеко; дождь превратился в ливень. Фары моего чекера не пробивали серую стену. Включив аварийные огни, я полз по шоссе и лупил себя по щекам…
Я пел. Орал. Курил. Двадцать два часа, проведенные за рулем, навалились на меня, и глаза — закрывались… Машин вокруг становилось все больше и больше, над головой промелькнула тень моста Верразано. Если бы не дождь, отсюда был бы уже виден мой двадцатиэтажный дом с круглыми водонапорными башнями на крыше…
Ледяной душ. Вестибюль. Мокрые туфли — сброшены. Из спальни выглянуло чужое насупленное лицо жены. В моем кабинетике на диване — постель. Это наказание, санкция. А мне так хотелось и повиниться, и объяснить, почему я не позвонил, и похвалиться небывалой — 177 долларов! — выручкой; и еще хотелось сказать жене заранее приготовленную, выпестованную в душе фразу: с таксистом, мол, когда он привозит домой такие деньги, случается за день столько всяких приключений, сколько с иными людьми не случается и за год.
Я надел сухую майку и лег. Но сон отлетел. За окном стояла черная тишина. Дождь кончился, я не мог уснуть…
— Рассказали бы лучше, что же все-таки произошло, — ворчал я, распираемый гордостью.
— Рассказать вам день за днем все эти шестнадцать лет?! — с пафосом ответила женщина, и мой геройский «подвиг» поблек…
Больше я ни о чем пассажирку свою не расспрашивал. Однако же завершилась поездка за город — еще одним разочарованием. Возле своего дома женщина опять раскрыла сумочку и демонстративно отдала мне в с е, что там было: три бумажки по доллару. А счетчик, включенный заново у полицейского участка, показывал 11.65…
— Мы находимся за городом, — напомнил я пассажирке. — Мне полагается 23.30.
— У меня нет больше денег! — раздраженно ответила она и показала содержимое сумочки: скомканные салфетки, пудреницу и тюбик губной помады. — Двадцать долларов я вам дала? И хватит!
На том и закончили. Следовавшая за нами машина попятилась, выпуская мой чекер из узкого проезда, и я остался один…
Выл ветер в невидимых кронах деревьев, лил дождь. Я спустился с холма и поднялся на холм. Вокруг — ни единого огонька.
«Какая прелесть, какая гадость! — думал я. — Закатила истерику, одарила подобравшего ее на шоссе кэбби, но тут же пожалела денег и захотела, чтобы я отработал их… И то — ладно. Откуда только эта вспышка благородного негодования? И как теперь мне отсюда выбраться?..»
Еще один подъем. Еще один спуск. Ночь и дождь. Что делать?
Вдруг, ослепив меня, мимо промчалась машина, и царапавшая душу тревога спрятала коготки. Я развернулся, поехал следом, и вскоре из-за поворота выскочил щит с услужливой стрелкой и надписью: «Нью-Йорк»…
Но до Нью-Йорка было далеко; дождь превратился в ливень. Фары моего чекера не пробивали серую стену. Включив аварийные огни, я полз по шоссе и лупил себя по щекам…
Я пел. Орал. Курил. Двадцать два часа, проведенные за рулем, навалились на меня, и глаза — закрывались… Машин вокруг становилось все больше и больше, над головой промелькнула тень моста Верразано. Если бы не дождь, отсюда был бы уже виден мой двадцатиэтажный дом с круглыми водонапорными башнями на крыше…
Ледяной душ. Вестибюль. Мокрые туфли — сброшены. Из спальни выглянуло чужое насупленное лицо жены. В моем кабинетике на диване — постель. Это наказание, санкция. А мне так хотелось и повиниться, и объяснить, почему я не позвонил, и похвалиться небывалой — 177 долларов! — выручкой; и еще хотелось сказать жене заранее приготовленную, выпестованную в душе фразу: с таксистом, мол, когда он привозит домой такие деньги, случается за день столько всяких приключений, сколько с иными людьми не случается и за год.
Я надел сухую майку и лег. Но сон отлетел. За окном стояла черная тишина. Дождь кончился, я не мог уснуть…
Глава двенадцатая. ПИСЬМО С ТОГО СВЕТА
1.
Так я и лежал, глядя в потолок, ни о чем не думая и не замечая, как мое тело постепенно наливается чем-то тяжелым… На стене, к которой, перевалившись через подлокотник дивана, прислонилась моя подушка, — полки с книгами; у окна — письменный стол…
Почему мне неуютно среди вещей, к которым я так привык?
Еще совсем недавно как-то само собой подразумевалось, что за этим столом, кроме однодневок-радиопрограмм, напишется и что-нибудь «настоящее»: цикл рассказов или повесть — о жизни з д е с ь и т а м. Но теперь я стыжусь прежних честолюбивых фантазий, и вид чересчур громоздкого стола, неправомерно занимающего чуть ли не половину моей комнаты, — вызывает досаду.
Иное дело — книги. Сказать по правде, за последний год не купил я ни одной; но и заброшенные, запылившиеся, убого оформленные, изданные ничтожными тиражами, — нищим русским зарубежьем — книги эти вызывают совершенно особое, непонятное ни американцу и никакому другому иностранцу — щемящее чувство. Ни на одном другом языке, кроме русского, не написано столько книг, за которые их авторы — заплатили своими жизнями…
Вот тоненький сборник расстрелянного в застенке поэта, носившего одно с расстрелянным царем имя. А этого поэта расстреляли позднее… Еще томик стихов:
Жизньупала, какзарница,
Каквстаканводы-ресница,
Изолгавшисьнакорню…
Зачем автора этих строк нужно было швырнуть за колючую проволоку, где он в считанные недели сошел с ума и погиб? Зачем всадили пулю в затылок одному из самых изощренных в русской прозе стилистов? Зачем сунули в петлю поэтессу, стихи которой живы и по сей день?
Вот она передо мной — история великой литературы, созданной мучениками и заменившей религию миллионам таких, как я…
Почему мне неуютно среди вещей, к которым я так привык?
Еще совсем недавно как-то само собой подразумевалось, что за этим столом, кроме однодневок-радиопрограмм, напишется и что-нибудь «настоящее»: цикл рассказов или повесть — о жизни з д е с ь и т а м. Но теперь я стыжусь прежних честолюбивых фантазий, и вид чересчур громоздкого стола, неправомерно занимающего чуть ли не половину моей комнаты, — вызывает досаду.
Иное дело — книги. Сказать по правде, за последний год не купил я ни одной; но и заброшенные, запылившиеся, убого оформленные, изданные ничтожными тиражами, — нищим русским зарубежьем — книги эти вызывают совершенно особое, непонятное ни американцу и никакому другому иностранцу — щемящее чувство. Ни на одном другом языке, кроме русского, не написано столько книг, за которые их авторы — заплатили своими жизнями…
Вот тоненький сборник расстрелянного в застенке поэта, носившего одно с расстрелянным царем имя. А этого поэта расстреляли позднее… Еще томик стихов:
Жизньупала, какзарница,
Каквстаканводы-ресница,
Изолгавшисьнакорню…
Зачем автора этих строк нужно было швырнуть за колючую проволоку, где он в считанные недели сошел с ума и погиб? Зачем всадили пулю в затылок одному из самых изощренных в русской прозе стилистов? Зачем сунули в петлю поэтессу, стихи которой живы и по сей день?
Вот она передо мной — история великой литературы, созданной мучениками и заменившей религию миллионам таких, как я…
2.
Светало; в комнате уже можно было читать, не зажигая лампы; и я подумал, что для книг, хотя их и не прибавилось с тех пор, как я стал водить такси, остается все меньше места на полках потому, что одну из них — нижнюю, до которой я могу дотянуться рукой, не вставая с дивана, загромоздили кипы неразобранных бумаг, которые регулярно подкладывает и подкладывает в мой ящичек с надписью «Lobas» добросовестная библиотекарша. С каждой промелькнувшей в печати статьи, которая может пригодиться для программы «Хлеб наш насущный», она снимает копию и кладет в мой ящичек. И туда же — каждый выпуск «Исследовательского бюллетеня», который готовят для радиожурналистов мюнхенские советологи. Попадают в мой ящичек и пухлые, неисповедимыми путями доходящие до нас оттуда «самиздатовские» рукописи. Читать их у меня нет времени, а выбрасывать — как-то неловко: за каждой из этих рукописей — растоптанная человеческая судьба…
Решившись доверить свои мысли бумаге, «самиздатовские» авторы всегда сознают, что совершают шаг — в пропасть. Что их будут искать и найдут. И тогда нагрянут обыски, допросы, тюремная психбольница или просто тюрьма…
Именно такой вот автор и отстукал на свою погибель на машинке «Москва» — шестьдесят с гаком страниц густого, через один интервал, текста, который я, поняв, что наверняка не усну, достал с полки и опустил на пол возле дивана; и никак еще не уверенный в том, что стану все это читать — поднес к глазам первую страницу:
"22 сентября в 9 часов 20 минут я вышел из нашего дома на Тарасовской улице N 8, — кольнул, кольнул знакомый киевский адрес! — и пошел к Ботаническому саду. Светило солнышко, на мне было легкое светло-серое пальто, сандалии. У здания пожарной команды стоял, загораживая мне дорогу, голубой «рафик» Я хотел его обойти, когда справа, со стороны пожарной команды, возник большеголовый и седовласый человек. И он сказал:
— Здравствуйте, Гелий Иванович. Садитесь, пожалуйста, в машину…"
…За тонкой перегородкой послышались шаги: из спальни — в ванную, из ванной — в кухню. Это поднялась жена; она теперь училась в Манхеттене на курсах операторов электронных машин. Я лежал в своем кабинетике. В своей бруклинской квартире. И читал рукопись одного из старых киевских приятелей, о котором знал совершенно точно, что его уже нет в живых…
Примерно с полгода назад — или больше? — сюда, в НьюЙорк, дошло известие, что Гелий Снегирев, помилованный советским правительством, чем-то заболел и умер. Что похоронен он на Байковом кладбище. На том же самом, где похоронена и моя мать.
Это было письмо — с того света!..
Впрочем отпечатанный на машинке «Москва» текст меньше всего напоминал заявку на «фильм ужасов». Голубенький «рафик» все ехал и ехал по улицам, хорошо знакомым мне с детства… «Вывернули на Владимирскую». Значит, из окна Гелию были видны красные колонны Университета; потом — музей Ленина, где меня когда-то принимали в пионеры… Да, вот и Гелий упоминает, что из окна «рафика» увидел этот самый музей, затем ресторан «Лейпциг» и наконец серое здание КГБ, почему-то всегда укрытое строительными лесами: «Повернули на Ирининскую, заехали в ворота и — приехали!».
Будничный тон рассказа как бы приглашал «на экскурсию» — внутрь зловещего здания, куда был доставлен арестованный диссидент…
"Начали обыск. Какие-то бумаги и подписи — хотя нет, без подписей, я сразу же заявил, что подписывать ничего не буду. Понятые. Какое-то начальство, которое произнесло: «Да, Гелий Иванович, вы изрядное ведро грязи вылили на нас и тут, внутри, и там, за рубежом» Потом меня повели через двор, завели в двухэтажное здание, в маленькой каморке обшмонали уже донага… Коридор, лестница, коридор, в руках у меня два матраца, лязг замков и — камера. Сосед: чернявый, симпатичный. Я плохо помнил все эти первые минуты, а он, Иван Иваныч, мне потом рассказывал: я походил, осмотрелся, оценил наблещенный паркет и высоту до потолка, метров около пяти (до революции здесь был то ли дешевый отель, то ли бордель), присмотрелся к нему, к соседу, и сказал: «О, здесь можно жить, красота!». И, придвинув лицо к нему вплотную, заговорщицки бормотнул: «Так что, „подсадной“? Ну-ну!..»
Был он «подсадным» или нет — не знаю, как не уверен, что «работал» со мной и второй мой сосед — Григорий Тимофеевич. Черт их разберет…
Ну, вот. И потекла жизнь — да, жить можно, красота! И с первых же дней я стал сочинять вирши…"
"Одна милая, дама дала мне совет:
"Если вам суждена в самом деле тюрьма,
Сочиняйте стихи там, хоть и не поэт.
Помогает, от многих слыхала сама…"
Я тогда усмехнулся, теперь же, в тюрьме,
Тот совет ее вспомнил и кланяюсь ей:
Очень трудно, наверно, было бы мне,
Не засядь я за вирши с первых же дней…"
Ох, Гелий! — подумал я, вспоминая, как он, сорокалетний, женатый (такой же, как и большинство киношников и журналистов — пьянчуга), влюбился в молоденькую, чуть ли не вдвое моложе его студенточку, как охаживал ее и в конце концов женился на ней. С годами, однако, студенточка стала настоящей советской мадам и ушла от мужа, исключенного из Союза писателей за антисоветские взгляды… Но неугомонный «Гаврила» — уже лишенный средств к существованию, уже изгой, которого вчерашние знакомые при встречах на улице «не узнавали», уже без пяти минут арестант, за которым неотступно следовали филеры — снова влюбился. И снова женился! И вот, пожалуйста: даже в следственной тюрьме КГБ у него на уме — дамы…
Я перелистал страниц десять стихов, сочиняя которые заключенный лечил тюремную тоску: ученических, косноязычных, читать их было неинтересно… И уже вскоре после того, как окунулся в эту рукопись едва ли не с трепетом, я довольно бегло ее просматривал…
«С самого начала я завел со следователем весьма странные отношения: не здоровался, хамил, а в устных и письменных ответах (все ответы в протоколах допросов писал своей рукой) остроумничал и изгилялся, как мог…»
Действительно, странные отношения… На первый же допрос Гелий входит в кабинет следователя, капитана госбезопасности, напевая модную песенку:
Я его оскорбил. Я сказал: "Капитан,
Никогда ты не станешь майором!.."
Это он — со значением, в том смысле, что «большеголовый и седовласый» капитан Слобоженюк на нем, на его деле, майорской звезды не заработает. Но еще неожиданней — реакция гебиста. Что же — он? Кулаком по столу? Отнять курево, лишить передач, прогулки? Не только ведь офицерский гонор побуждает обломать наглецу рога — служба такая. Не получишь необходимых показаний — какая уж там звезда?? Долго ли строгому начальнику вытурить седого капитана — на пенсию? И тем не менее капитан не вызверился, а только напомнил развязному остряку, дескать, вы, Гелий Иванович, как-никак находитесь в серьезном учреждении, и песенки распевать на допросах у нас не положено. Да еще вроде бы пожаловался (?) заключенному на свой хомут:
— С меня за это, знаете, как стружку снимут?!..
Впрочем, ничего невообразимого не было в том, что Гелия поручили такому захудалому, не вышедшему в чины гебисту. Ибо какой еще выдающийся контрразведчик требовался для дознания по делу, основное обвинение по которому именно в том и заключалось, что преступник не желал скрывать свои преступные мысли: «Ваша конституция — ложь от начала и до конца!..» И если диссиденту поначалу могло что-нибудь показаться необычным в его простоватом и незлобивом по натуре следователе, то — лишь степень бесцветности этого чиновника, который постоянно, изо дня в день бубнил одно и то же: «Да, Гелий Иванович, именно так у нас и положено» или «Нет, Гелий Иванович, так у нас не положено…» Однако же изумляться, даваться диву тоже особого повода не было: обычный продукт советской системы — ничтожество, каких полно и в Союзе писателей, и на любой киностудии, и, по-видимому, — в КГБ…
Решившись доверить свои мысли бумаге, «самиздатовские» авторы всегда сознают, что совершают шаг — в пропасть. Что их будут искать и найдут. И тогда нагрянут обыски, допросы, тюремная психбольница или просто тюрьма…
Именно такой вот автор и отстукал на свою погибель на машинке «Москва» — шестьдесят с гаком страниц густого, через один интервал, текста, который я, поняв, что наверняка не усну, достал с полки и опустил на пол возле дивана; и никак еще не уверенный в том, что стану все это читать — поднес к глазам первую страницу:
"22 сентября в 9 часов 20 минут я вышел из нашего дома на Тарасовской улице N 8, — кольнул, кольнул знакомый киевский адрес! — и пошел к Ботаническому саду. Светило солнышко, на мне было легкое светло-серое пальто, сандалии. У здания пожарной команды стоял, загораживая мне дорогу, голубой «рафик» Я хотел его обойти, когда справа, со стороны пожарной команды, возник большеголовый и седовласый человек. И он сказал:
— Здравствуйте, Гелий Иванович. Садитесь, пожалуйста, в машину…"
…За тонкой перегородкой послышались шаги: из спальни — в ванную, из ванной — в кухню. Это поднялась жена; она теперь училась в Манхеттене на курсах операторов электронных машин. Я лежал в своем кабинетике. В своей бруклинской квартире. И читал рукопись одного из старых киевских приятелей, о котором знал совершенно точно, что его уже нет в живых…
Примерно с полгода назад — или больше? — сюда, в НьюЙорк, дошло известие, что Гелий Снегирев, помилованный советским правительством, чем-то заболел и умер. Что похоронен он на Байковом кладбище. На том же самом, где похоронена и моя мать.
Это было письмо — с того света!..
Впрочем отпечатанный на машинке «Москва» текст меньше всего напоминал заявку на «фильм ужасов». Голубенький «рафик» все ехал и ехал по улицам, хорошо знакомым мне с детства… «Вывернули на Владимирскую». Значит, из окна Гелию были видны красные колонны Университета; потом — музей Ленина, где меня когда-то принимали в пионеры… Да, вот и Гелий упоминает, что из окна «рафика» увидел этот самый музей, затем ресторан «Лейпциг» и наконец серое здание КГБ, почему-то всегда укрытое строительными лесами: «Повернули на Ирининскую, заехали в ворота и — приехали!».
Будничный тон рассказа как бы приглашал «на экскурсию» — внутрь зловещего здания, куда был доставлен арестованный диссидент…
"Начали обыск. Какие-то бумаги и подписи — хотя нет, без подписей, я сразу же заявил, что подписывать ничего не буду. Понятые. Какое-то начальство, которое произнесло: «Да, Гелий Иванович, вы изрядное ведро грязи вылили на нас и тут, внутри, и там, за рубежом» Потом меня повели через двор, завели в двухэтажное здание, в маленькой каморке обшмонали уже донага… Коридор, лестница, коридор, в руках у меня два матраца, лязг замков и — камера. Сосед: чернявый, симпатичный. Я плохо помнил все эти первые минуты, а он, Иван Иваныч, мне потом рассказывал: я походил, осмотрелся, оценил наблещенный паркет и высоту до потолка, метров около пяти (до революции здесь был то ли дешевый отель, то ли бордель), присмотрелся к нему, к соседу, и сказал: «О, здесь можно жить, красота!». И, придвинув лицо к нему вплотную, заговорщицки бормотнул: «Так что, „подсадной“? Ну-ну!..»
Был он «подсадным» или нет — не знаю, как не уверен, что «работал» со мной и второй мой сосед — Григорий Тимофеевич. Черт их разберет…
Ну, вот. И потекла жизнь — да, жить можно, красота! И с первых же дней я стал сочинять вирши…"
"Одна милая, дама дала мне совет:
"Если вам суждена в самом деле тюрьма,
Сочиняйте стихи там, хоть и не поэт.
Помогает, от многих слыхала сама…"
Я тогда усмехнулся, теперь же, в тюрьме,
Тот совет ее вспомнил и кланяюсь ей:
Очень трудно, наверно, было бы мне,
Не засядь я за вирши с первых же дней…"
Ох, Гелий! — подумал я, вспоминая, как он, сорокалетний, женатый (такой же, как и большинство киношников и журналистов — пьянчуга), влюбился в молоденькую, чуть ли не вдвое моложе его студенточку, как охаживал ее и в конце концов женился на ней. С годами, однако, студенточка стала настоящей советской мадам и ушла от мужа, исключенного из Союза писателей за антисоветские взгляды… Но неугомонный «Гаврила» — уже лишенный средств к существованию, уже изгой, которого вчерашние знакомые при встречах на улице «не узнавали», уже без пяти минут арестант, за которым неотступно следовали филеры — снова влюбился. И снова женился! И вот, пожалуйста: даже в следственной тюрьме КГБ у него на уме — дамы…
Я перелистал страниц десять стихов, сочиняя которые заключенный лечил тюремную тоску: ученических, косноязычных, читать их было неинтересно… И уже вскоре после того, как окунулся в эту рукопись едва ли не с трепетом, я довольно бегло ее просматривал…
«С самого начала я завел со следователем весьма странные отношения: не здоровался, хамил, а в устных и письменных ответах (все ответы в протоколах допросов писал своей рукой) остроумничал и изгилялся, как мог…»
Действительно, странные отношения… На первый же допрос Гелий входит в кабинет следователя, капитана госбезопасности, напевая модную песенку:
Я его оскорбил. Я сказал: "Капитан,
Никогда ты не станешь майором!.."
Это он — со значением, в том смысле, что «большеголовый и седовласый» капитан Слобоженюк на нем, на его деле, майорской звезды не заработает. Но еще неожиданней — реакция гебиста. Что же — он? Кулаком по столу? Отнять курево, лишить передач, прогулки? Не только ведь офицерский гонор побуждает обломать наглецу рога — служба такая. Не получишь необходимых показаний — какая уж там звезда?? Долго ли строгому начальнику вытурить седого капитана — на пенсию? И тем не менее капитан не вызверился, а только напомнил развязному остряку, дескать, вы, Гелий Иванович, как-никак находитесь в серьезном учреждении, и песенки распевать на допросах у нас не положено. Да еще вроде бы пожаловался (?) заключенному на свой хомут:
— С меня за это, знаете, как стружку снимут?!..
Впрочем, ничего невообразимого не было в том, что Гелия поручили такому захудалому, не вышедшему в чины гебисту. Ибо какой еще выдающийся контрразведчик требовался для дознания по делу, основное обвинение по которому именно в том и заключалось, что преступник не желал скрывать свои преступные мысли: «Ваша конституция — ложь от начала и до конца!..» И если диссиденту поначалу могло что-нибудь показаться необычным в его простоватом и незлобивом по натуре следователе, то — лишь степень бесцветности этого чиновника, который постоянно, изо дня в день бубнил одно и то же: «Да, Гелий Иванович, именно так у нас и положено» или «Нет, Гелий Иванович, так у нас не положено…» Однако же изумляться, даваться диву тоже особого повода не было: обычный продукт советской системы — ничтожество, каких полно и в Союзе писателей, и на любой киностудии, и, по-видимому, — в КГБ…
4.
Порой, правда, Гелию казалось, что следователь прикидывается здаким дураковатым бюрократом, «дубогрызом»; хотя, если вдуматься, то с какой, собственно, целью гебист мог взяться играть такую, чуть ли не комедийную, роль?..
Гелий обращался с жалким этим капитаном именно так, как тот заслуживал, не отказывая себе в удовольствии при случае и подразнить следователя:
— Скажите, капитан, вас при входе на работу и при уходе обыскивают?
— С чего вы взяли? Нет, конечно.
— Неправда, еще как шмонают!..
— Что за глупости?
— А вот и не глупости. Меня по дороге к вам на допрос и от вас — шмонают.
— Так это же не меня обыскивают, а вас.
— А вы подумайте: меня ведут к вам и кроме вас я ни с кем не общаюсь. За мной следит вертухай… Значит, шмонают — вас: или я вам что-то несу или вы мне что-то вручили. Разве не так? Вас обыскивают, вас!
Следователь со скрипом посмеялся:
— Шутник вы, Гелий Иванович"…
Однажды на допросе раскапризничавшийся заключенный схватил со стола лист протокола, изорвал его в клочки и швырнул в мусорную корзину…
Лицо следователя сделалось каменным. Всему есть свой предел; нашла коса на камень! Офицер молча встал, шагнул к бронированному сейфу, открыл его и достал… Содрогнулся Гелий, не понял сразу… Однако в руках следователя оказался всего лишь навсего — флакон канцелярского клея.
Все так же молча седая голова нырнула в мусорную корзину, капитан тщательно собрал ошметки, разложил их на столе и стал подклеивать. И лишь закончив кропотливую эту работу, сказал:
— Как же вы так, Гелий Иванович? Культурный человек, а такое себе разрешаете? Протокол, хоть и не подписанный, есть документ. С меня за ваши «художества» начальство спросит, и крепко спросит!
Неловко сделалось Гелию за свою выходку: вовсе не имел он в виду унижать пожилого человека; и, полуизвиняясь, заключенный пробормотал: что же вы, мол, меня не предупредили? Я уж не стал бы…
Гелий обращался с жалким этим капитаном именно так, как тот заслуживал, не отказывая себе в удовольствии при случае и подразнить следователя:
— Скажите, капитан, вас при входе на работу и при уходе обыскивают?
— С чего вы взяли? Нет, конечно.
— Неправда, еще как шмонают!..
— Что за глупости?
— А вот и не глупости. Меня по дороге к вам на допрос и от вас — шмонают.
— Так это же не меня обыскивают, а вас.
— А вы подумайте: меня ведут к вам и кроме вас я ни с кем не общаюсь. За мной следит вертухай… Значит, шмонают — вас: или я вам что-то несу или вы мне что-то вручили. Разве не так? Вас обыскивают, вас!
Следователь со скрипом посмеялся:
— Шутник вы, Гелий Иванович"…
Однажды на допросе раскапризничавшийся заключенный схватил со стола лист протокола, изорвал его в клочки и швырнул в мусорную корзину…
Лицо следователя сделалось каменным. Всему есть свой предел; нашла коса на камень! Офицер молча встал, шагнул к бронированному сейфу, открыл его и достал… Содрогнулся Гелий, не понял сразу… Однако в руках следователя оказался всего лишь навсего — флакон канцелярского клея.
Все так же молча седая голова нырнула в мусорную корзину, капитан тщательно собрал ошметки, разложил их на столе и стал подклеивать. И лишь закончив кропотливую эту работу, сказал:
— Как же вы так, Гелий Иванович? Культурный человек, а такое себе разрешаете? Протокол, хоть и не подписанный, есть документ. С меня за ваши «художества» начальство спросит, и крепко спросит!
Неловко сделалось Гелию за свою выходку: вовсе не имел он в виду унижать пожилого человека; и, полуизвиняясь, заключенный пробормотал: что же вы, мол, меня не предупредили? Я уж не стал бы…
5.
Совершенно, необъяснимым однако, в записках Гелия выглядело то, что «странные отношения» сложились у него, оказывается, не только со следователем, а со всеми, решительно со всеми, кто окружал его во внутренней тюрьме КГБ…
Прощупывают два надзирателя-прапорщика грязные носки заключенного, резинку в его кальсонах, а писатель, кинорежиссер — барин — колет им глаза:
— До какой же мерзкой ерунды опустились вы, хлопцы!..
А бравые прапорщики в ответ — ни звука. Скушали. А дальше — больше. Обнаружив во время очередного обыска упомянутые уже стихи (и не просто так — стихи, а зашифрованные?), надзиратели поначалу отложили их в сторону, но потом к тетрадке не прикоснулись и даже не доложили о своей находке наверх, поскольку история эта никакого продолжения не имела…
С нескрываемой симпатией относился к диссиденту и главный следователь Управления, полковник Туркин: «обаятельный, умница» — эпитеты Гелия… На допросах полковник появлялся нечасто, но, если и заглядывал, то, прежде всего, справлялся не о ходе следствия, а о самочувствии заключенного, причем — не вообще, из вежливости, а входил в детали: не шалит ли сердчишко? Не мучает ли бессонница? И даже такое: не сверлит ли геморройчик? Это, знаете ли, препротивная штука, многих в тюрьме беспокоит…
Но, пожалуй, лучше всех относился к Гелию начальник тюрьмы, подполковник Сапожников, хотя лично ему этот заключенный изрядно въелся в печенки. Седьмого ноября, в праздник, когда по всей стране руководство взыскивает с блюстителей порядка за любое «че-пе» особенно строго. Гелий закричал в прогулочном дворике, что призывает всех политических узников встретить годовщину Октября голодовкой протеста!..
Произошло это на девятый день голодовки самого Гелия. В глазах у него потемнело, он потерял сознание, упал, и был доставлен в камеру на руках надзирателей…
В советской тюрьме за подобное нарушение полагается, уж как минимум, карцер: но подполковник Сапожников нашел возможным применить более мягкую меру…
«… через два дня, когда я лежал с голым задом в медкабинете и в меня насильно заливали питательную клизму, пришел начальник тюрьмы и, обращаясь к моей отощавшей заднице, огласил приказ об объявлении мне выговора за нарушение дисциплины…»
Как говорится, и смех, и грех: человек добровольно идет на каторгу, а начальник одной из самых страшных советских тюрем (зверюга ведь должен быть!) журит его — выговором в приказе…
За стеной опять послышались шаги. Из комнаты сына — в ванную, из ванной — в кухню… Ойкнула и зашуршала осколками по линолеуму бывшая тарелка или чашка. Потом в квартире стало тихо, как в могиле. Я читал, уже ничего не пропуская…
Прощупывают два надзирателя-прапорщика грязные носки заключенного, резинку в его кальсонах, а писатель, кинорежиссер — барин — колет им глаза:
— До какой же мерзкой ерунды опустились вы, хлопцы!..
А бравые прапорщики в ответ — ни звука. Скушали. А дальше — больше. Обнаружив во время очередного обыска упомянутые уже стихи (и не просто так — стихи, а зашифрованные?), надзиратели поначалу отложили их в сторону, но потом к тетрадке не прикоснулись и даже не доложили о своей находке наверх, поскольку история эта никакого продолжения не имела…
С нескрываемой симпатией относился к диссиденту и главный следователь Управления, полковник Туркин: «обаятельный, умница» — эпитеты Гелия… На допросах полковник появлялся нечасто, но, если и заглядывал, то, прежде всего, справлялся не о ходе следствия, а о самочувствии заключенного, причем — не вообще, из вежливости, а входил в детали: не шалит ли сердчишко? Не мучает ли бессонница? И даже такое: не сверлит ли геморройчик? Это, знаете ли, препротивная штука, многих в тюрьме беспокоит…
Но, пожалуй, лучше всех относился к Гелию начальник тюрьмы, подполковник Сапожников, хотя лично ему этот заключенный изрядно въелся в печенки. Седьмого ноября, в праздник, когда по всей стране руководство взыскивает с блюстителей порядка за любое «че-пе» особенно строго. Гелий закричал в прогулочном дворике, что призывает всех политических узников встретить годовщину Октября голодовкой протеста!..
Произошло это на девятый день голодовки самого Гелия. В глазах у него потемнело, он потерял сознание, упал, и был доставлен в камеру на руках надзирателей…
В советской тюрьме за подобное нарушение полагается, уж как минимум, карцер: но подполковник Сапожников нашел возможным применить более мягкую меру…
«… через два дня, когда я лежал с голым задом в медкабинете и в меня насильно заливали питательную клизму, пришел начальник тюрьмы и, обращаясь к моей отощавшей заднице, огласил приказ об объявлении мне выговора за нарушение дисциплины…»
Как говорится, и смех, и грех: человек добровольно идет на каторгу, а начальник одной из самых страшных советских тюрем (зверюга ведь должен быть!) журит его — выговором в приказе…
За стеной опять послышались шаги. Из комнаты сына — в ванную, из ванной — в кухню… Ойкнула и зашуршала осколками по линолеуму бывшая тарелка или чашка. Потом в квартире стало тихо, как в могиле. Я читал, уже ничего не пропуская…
6.
За окном струился снежок, приближался Новый год и, забыв о мелких личных обидах, седовласый капитан, которому, кроме неприятностей, дело Гелия и впрямь ничего не сулило, завел со своим подследственным разговор по душам: о некоторых веяниях в определенных сферах…
Гуманные веяния эти поощряли применение закона, согласно которому чистосердечное раскаяние иногда вознаграждается полным помилованием. В особенности — на стадии следствия… Тогда и с жены, которая помогала — ведь помогала! — распространять клеветнические материалы и которая в любой день могла оказаться за решеткой, — тоже спадут обвинения…
«Что? Много шуму „за бугром“? Надо бы нейтрализовать?» — поддел следователя Гелий.
«Да. Не мешало бы нейтрализовать, — признался следователь. — Подумайте, Гелий Иванович».
И тут вдруг надменный, насмешливый диссидент пообещал подумать!.. Капитан не мог поверить собственным ушам. И поверил только тогда, когда понял: в обмен на туманное свое обещание заключенный — клянчит поблажку. Гелию и его сокамернику вздумалось устроить в тюрьме на Новый год — елочку…
Конечно же, заключенный играл с капитаном, как кошка с мышкой, но дураковатый капитан клюнул на удочку и не только разрешил неслыханное в следственном изоляторе КГБ баловство, а собственноручно принес заключенным две или три пахнущие смолой и морозом хвойные ветки. И уж чтоб все было честь по чести, позволил арестантам сделать елочные игрушки из фольги от полученных в передаче плавленых сырков. И еще приказал гебист бессонным вертухаям — не заметить, что Гелий и его сокамерник «тайно» готовят (в мыльнице?) — из хлеба, сахару и воды по глотку хмельной бражки, чтоб чокнуться ею в новогоднюю ночь!..
Получив свою копеечную радость. Гелий на первом же после праздника допросе высокомерно заявил, что ни на какие сделки с органами не пойдет. «Этого не будет. Забудьте!». «А зря вы. Гелий Иванович, — негромко процедил капитан. — Был бы совсем другой разговор». Но у добродушного следователя и в мыслях не было мстить хитровану, хотя одного телефонного звонка из укрытого строительными лесами здания было бы достаточно, чтобы искалечить жизнь сыновьям Гелия…
Гуманные веяния эти поощряли применение закона, согласно которому чистосердечное раскаяние иногда вознаграждается полным помилованием. В особенности — на стадии следствия… Тогда и с жены, которая помогала — ведь помогала! — распространять клеветнические материалы и которая в любой день могла оказаться за решеткой, — тоже спадут обвинения…
«Что? Много шуму „за бугром“? Надо бы нейтрализовать?» — поддел следователя Гелий.
«Да. Не мешало бы нейтрализовать, — признался следователь. — Подумайте, Гелий Иванович».
И тут вдруг надменный, насмешливый диссидент пообещал подумать!.. Капитан не мог поверить собственным ушам. И поверил только тогда, когда понял: в обмен на туманное свое обещание заключенный — клянчит поблажку. Гелию и его сокамернику вздумалось устроить в тюрьме на Новый год — елочку…
Конечно же, заключенный играл с капитаном, как кошка с мышкой, но дураковатый капитан клюнул на удочку и не только разрешил неслыханное в следственном изоляторе КГБ баловство, а собственноручно принес заключенным две или три пахнущие смолой и морозом хвойные ветки. И уж чтоб все было честь по чести, позволил арестантам сделать елочные игрушки из фольги от полученных в передаче плавленых сырков. И еще приказал гебист бессонным вертухаям — не заметить, что Гелий и его сокамерник «тайно» готовят (в мыльнице?) — из хлеба, сахару и воды по глотку хмельной бражки, чтоб чокнуться ею в новогоднюю ночь!..
Получив свою копеечную радость. Гелий на первом же после праздника допросе высокомерно заявил, что ни на какие сделки с органами не пойдет. «Этого не будет. Забудьте!». «А зря вы. Гелий Иванович, — негромко процедил капитан. — Был бы совсем другой разговор». Но у добродушного следователя и в мыслях не было мстить хитровану, хотя одного телефонного звонка из укрытого строительными лесами здания было бы достаточно, чтобы искалечить жизнь сыновьям Гелия…