Страница:
Моя пицца уже в духовке. Уже прихлебываю я кофеек. Вдруг — пронзительный свист. Огладываюсь, Ирвинг машет рукой: давай, живо! А рассыльный уже захлопывает багажник моего чекера… Эй, сестренка, сунь-ка мою пиццу в кулечек! Дай-ка крышечку для стаканчика. Кофе будет хорош и остывший. Мы потом срубаем и холодную пищу. Некогда мне сейчас гужеваться — «Кеннеди»!
Проезжая по улице: с пассажиром ли, без пассажира ли — я здороваюсь с каждым швейцаром. С Мануэлем у «Эдисона», с Базилио у «Астории», с Фернандо у «Эмпайр», с Робертом у «Холидей Инн». Почему это Бруно не улыбнулся мне, а как-то странно развел руками? «Извините, мисс, минуточку! — говорю я пассажирке. — Я обслуживаю этот отель. Мне швейцар должен передать что-то важное…»
— Бруно, ты хотел мне что-то сказать?
— Но ты занят…
— Да я мигом: одна нога здесь, другая — там!
— Возвращайся немедленно!
— Через две минуты буду, как штык, МОЙ ДРУГ!
А что? Он теперь и в самом деле МОЙ ДРУГ. Возвратясь, размениваю традиционную пятерку.
— Раз, два…
О, это хороший признак, если швейцар за пять долларов дает мне всего два — мелочью. Так и есть.
— Скажи дежурному за конторкой, что я послал тебя отвезти портфель «дипломат» на «Люфтганзу». Гости забыли. Быстро!
О'кей! Мне не жалко трех долларов. Доставка портфеля — это особый сервис. Возить портфели без пассажиров Комиссия такси и лимузинов нам категорически запрещает. Я уж не премину сообщить об этом рассеянному немцу. Я не останусь в накладе!
— Привет, дружище!
— Привет! А ну, разменяй-ка…
Ассигнация исчезла, но никакой мелочи я не получаю. Прекрасно! Мне не жаль пяти долларов…
— В три ноль-ноль будь здесь, как часы! Вымой кэб. Поедешь на кладбище…
6.
7.
Глава девятнадцатая. «МЫ ДРУЗЬЯ ГЕЛИЯ СНЕГИРЕВА»
2.
3.
4.
5.
6.
7.
8.
Проезжая по улице: с пассажиром ли, без пассажира ли — я здороваюсь с каждым швейцаром. С Мануэлем у «Эдисона», с Базилио у «Астории», с Фернандо у «Эмпайр», с Робертом у «Холидей Инн». Почему это Бруно не улыбнулся мне, а как-то странно развел руками? «Извините, мисс, минуточку! — говорю я пассажирке. — Я обслуживаю этот отель. Мне швейцар должен передать что-то важное…»
— Бруно, ты хотел мне что-то сказать?
— Но ты занят…
— Да я мигом: одна нога здесь, другая — там!
— Возвращайся немедленно!
— Через две минуты буду, как штык, МОЙ ДРУГ!
А что? Он теперь и в самом деле МОЙ ДРУГ. Возвратясь, размениваю традиционную пятерку.
— Раз, два…
О, это хороший признак, если швейцар за пять долларов дает мне всего два — мелочью. Так и есть.
— Скажи дежурному за конторкой, что я послал тебя отвезти портфель «дипломат» на «Люфтганзу». Гости забыли. Быстро!
О'кей! Мне не жалко трех долларов. Доставка портфеля — это особый сервис. Возить портфели без пассажиров Комиссия такси и лимузинов нам категорически запрещает. Я уж не премину сообщить об этом рассеянному немцу. Я не останусь в накладе!
— Привет, дружище!
— Привет! А ну, разменяй-ка…
Ассигнация исчезла, но никакой мелочи я не получаю. Прекрасно! Мне не жаль пяти долларов…
— В три ноль-ноль будь здесь, как часы! Вымой кэб. Поедешь на кладбище…
6.
Едва ли когда-нибудь прежде задумывался я над тем, что все города на Земле для живых построены мертвыми, а мы, живые, где ни живем, — все строим и строим вокруг — города мертвых!..
Такие вот мысли вызвал у меня листок, вырванный из блокнота, который в обмен на пять долларов вручил мне один из приятелей-швейцаров, усадивший в свежевымытый, как и велено было мне, чекер некоего молчаливого господина. Причем, усаживая этого клиента, швейцар с нарочитой строгостью наказывал мне, чтобы я не за страх, а за совесть позаботился о нем, поскольку это настоящий джентльмен, хороший человек и притом — из Мельбурна…
Географическое уточнение это прозвучало, по-моему, совсем уж неуместно; однако же смысл его мне открылся, как только я взглянул на листок, на котором было написано: С.КОГАН
Еврейское кладбище.
Электрический разряд скользнул по спине где-то между лопатками, я оглянулся и переспросил:
— Еврейское кладбище?
«Мистер Мельбурн» безразлично кивнул, и я поплыл, подхваченный ласковой волной.
Вам понятно мое состояние? Если нет, то представьте себе, что вы задались целью разыскать в Нью-Йорке человека по имени С.Коган и подумайте: много ли времени у вас это займет? Даже если вы попытаетесь искать его по телефонной книге, можете ли вы вообразить, сколько там будет Коганов с инициалом "S": Сэмов и Самюэлей, Сеймуров и Соломонов, Сильвий и Сильванн, Сюзанн и Софий… А если вашему С.Когану позвонить по телефону — нельзя? А если учесть, что мертвых С.Коганов — во много раз больше, чем живых? А если вспомнить, что вы прибыли в Нью-Йорк из далекого Мельбурна и, по всей видимости, даже не отдаете себе отчета, сколько здесь еврейских кладбищ? Вообразите, что с вами сделает пройда, в кэбе которого вы оказались после того, как вас купил и продал лицемерный швейцар?!.. Но я был — не такой! Для начала я скромно, прилично двинул к мосту Квинсборо…
«А почему ты, собственно, поехал — в Квинс?»
Как это «почему»? Да просто потому, что я не бандит с большой дороги, а в Квинсе расположены самые ближние еврейские кладбища. Я ведь не ставил себе целью ободрать, как липку, безответного джентльмена из Мельбурна. Я только одного хотел: чтобы это была моя последняя работа на дню…
«Но разве т а к поступил бы на твоем месте порядочный человек? Разве не должен ты был подсказать приезжему из Австралии, что еврейских кладбищ в НьюЙорке много, и для розыска могилы нужна еще хоть какаянибудь информация?…»
«Порядочный человек»?! Ишь, какими словами попривыкли разбрасываться! Да к вашему сведению, если бы у меня совсем уже совести не было, я бы такого Мельбурна — заплатил я за него пять долларов или не заплатил? — поволок бы прямо на мост Вашингтона и начал бы розыски — с Нью-Джерси!..
«Ох, кэбби, кэбби, тебя не переспоришь… Но позволь задать тебе еще один вопрос: с кем это ты все время беседуешь?.. Ну, допустим, кое-где, помнится, обращался ты к читателю; это еще куда ни шло. Таксисту можно простить столь „свежий“ литературный прием. Но кого это ты постоянно подталкиваешь игривым локотком? С кем — сшибаешься? Кого избрал ты себе в качестве такого удобного оппонента, все доводы которого тебе известны заранее и которого ты непременно и так легко побеждаешь? А?..»
Не ваше дело! «Оппонента»! Вы что, никогда не видели, как кэбби, крутя баранку, доказывает что-то, доказывает! Гримасничает. Злится. Иронизирует… Вы — оглядываетесь, а на заднем сиденье — никого. Кэбби один в своей желтой клетке… Ему, стало быть, приятно поговорить с «умным человеком». Я лично, еще когда только обживался в гаражном чекере, так вошел во вкус — ого-го!.. Бывало, еду, болтаем… Занятный получается разговорчик: остроты с обеих сторон так и брызжут; а сзади слышу: «бу-бу-бу, бу-бу-бу!..» Суется идиотский пассажир в чужую беседу. А, чтоб ты скис! Ну, чего вам, мистер, от моей души надо? А пассажир как разозлится: «Отцепись от меня! О чем мне с тобой говорить? Я сам с собой разговариваю!..»
Нью-Йорк, Нью-Йорк…
Такие вот мысли вызвал у меня листок, вырванный из блокнота, который в обмен на пять долларов вручил мне один из приятелей-швейцаров, усадивший в свежевымытый, как и велено было мне, чекер некоего молчаливого господина. Причем, усаживая этого клиента, швейцар с нарочитой строгостью наказывал мне, чтобы я не за страх, а за совесть позаботился о нем, поскольку это настоящий джентльмен, хороший человек и притом — из Мельбурна…
Географическое уточнение это прозвучало, по-моему, совсем уж неуместно; однако же смысл его мне открылся, как только я взглянул на листок, на котором было написано: С.КОГАН
Еврейское кладбище.
Электрический разряд скользнул по спине где-то между лопатками, я оглянулся и переспросил:
— Еврейское кладбище?
«Мистер Мельбурн» безразлично кивнул, и я поплыл, подхваченный ласковой волной.
Вам понятно мое состояние? Если нет, то представьте себе, что вы задались целью разыскать в Нью-Йорке человека по имени С.Коган и подумайте: много ли времени у вас это займет? Даже если вы попытаетесь искать его по телефонной книге, можете ли вы вообразить, сколько там будет Коганов с инициалом "S": Сэмов и Самюэлей, Сеймуров и Соломонов, Сильвий и Сильванн, Сюзанн и Софий… А если вашему С.Когану позвонить по телефону — нельзя? А если учесть, что мертвых С.Коганов — во много раз больше, чем живых? А если вспомнить, что вы прибыли в Нью-Йорк из далекого Мельбурна и, по всей видимости, даже не отдаете себе отчета, сколько здесь еврейских кладбищ? Вообразите, что с вами сделает пройда, в кэбе которого вы оказались после того, как вас купил и продал лицемерный швейцар?!.. Но я был — не такой! Для начала я скромно, прилично двинул к мосту Квинсборо…
«А почему ты, собственно, поехал — в Квинс?»
Как это «почему»? Да просто потому, что я не бандит с большой дороги, а в Квинсе расположены самые ближние еврейские кладбища. Я ведь не ставил себе целью ободрать, как липку, безответного джентльмена из Мельбурна. Я только одного хотел: чтобы это была моя последняя работа на дню…
«Но разве т а к поступил бы на твоем месте порядочный человек? Разве не должен ты был подсказать приезжему из Австралии, что еврейских кладбищ в НьюЙорке много, и для розыска могилы нужна еще хоть какаянибудь информация?…»
«Порядочный человек»?! Ишь, какими словами попривыкли разбрасываться! Да к вашему сведению, если бы у меня совсем уже совести не было, я бы такого Мельбурна — заплатил я за него пять долларов или не заплатил? — поволок бы прямо на мост Вашингтона и начал бы розыски — с Нью-Джерси!..
«Ох, кэбби, кэбби, тебя не переспоришь… Но позволь задать тебе еще один вопрос: с кем это ты все время беседуешь?.. Ну, допустим, кое-где, помнится, обращался ты к читателю; это еще куда ни шло. Таксисту можно простить столь „свежий“ литературный прием. Но кого это ты постоянно подталкиваешь игривым локотком? С кем — сшибаешься? Кого избрал ты себе в качестве такого удобного оппонента, все доводы которого тебе известны заранее и которого ты непременно и так легко побеждаешь? А?..»
Не ваше дело! «Оппонента»! Вы что, никогда не видели, как кэбби, крутя баранку, доказывает что-то, доказывает! Гримасничает. Злится. Иронизирует… Вы — оглядываетесь, а на заднем сиденье — никого. Кэбби один в своей желтой клетке… Ему, стало быть, приятно поговорить с «умным человеком». Я лично, еще когда только обживался в гаражном чекере, так вошел во вкус — ого-го!.. Бывало, еду, болтаем… Занятный получается разговорчик: остроты с обеих сторон так и брызжут; а сзади слышу: «бу-бу-бу, бу-бу-бу!..» Суется идиотский пассажир в чужую беседу. А, чтоб ты скис! Ну, чего вам, мистер, от моей души надо? А пассажир как разозлится: «Отцепись от меня! О чем мне с тобой говорить? Я сам с собой разговариваю!..»
Нью-Йорк, Нью-Йорк…
7.
Гоняя желтый кэб по Нью-Йорку, в каких только местах не сподобился я побывать. Возил я клиентов и на скачки в Бельмонт, и на бега — на вечерние ипподромы: «Йонкерс» и «Рузвельт»; на рок-концерты и на бейсбольные матчи, и в зоопарк, и в тюрьму, и в парки, где играют в гольф, и на аэродромы для маленьких частных самолетов, а вот на кладбище еще не был ни разу…
Пока мистер Мельбурн беседовал с прислужниками смерти, я бродил среди могил и только дивился, как много уже похоронено здесь эмигрантов из России — моей, «третьей волны»: тех, кто рвался в Новый Свет вместе со мной в погоне за лучшей долей… под каменными плитами успокоились и активист-отказннк, пробивавший дорогу в свободный мир не только себе, но и всем нам; и худосочный Юлик Смульсон со своей скрипочкой-четвертинкой, которому там, в Советском Союзе, была закрыта дорога в консерваторию; и просто СОФОЧКА ЦАМ, игриво приподнявшая ПУХЛЫМ плечиком шлейку чуть-чуть более чем следовало бы откровенного — для кладбища — сарафана…
С белых фаянсовых овалов, укрепленных на памятниках, мне улыбались такие привычные, такие понятные мне лица.
Еврейская бабушка в русском платочке…
Еврейский дед — комсомолец двадцатых годов, в рубахе с украинской вышивкой…
Евреи с печальными грузинскими глазами и грузинскими фамилиями…
Уже в Бруклине, на том кладбище, что выходит одной своей стороной на северный отрезок Ошен Парквей, молчаливый господин из Мельбурна нашел-таки то, что искал, словно иголку в сене — свежий, еще не оплывший под дождями холмик, обозначенный воткнутой в грунт табличкой:
SHIRLEY COHEN
1961-1979
Но тут от неожиданности я охнул и отступил на шаг. С соседней, вертикальной, в мой рост, плиты на меня глядел — исчезнувший Узбек. Я не мог обознаться, это был он — 2W12…
Для надгробного памятника вдова Узбека выбрала фотографию не того несчастного моего сверстника, который нянчил больную руку и с вымученной железнозубой улыбочкой просил у меня таблетку, а жилистого, уверенного в своих силах работяги, который был отцом ее детей и которого она так упорно тянула из родного Самарканда — в Америку!..
Почему он умер так рано, бугай-экскаваторщик, настоящий еврейский муж, который не пропивал зарплату, а приносил жене — всю до копеечки. Он крепко пил, но — по праздникам. Рассказывал, что запросто «переходил за литр»… Что сделал с этим атлетом желтый кэб в считанные два-три года!..
Но так ли уж назидательна была для меня участь Узбека, который не слушался ни Доктора, ни мудрого Шмуэля, ни Длинного Марика, хотя они все желали ему добра. Узбек думал, что он умнее всех: не стоял под отелями, не желал знаться со швейцарами, «пахал» от зари до зари, и вот результат… Моя же таксистская карьера складывалась по-иному. Я проработал всего лишь немногим более года, а уже возвращался домой все чаще и чаще — засветло. И дело тут было не в «отмычке» — «Разменяй-ка пять долларов!» — и не в случайных поездках в Лонг-Айленд или Вестчестер, которые выпадали ведь не чаще, чем раз в неделю.
Дело же было, как я теперь понимаю, в том, что проехав тысяч пятьдесят миль, пообщавшись с двадцатью примерно тысячами пассажиров, проиграв свой первый штраф «Остановка запрещена» и «отгавкав» второй — «Soliciting»; да еще научившись, не моргнув глазом, обманывать своих товарищей — ибо за чей же счет доставались мне «дальнобойные» рейсы без очереди? — я стал настоящим кэбби!
Пока мистер Мельбурн беседовал с прислужниками смерти, я бродил среди могил и только дивился, как много уже похоронено здесь эмигрантов из России — моей, «третьей волны»: тех, кто рвался в Новый Свет вместе со мной в погоне за лучшей долей… под каменными плитами успокоились и активист-отказннк, пробивавший дорогу в свободный мир не только себе, но и всем нам; и худосочный Юлик Смульсон со своей скрипочкой-четвертинкой, которому там, в Советском Союзе, была закрыта дорога в консерваторию; и просто СОФОЧКА ЦАМ, игриво приподнявшая ПУХЛЫМ плечиком шлейку чуть-чуть более чем следовало бы откровенного — для кладбища — сарафана…
С белых фаянсовых овалов, укрепленных на памятниках, мне улыбались такие привычные, такие понятные мне лица.
Еврейская бабушка в русском платочке…
Еврейский дед — комсомолец двадцатых годов, в рубахе с украинской вышивкой…
Евреи с печальными грузинскими глазами и грузинскими фамилиями…
Уже в Бруклине, на том кладбище, что выходит одной своей стороной на северный отрезок Ошен Парквей, молчаливый господин из Мельбурна нашел-таки то, что искал, словно иголку в сене — свежий, еще не оплывший под дождями холмик, обозначенный воткнутой в грунт табличкой:
SHIRLEY COHEN
1961-1979
Но тут от неожиданности я охнул и отступил на шаг. С соседней, вертикальной, в мой рост, плиты на меня глядел — исчезнувший Узбек. Я не мог обознаться, это был он — 2W12…
Для надгробного памятника вдова Узбека выбрала фотографию не того несчастного моего сверстника, который нянчил больную руку и с вымученной железнозубой улыбочкой просил у меня таблетку, а жилистого, уверенного в своих силах работяги, который был отцом ее детей и которого она так упорно тянула из родного Самарканда — в Америку!..
Почему он умер так рано, бугай-экскаваторщик, настоящий еврейский муж, который не пропивал зарплату, а приносил жене — всю до копеечки. Он крепко пил, но — по праздникам. Рассказывал, что запросто «переходил за литр»… Что сделал с этим атлетом желтый кэб в считанные два-три года!..
Но так ли уж назидательна была для меня участь Узбека, который не слушался ни Доктора, ни мудрого Шмуэля, ни Длинного Марика, хотя они все желали ему добра. Узбек думал, что он умнее всех: не стоял под отелями, не желал знаться со швейцарами, «пахал» от зари до зари, и вот результат… Моя же таксистская карьера складывалась по-иному. Я проработал всего лишь немногим более года, а уже возвращался домой все чаще и чаще — засветло. И дело тут было не в «отмычке» — «Разменяй-ка пять долларов!» — и не в случайных поездках в Лонг-Айленд или Вестчестер, которые выпадали ведь не чаще, чем раз в неделю.
Дело же было, как я теперь понимаю, в том, что проехав тысяч пятьдесят миль, пообщавшись с двадцатью примерно тысячами пассажиров, проиграв свой первый штраф «Остановка запрещена» и «отгавкав» второй — «Soliciting»; да еще научившись, не моргнув глазом, обманывать своих товарищей — ибо за чей же счет доставались мне «дальнобойные» рейсы без очереди? — я стал настоящим кэбби!
Глава девятнадцатая. «МЫ ДРУЗЬЯ ГЕЛИЯ СНЕГИРЕВА»
1.
Чем лучше шли мои дела в такси, тем хуже и хуже обстояли они на радио. Всего лишь девять с половиной минут в неделю «наговаривал» я в студии записи, но установленный в ней микрофон обладал крайне неприятным свойством. Каждого, за кем захлопывается звуконепроницаемая дверь, микрофон просвечивает насквозь, и — куда там детекторам лжи! — читает, словно по книге, самые затаенные твои помысли. И если сознание сотрудника вещающей на соцлагерь радиостанции наводнено соображениями, связанными с куплей-продажей ценных бумаг, датами и адресами всевозможных аукционов, сведениями о круизах, шубах и прочих западных соблазнах, микрофон превращает его — в приживалу, в ничтожество, боящееся потерять легкий эмигрантский заработок и потому заискивающее перед американским боссом…
Полноценным сотрудником микрофон «Радио Свобода» позволяет чувствовать себя только тому иммигранту, который, оказавшись в свободном мире, год за годом продолжает жить духовной жизнью, бедами и болью той страны, которую покинул!.. Я же, хотя и не помышлял ни о предметах роскоши, ни о спекуляции, но все-таки цены на бензин, которым я заправлял кэб, беспокоили меня больше, чем международные цены на зерно, о закупках которого я рассказывал советскому слушателю… И чтобы как-то извинить самого себя и за это, и за то, что ни руки, ни душу невозможно было отмыть от дружбы со швейцарами, я снова и снова хватался перечитывать исповедь Гелия Снегирева: «Я никого не предал, не продал..»
«И зачем он об этом пишет? — думал я. — Ведь если бы он кого-то выдал, ну хотя бы людей, через которых передавал свои рукописи на Запад, это стало бы известно всем. И еще до того, как он умер, последовали бы новые аресты, новые процессы, репрессии…»
Полноценным сотрудником микрофон «Радио Свобода» позволяет чувствовать себя только тому иммигранту, который, оказавшись в свободном мире, год за годом продолжает жить духовной жизнью, бедами и болью той страны, которую покинул!.. Я же, хотя и не помышлял ни о предметах роскоши, ни о спекуляции, но все-таки цены на бензин, которым я заправлял кэб, беспокоили меня больше, чем международные цены на зерно, о закупках которого я рассказывал советскому слушателю… И чтобы как-то извинить самого себя и за это, и за то, что ни руки, ни душу невозможно было отмыть от дружбы со швейцарами, я снова и снова хватался перечитывать исповедь Гелия Снегирева: «Я никого не предал, не продал..»
«И зачем он об этом пишет? — думал я. — Ведь если бы он кого-то выдал, ну хотя бы людей, через которых передавал свои рукописи на Запад, это стало бы известно всем. И еще до того, как он умер, последовали бы новые аресты, новые процессы, репрессии…»
2.
И все-таки я не мог избавиться от ощущения, будто эти страницы, написанные самым честным человеком из всех, кого я когда-либо знал, хранят в себе какую-то нечистую тайну…
Вот сентябрьским солнечным днем по Тарасовской улице по направлению к Ботаническому саду шагает бодрый сорокадевятилетний Гелий… Он давно готовился к аресту, и, оказавшись наконец в тюрьме, радуется каждой прогулке в тесном дворике, обнесенном высокой бетонной стеной: радуется тюльке на завтрак, радуется трубке и табаку, переданными с воли женой, и с ребяческим удивлением записывает: «Да, здесь радуешься в с е м у!..»
А вот упоминание о голодовке, которую Гелий снял, так ничего и не добившись… Почему внимание мое сосредоточивается именно на тех подробностях, которые, вроде бы, ничего значительного не проясняют: после провалившейся месячной голодовки Гелий восстанавливает силы, что называется, не по дням, а по часам; и опять, и опять записывает, что сердце у него, как у спринтера; что он живет с постоянным ощущением пронзающей душу радости…
Как же это понять: почему вокруг заключенного, который практически здоров, вдруг замельтешили, заплясали белые халаты?
С чего бы? Заключенный ничем не болел и не болен. Так, иногда — хандра, иногда — жалобы на застарелый радикулит, но, поди ж ты — врачам виднее. Переполошились, выяснив, что Гелий Иванович плохо спит… Не помогло снотворное?.. Назначили коктейль из трех препаратов посильнее, инъекционно… Едва произнесено слово «стенокардийка», как в тюремной камере, словно это палата кремлевской больницы, появляется внимательнейший кардиолог, который ежедневно снимает кардиограмму, пичкает Гелия дефицитнейшим панангином, созывает консилиум из трех врачей.
Проходит месяц, другой, а настороженность медиков не ослабевает.
Отлично зная, что такая предупредительность по отношению не то, что к заключенному, но даже и по отношению к заболевшему капитану КГБ — явление по советским нормам из ряда вон выходящее, неуемный Гелий и тут не упускает случая поддеть следователя: уж не боится ли, дескать, наша госбезопасность получить в ходе следствия свежий трупик пятидесятилетнего мужчины?
Однако же мягкотелый следователь в ответ, как топором отрубил:
— Нет, Гелий Иванович, ЭТОГО мы не боимся. Чего нам бояться? Везде можно заболеть, все может случиться.
И острослов Гелий не нашелся, что возразить. Логика на этот раз была не на его стороне…
Вот сентябрьским солнечным днем по Тарасовской улице по направлению к Ботаническому саду шагает бодрый сорокадевятилетний Гелий… Он давно готовился к аресту, и, оказавшись наконец в тюрьме, радуется каждой прогулке в тесном дворике, обнесенном высокой бетонной стеной: радуется тюльке на завтрак, радуется трубке и табаку, переданными с воли женой, и с ребяческим удивлением записывает: «Да, здесь радуешься в с е м у!..»
А вот упоминание о голодовке, которую Гелий снял, так ничего и не добившись… Почему внимание мое сосредоточивается именно на тех подробностях, которые, вроде бы, ничего значительного не проясняют: после провалившейся месячной голодовки Гелий восстанавливает силы, что называется, не по дням, а по часам; и опять, и опять записывает, что сердце у него, как у спринтера; что он живет с постоянным ощущением пронзающей душу радости…
Как же это понять: почему вокруг заключенного, который практически здоров, вдруг замельтешили, заплясали белые халаты?
С чего бы? Заключенный ничем не болел и не болен. Так, иногда — хандра, иногда — жалобы на застарелый радикулит, но, поди ж ты — врачам виднее. Переполошились, выяснив, что Гелий Иванович плохо спит… Не помогло снотворное?.. Назначили коктейль из трех препаратов посильнее, инъекционно… Едва произнесено слово «стенокардийка», как в тюремной камере, словно это палата кремлевской больницы, появляется внимательнейший кардиолог, который ежедневно снимает кардиограмму, пичкает Гелия дефицитнейшим панангином, созывает консилиум из трех врачей.
Проходит месяц, другой, а настороженность медиков не ослабевает.
Отлично зная, что такая предупредительность по отношению не то, что к заключенному, но даже и по отношению к заболевшему капитану КГБ — явление по советским нормам из ряда вон выходящее, неуемный Гелий и тут не упускает случая поддеть следователя: уж не боится ли, дескать, наша госбезопасность получить в ходе следствия свежий трупик пятидесятилетнего мужчины?
Однако же мягкотелый следователь в ответ, как топором отрубил:
— Нет, Гелий Иванович, ЭТОГО мы не боимся. Чего нам бояться? Везде можно заболеть, все может случиться.
И острослов Гелий не нашелся, что возразить. Логика на этот раз была не на его стороне…
3.
Наш дом, «рай бедняков» покидала первая эмигрантская семья. Все русские высыпали во двор. Женщины наблюдали суету переезда издали, а мужчины — подходили, предлагали помощь. Эмигранты — народ бережливый и считают предосудительным тратить деньги на то, что можно сделать своими силами.
Отъезжающие благодарили доброхотов, но от их бескорыстных услуг отказывались: мебель таскали нанятые, умелые грузчики; мы провожали своих соседей — в лучшую жизнь. Рыбный магазин освободил Розу от обязанностей официантки в доме престарелых.
Из чрева фургона-грузовика выглянул Миша:
— О, Володя! Ты как раз мне нужен…
Но сначала мы поговорили о новом жилье. Три спальни, веранда, сад, гараж — дворэц!
— Володя, мой адрес легко запомнить: три девятки, Ротшильд авеню…
Ротшильд авеню — это «джунгли», район, куда белый человек поедет только в случае необходимости. Миша не приглашал меня на новоселье; он хотел, чтобы я наведался к нему в магазин.
— Подскочи, когда у тебя будет время.
Впрочем, для обид оснований не было: живя в одном доме, мы не ходили друг к другу в гости…
— Хватит уже мучаться в чекере, — многозначительно сказала Роза.
— У меня ты будешь иметь не меньше, — сказал Миша.
— А делать что нужно? — поинтересовался я.
— Ничего, — простодушно отвечал Миша. — Ровным счетом ничего… Так ты заскочишь?
— Он заскочит, — пообещала Роза.
Отъезжающие благодарили доброхотов, но от их бескорыстных услуг отказывались: мебель таскали нанятые, умелые грузчики; мы провожали своих соседей — в лучшую жизнь. Рыбный магазин освободил Розу от обязанностей официантки в доме престарелых.
Из чрева фургона-грузовика выглянул Миша:
— О, Володя! Ты как раз мне нужен…
Но сначала мы поговорили о новом жилье. Три спальни, веранда, сад, гараж — дворэц!
— Володя, мой адрес легко запомнить: три девятки, Ротшильд авеню…
Ротшильд авеню — это «джунгли», район, куда белый человек поедет только в случае необходимости. Миша не приглашал меня на новоселье; он хотел, чтобы я наведался к нему в магазин.
— Подскочи, когда у тебя будет время.
Впрочем, для обид оснований не было: живя в одном доме, мы не ходили друг к другу в гости…
— Хватит уже мучаться в чекере, — многозначительно сказала Роза.
— У меня ты будешь иметь не меньше, — сказал Миша.
— А делать что нужно? — поинтересовался я.
— Ничего, — простодушно отвечал Миша. — Ровным счетом ничего… Так ты заскочишь?
— Он заскочит, — пообещала Роза.
4.
Я тосковал о прошлом, которое некогда с такой легкостью перечеркнул… Мне было только двадцать два года, когда я, начинающий провинциальный журналист, замахнувшись написать свой первый сценарий — о знаменитом враче — устроился санитаром в киевский Институт нейрохирургии.
Я таскал баллоны с кислородом из кладовой в операционный корпус мимо стоявшего в стороне одноэтажного домика, где помещался морг, и, улучив минуту, в укромном углу записывал в блокнот свои наблюдения: «Прежде чем войти в морг, на вскрытие, врачи снимают белые халаты…»
Вооруженный шваброй и ведром, я мыл пол в подвале главного корпуса и очутился как-то в маленькой, безоконной комнатушке, где на грубосколоченных палках стояли тысячи серых канцелярских папок — истории болезней. Я открыл одну: «окончательный диагноз — саркома». Открыл другую — «медуллобластома»; третью — «астроцитома»…
Завороженный звучными и страшными словами, совершенно не представляя себе, как это будет выглядеть на экране, я строчил: "Это парад опухолей
…За каждым из препаратов стоит человек, который хотел жить… Люди, снимите шапки: здесь мертвые учат живых…"
Добросовестность и безответность санитара вознаграждались тем, что уже через неделю или две мной помыкал каждый кому ни лень, вплоть до алкаша-лаборанта, в обязанности которого входило чистить клетки подопытных животных и таскать им корм. Как-то с одним из таких поручений я попал в институтский виварий…
Едва переступив порог удушливого этого помещения, пропитанного еще более мерзкими запахами, чем морг; впервые услышав стоны истерзанных экспериментаторами, обреченных на муки и смерть тварей, я понял: сюжетом моего сценария будет судьба — собаки…
Я таскал баллоны с кислородом из кладовой в операционный корпус мимо стоявшего в стороне одноэтажного домика, где помещался морг, и, улучив минуту, в укромном углу записывал в блокнот свои наблюдения: «Прежде чем войти в морг, на вскрытие, врачи снимают белые халаты…»
Вооруженный шваброй и ведром, я мыл пол в подвале главного корпуса и очутился как-то в маленькой, безоконной комнатушке, где на грубосколоченных палках стояли тысячи серых канцелярских папок — истории болезней. Я открыл одну: «окончательный диагноз — саркома». Открыл другую — «медуллобластома»; третью — «астроцитома»…
Завороженный звучными и страшными словами, совершенно не представляя себе, как это будет выглядеть на экране, я строчил: "Это парад опухолей
…За каждым из препаратов стоит человек, который хотел жить… Люди, снимите шапки: здесь мертвые учат живых…"
Добросовестность и безответность санитара вознаграждались тем, что уже через неделю или две мной помыкал каждый кому ни лень, вплоть до алкаша-лаборанта, в обязанности которого входило чистить клетки подопытных животных и таскать им корм. Как-то с одним из таких поручений я попал в институтский виварий…
Едва переступив порог удушливого этого помещения, пропитанного еще более мерзкими запахами, чем морг; впервые услышав стоны истерзанных экспериментаторами, обреченных на муки и смерть тварей, я понял: сюжетом моего сценария будет судьба — собаки…
5.
Бездомная, худющая дворняга бродит по зимнему городу. Сияют витрины, спешат куда-то прохожие и машины; сапогом пинает собаку торговка, продающая пирожки…
Ни вальяжным догам, ни овчаркам с медалями, ни холеным моськам, которых прогуливают на поводках, нет дела до замерзшего бродяги.
Мальчишки дразнят шелудивую собаку; прохожий, за которым она было увязалась, останавливается, грозно подняв палку. Лишь один человек обратил внимание на несчастного пса, пожалел его, бросил ему кусок колбасы или хлеба, подозвал, погладил и — захлестнул шею арканом.
Собаку швырнули в машину и привезли в «тюрьму»…
Клетки вивария, собачья тюрьма… Но зато здесь — кормят… К тому же у собаки появился новый хозяин. Пес быстро привык к нему, к его необычным играм: просвечиваниям на рентгене, взвешиваниям, измерениям кровяного давления, прослушиваниям легких и сердца.
Но однажды, когда исследователи убедились, что животное совершенно здорово, собаке дали наркотик, она уснула.
И снился ей наивный и пьяный собачий сон…
А новый хозяин наполнил шприц суспензией, добытой из раковой опухоли другого пса, и впрыснул — подопытному животному…
Экспериментаторы непрерывно следят за развитием опухоли под черепной коробкой собаки. В артерию вводится контрастное вещество, и на рентгеновских снимках возникает и растет из наплыва в наплыв «тень саркомы» — сеть новообразующихся сосудов, питающих опухоль кровью…
Исследователи ждут столь важных для ранней диагностики первых симптомов. И они появляются: пес стал неспокойным, утратил аппетит, сон…
Опухоль растет, вызывая у животного первый приступ эпилепсии. Тело сводят и передергивают судороги…
За первым приступом следует второй, затем наступает паралич, сужается поле зрения, останавливается перистальтика…
Собачья жизнь висит на волоске, но пса усыпляют, везут в операционную вивария и — удаляют опухоль!
По мере того как хирургическая рана заживает, к собаке возвращаются силы. Она ест, ползает, встает, ходит, бегает, встречает своих мучителей радостным лаем!.. Но убедившись, что животное выздоровело, исследователи убивают собаку: они обязаны выяснить на вскрытии, поражены ли другие органы — метастазами?
Ни вальяжным догам, ни овчаркам с медалями, ни холеным моськам, которых прогуливают на поводках, нет дела до замерзшего бродяги.
Мальчишки дразнят шелудивую собаку; прохожий, за которым она было увязалась, останавливается, грозно подняв палку. Лишь один человек обратил внимание на несчастного пса, пожалел его, бросил ему кусок колбасы или хлеба, подозвал, погладил и — захлестнул шею арканом.
Собаку швырнули в машину и привезли в «тюрьму»…
Клетки вивария, собачья тюрьма… Но зато здесь — кормят… К тому же у собаки появился новый хозяин. Пес быстро привык к нему, к его необычным играм: просвечиваниям на рентгене, взвешиваниям, измерениям кровяного давления, прослушиваниям легких и сердца.
Но однажды, когда исследователи убедились, что животное совершенно здорово, собаке дали наркотик, она уснула.
И снился ей наивный и пьяный собачий сон…
А новый хозяин наполнил шприц суспензией, добытой из раковой опухоли другого пса, и впрыснул — подопытному животному…
Экспериментаторы непрерывно следят за развитием опухоли под черепной коробкой собаки. В артерию вводится контрастное вещество, и на рентгеновских снимках возникает и растет из наплыва в наплыв «тень саркомы» — сеть новообразующихся сосудов, питающих опухоль кровью…
Исследователи ждут столь важных для ранней диагностики первых симптомов. И они появляются: пес стал неспокойным, утратил аппетит, сон…
Опухоль растет, вызывая у животного первый приступ эпилепсии. Тело сводят и передергивают судороги…
За первым приступом следует второй, затем наступает паралич, сужается поле зрения, останавливается перистальтика…
Собачья жизнь висит на волоске, но пса усыпляют, везут в операционную вивария и — удаляют опухоль!
По мере того как хирургическая рана заживает, к собаке возвращаются силы. Она ест, ползает, встает, ходит, бегает, встречает своих мучителей радостным лаем!.. Но убедившись, что животное выздоровело, исследователи убивают собаку: они обязаны выяснить на вскрытии, поражены ли другие органы — метастазами?
6.
Почему так старательно восстанавливал я в памяти именно те наметки сценария, в которых моя фантазия вступала в противоречие с жизненной правдой?
Злокачественные опухоли прививали животным при исследовании новых противораковых препаратов, но для этих целей использовались не собаки, а менее ценный «биологический материал»: морские свинки, крысы, кролики. Собаки применялись для опытов более сложных.
В операционной вивария собакам вживляли в мозг особые имитирующие опухоль модели с тем, чтобы у экспериментатора была возможность контролировать и размеры «опухоли», и темпы ее «роста», и произвольно выбирать, какой именно из жизненно важных центров в мозге подопытного животного сдавит модель. Иногда для этой цели избирался центр координации движений, иногда — центр дыхания, иногда — центр безусловных рефлексов… Если размеры вживленной в собачий мозг модели экспериментаторы медленно уменьшали, сдавленный ею мозговой центр перестраивался, и приступы эпилепсии у собаки — прекращались…
К тому времени, когда я стал в виварии своим человеком, когда мне уже поручали иной раз закрепить животное на операционном штативе или подержать расширитель раны во время операции, — выяснялось, что цель многих опытов непонятна не только мне, но и лаборантам: за протоколами этих опытов ежедневно приходили сотрудники нового корпуса, выстроенного в глубине институтского двора — позади и морга, и вивария.
Я знал, что в новом корпусе тоже есть операционная и что оперирует в ней один из лучших хирургов института — профессор Михайловский, нелюдимый, никогда не улыбающийся. Больных, которых он оперировал в этом корпусе, никогда не навещали родственники…
Почему обо всем этом я вспоминал каждый раз, когда наталкивался в рукописи на то самое место, где так неожиданно и необъяснимо менялся стиль записок физически и духовно крепкого, налитого злой веселостью заключенного? О, не сомневайтесь: причина была, была!
Злокачественные опухоли прививали животным при исследовании новых противораковых препаратов, но для этих целей использовались не собаки, а менее ценный «биологический материал»: морские свинки, крысы, кролики. Собаки применялись для опытов более сложных.
В операционной вивария собакам вживляли в мозг особые имитирующие опухоль модели с тем, чтобы у экспериментатора была возможность контролировать и размеры «опухоли», и темпы ее «роста», и произвольно выбирать, какой именно из жизненно важных центров в мозге подопытного животного сдавит модель. Иногда для этой цели избирался центр координации движений, иногда — центр дыхания, иногда — центр безусловных рефлексов… Если размеры вживленной в собачий мозг модели экспериментаторы медленно уменьшали, сдавленный ею мозговой центр перестраивался, и приступы эпилепсии у собаки — прекращались…
К тому времени, когда я стал в виварии своим человеком, когда мне уже поручали иной раз закрепить животное на операционном штативе или подержать расширитель раны во время операции, — выяснялось, что цель многих опытов непонятна не только мне, но и лаборантам: за протоколами этих опытов ежедневно приходили сотрудники нового корпуса, выстроенного в глубине институтского двора — позади и морга, и вивария.
Я знал, что в новом корпусе тоже есть операционная и что оперирует в ней один из лучших хирургов института — профессор Михайловский, нелюдимый, никогда не улыбающийся. Больных, которых он оперировал в этом корпусе, никогда не навещали родственники…
Почему обо всем этом я вспоминал каждый раз, когда наталкивался в рукописи на то самое место, где так неожиданно и необъяснимо менялся стиль записок физически и духовно крепкого, налитого злой веселостью заключенного? О, не сомневайтесь: причина была, была!
7.
«Мне надо записать все шесть месяцев моих под следствием… но я не знаю, сколько мне дано времени, и спешу хоть как-то второпях, лежа, изогнутый в три погибели и почти не видя строки, записать главное — март. Весь ужас, все омерзенье, и как я сломался…»
Полгода, проведенные Гелием под следствием, четко разделялись на два неравных по времени периода: пять месяцев во внутренней тюрьме КГБ и — март, «проклятый месяц март», — как пишет Гелий, — когда он оказался в тюремной больнице…
Врачи из ведомства госбезопасности порекомендовали перевести заключенного из следственного изолятора в тюремную больницу исключительно своевременно. Гелий был госпитализирован 2 марта, а всего лишь три дня спустя у него отнялась правая нога…
Прошла неделя — и отнялась левая… Загадочная болезнь вторгшаяся в процесс вялотекущего следствия, прогрессировала стремительно: низ неподвижного, утратившего чувствительность тела передергивали судороги. Паралич поразил перистальтику, и теперь без помощи тюремных врачей заключенный не мог справить нужду…
Сквозь распирающую боль, сквозь жар и бред плыл он куда-то, отравленный продуктами жизнедеятельности собственного тела, которые организм перестал выбрасывать…
«Поставили клизму, перетащили меня санитар Шурик (интересная фигура) с одним сердобольным вертухаем на расшатанный стульчак над ведром; вода вышла, дуться не мог. И тогда, изгибаясь и балансируя, сам себе залез пальцем в зад и полчаса выдирал оттуда куски окаменевшего дерьма. Шурик смотрел с ужасом, вертухай убежал от грязи и вони. Потом Шурик поливал на руки, на бедра. Как я там отмылся — все воняло дерьмом… Когда меня перетаскивали со стульчака на койку, Шурик вдруг крикнул: „Э, ты сцишь!“. Пошла вдруг моча, которая сутки сидела там… Вертухай отскочил ругаясь. Упал я уже на койку, облил ее всю, как-то подвернули, в мокром спал…»
Когда он проснулся, у постели сидел следователь. Он гладил пальцы парализованного и говорил, что лечение в тюремных условиях — это не лечение. Что необходимо лечь в хорошую клинику. А еще нужней — забота ласковых, любящих рук… Что надо же, наконец, пожалеть и себя.
"— Все, все, Гелий Иванович, в ваших руках. Есть единственный вариант…
— Опять же — чистосердечное раскаяние?
— Да.
— Так сказать: под медицинской пыткой?
— Ну-ну-ну, что вы себе позволяете?!
— Называю вещи своими именами, следователь Слобоженюк. "
Помолчали. И капитан опять заговорил о том, что, может быть, еще не поздно и начальство согласится, а помилование сейчас, в ходе следствия, до суда, это совсем не то, что после суда, да и когда еще он будет — ведь нельзя же на суд в таком состоянии, и с жены, которая помогала (ведь помогала распространять клеветнические материалы!) — спадут обвинения; и детям никто никогда не вспомнит…
— Подумайте, Гелий Иванович, хорошо подумайте. Еще есть время, но его уже мало…
Какая-то вспышка озарила сознание Гелия, и он сказал:
— Вы все это знали с самого начала. Моя болезнь — ваш союзник.
Полгода, проведенные Гелием под следствием, четко разделялись на два неравных по времени периода: пять месяцев во внутренней тюрьме КГБ и — март, «проклятый месяц март», — как пишет Гелий, — когда он оказался в тюремной больнице…
Врачи из ведомства госбезопасности порекомендовали перевести заключенного из следственного изолятора в тюремную больницу исключительно своевременно. Гелий был госпитализирован 2 марта, а всего лишь три дня спустя у него отнялась правая нога…
Прошла неделя — и отнялась левая… Загадочная болезнь вторгшаяся в процесс вялотекущего следствия, прогрессировала стремительно: низ неподвижного, утратившего чувствительность тела передергивали судороги. Паралич поразил перистальтику, и теперь без помощи тюремных врачей заключенный не мог справить нужду…
Сквозь распирающую боль, сквозь жар и бред плыл он куда-то, отравленный продуктами жизнедеятельности собственного тела, которые организм перестал выбрасывать…
«Поставили клизму, перетащили меня санитар Шурик (интересная фигура) с одним сердобольным вертухаем на расшатанный стульчак над ведром; вода вышла, дуться не мог. И тогда, изгибаясь и балансируя, сам себе залез пальцем в зад и полчаса выдирал оттуда куски окаменевшего дерьма. Шурик смотрел с ужасом, вертухай убежал от грязи и вони. Потом Шурик поливал на руки, на бедра. Как я там отмылся — все воняло дерьмом… Когда меня перетаскивали со стульчака на койку, Шурик вдруг крикнул: „Э, ты сцишь!“. Пошла вдруг моча, которая сутки сидела там… Вертухай отскочил ругаясь. Упал я уже на койку, облил ее всю, как-то подвернули, в мокром спал…»
Когда он проснулся, у постели сидел следователь. Он гладил пальцы парализованного и говорил, что лечение в тюремных условиях — это не лечение. Что необходимо лечь в хорошую клинику. А еще нужней — забота ласковых, любящих рук… Что надо же, наконец, пожалеть и себя.
"— Все, все, Гелий Иванович, в ваших руках. Есть единственный вариант…
— Опять же — чистосердечное раскаяние?
— Да.
— Так сказать: под медицинской пыткой?
— Ну-ну-ну, что вы себе позволяете?!
— Называю вещи своими именами, следователь Слобоженюк. "
Помолчали. И капитан опять заговорил о том, что, может быть, еще не поздно и начальство согласится, а помилование сейчас, в ходе следствия, до суда, это совсем не то, что после суда, да и когда еще он будет — ведь нельзя же на суд в таком состоянии, и с жены, которая помогала (ведь помогала распространять клеветнические материалы!) — спадут обвинения; и детям никто никогда не вспомнит…
— Подумайте, Гелий Иванович, хорошо подумайте. Еще есть время, но его уже мало…
Какая-то вспышка озарила сознание Гелия, и он сказал:
— Вы все это знали с самого начала. Моя болезнь — ваш союзник.
8.
Мои новые зубы отливали благородной голубизной дорогого унитаза, а я никому на свете не был должен ни цента! Это было, конечно, здорово; но с тех пор как я расплатился с дантистом, моя работа в такси утратила всякий смысл.
На радио же мою программу «Хлеб наш насущный» удлинили с 9,5 до 13,5 минут. Теперь передача моя состояла из двух разделов, первый из которых «Продовольствие и Планета» был посвящен мировому сельскому хозяйству, а второй, как и прежде, — советскому.
Многоопытный мой редактор, устав читать мне нотации, поступил в высшей степени мудро: отныне тексты моих программ, направленных его умелой рукой в постоянное тихое русло, не вызывали нареканий политического отдела. На фоне сообщений о голоде в Индии или Африке комментарии о нехватке продовольствия в СССР воспринимались не как доказательство врожденного порока социалистической системы, которая не в состоянии прокормить себя, а — как критика ее отдельных недостатков.
Спорить с редактором было бессмысленно, отказаться от еженедельного чека у меня не хватало решимости; а вскоре в ящичке с надписью Lobas я обнаружил журнал, о существовании которого прежде и слыхом не слыхал — «Фармерс дайджест». Отныне, объяснил мне редактор, моя программа будет состоять из трех разделов. Кроме «Продовольствия и Планеты», я должен вести еще одну новую рубрику: «Аграрная мощь Америки»…
На радио же мою программу «Хлеб наш насущный» удлинили с 9,5 до 13,5 минут. Теперь передача моя состояла из двух разделов, первый из которых «Продовольствие и Планета» был посвящен мировому сельскому хозяйству, а второй, как и прежде, — советскому.
Многоопытный мой редактор, устав читать мне нотации, поступил в высшей степени мудро: отныне тексты моих программ, направленных его умелой рукой в постоянное тихое русло, не вызывали нареканий политического отдела. На фоне сообщений о голоде в Индии или Африке комментарии о нехватке продовольствия в СССР воспринимались не как доказательство врожденного порока социалистической системы, которая не в состоянии прокормить себя, а — как критика ее отдельных недостатков.
Спорить с редактором было бессмысленно, отказаться от еженедельного чека у меня не хватало решимости; а вскоре в ящичке с надписью Lobas я обнаружил журнал, о существовании которого прежде и слыхом не слыхал — «Фармерс дайджест». Отныне, объяснил мне редактор, моя программа будет состоять из трех разделов. Кроме «Продовольствия и Планеты», я должен вести еще одну новую рубрику: «Аграрная мощь Америки»…