Мне много запомнилось из тех двух с небольшим лет, что мы жили в Ланквице. И запомнилось как раз не то, что моим родителям…
Что помню я
   Моя белая железная кроватка с узорчатыми боковыми стенками – правда, я спала в ней почти до семи лет уже со спущенными боковинками, но именно тогда я ее любила. Хотя уже в два-три года не умела спать днем. Но и любила ее не как удобную постель, а как произведение искусства. Однажды летом я проснулась ночью – было еще не совсем темно – и удивилась, увидев, что папа стоит на подоконнике и шваброй водит по стеклу, а мама тоже около окна шлепает тряпкой по рамам и стенкам. “Столько комаров!” Потом меня, полусонную, вынесли на кухню, положили на стол и всю натерли сильно пахнущей жидкостью.
   Помню, как иногда по утрам в воскресенье я перелезала в кровать к папе. В отличие от мамы он любил утром долго спать и, поцеловав меня в нос, сразу опять засыпал. А я слушала его дыхание с тихим-тихим тонким свистом, и мне представлялась темная бесконечность с мелкими разноцветными искорками.
   Помню, как мама на кухне готовит обед и всегда, всегда поет, громко и красиво.
   Один раз я хотела спуститься из кухни в сад, держась за железные перила, и вдруг заметила, что эти перила сплошь облеплены маленькими черными существами – муравьями, я их испугалась, и вот мама и наша хозяйка смахивают их большими тряпками и успокаивают меня.
   Помню также, как какая-то гостья фрау Архенгольд подавилась рыбьей костью; взрослые очень волновались, их тревога передалась мне, и я решила, что случилось что-то ужасное.
   Еще помню детский сад. Мне было только два года, и, говорят, меня с трудом удалось отдать туда. Дорогу в этот детский сад я бы нашла хоть сейчас; она вела по широкой улице, мимо маленькой лавчонки, куда мама иногда на обратном пути из сада заходила что-нибудь купить, хозяйка этой лавочки меня любила, водила через подворотню в зеленый сад и угощала кусочками моей любимой вареной колбасы. Здание детского сада я не помню, детей тоже; мне представляется, что мы были все время на воздухе – на большой лужайке, сплошь поросшей кашкой. Мне нравился сладковатый запах этих цветочков. Один раз я ползала по траве на четвереньках, и меня ужалила в запястье оса. Было очень больно! До сих пор помню стишок, которому нас учила наша светловолосая воспитательница, танте Лотте, о том, как посеяли зернышко в землю и вырос цветок, – декламацию мы сопровождали жестами, их я тоже помню.
   Однажды по дороге из сада мама повстречала какую-то свою знакомую, пожаловалась ей на мои капризы, а та женщина сказала: “Да бить их надо – бамбуковой палкой”. Я возненавидела эту женщину, хоть и не показала виду.
   Помню свои две первые книжки – толстую с множеством сказок и тонкую, картонную, где было мало текста и красивые пестрые картинки. Я даже запомнила, как мне ее купили: мама везла меня в сидячей коляске и сначала в маленькой подвальной лавочке направо от дома купила большую красную эмалированную сковородку, а потом и книжку – ту, которую я очень полюбила. Книжка скоро куда-то потерялась или порвалась, но я запомнила три картинки из нее: у мальчика выглядывает пальчик из рваного носочка, девочка сидит спиной к нам и смотрит в окошко, а за окном идет сильный дождь, и лужок с коровами, и дети пьют из кружек молоко.
   Из еды мне помимо колбасы запомнились Makronen – маленькие кружочки миндального печенья, которые мама добавляла в шоколадный крем, а еще подобие торта, которое называли Götterspeise (“Пища богов”). Позже мама говорила, что там послойно выкладывались тертые черные сухари, пропитанные ромом, консервированная вишня и взбитые сливки.
   Каждое воскресенье папа ходил со мной гулять в большой парк неподалеку, от этих прогулок осталось впечатление праздничности и счастья. Папа во время этих прогулок пел, вернее, не пел громко вслух, а тихо мычал или насвистывал: марш из “Аиды”, “Тангейзера”, “Пророка”, кусочки из увертюр Вебера – что это были за мелодии, я узнала, конечно, позже, но сразу вспоминала парк и папину руку.
   У нас часто бывали гости: Шустовы, у которых в 1924 году родилась дочка Ирина; тетя Ева[7] с мужем Виктором; тетя Соня Майкон (позже – Злотникова) из папиного Торгпредства, у тети Сони была дочка Вика, тремя годами старше меня; мамина приятельница по АЭГ фрау Молленхауэр и другие, которых я не помню. Мама, Виктор и Ваня Шустов часто пели под гитару и лютню. На Рождество однажды приходил Дед Мороз – я верила, что это он. Но какие он принес подарки, не помню.
   Кукол я никогда не любила и была более благосклонна к трем своим мишкам: большому белому Юмбо, остроносой, как лиса, Браут и маленькому коричневому Морхену. Еще у меня была свинка на колесиках, которую я всюду таскала за собой.
   Помню, как вечерами мы с мамой сидим на диване, мама вяжет, а на голове у нас надеты наушники. В них было слышно слова и музыку, но меня это не очень удивляло тогда. Наушники у меня все время съезжали, и приходилось придерживать их обеими руками.
   Надо еще сказать несколько слов о лете. На время папиного отпуска мы ненадолго ездили к бабушке, а потом – к морю, в Арендзее (так было в 1924, 1925 и 1926-м). В Арендзее запомнилась одна бессонная ночь: у меня сделалась высокая температура сразу после приезда, помню нашу комнату в пансионе и бесконечную мамину колыбельную: Schlaf, Herzenskindlein, mein Liebling hist du, tue die beiden Guck-Augelein zu… Песня звучала жалостливо, хотелось плакать, а мама все пела, пела – всю ночь вместе со мной не сомкнула глаз. Только под утро я уснула, а проснувшись, была здорова. Какое впечатление на меня произвело само море, я не помню, но помню белый песок, запах сосен и шишки. Они нравились мне не меньше каштанов, и я всегда собирала их в корзиночку.
   Еще одно странное чувство мне запомнилось: мы гуляли по набережной, и там был крытый брезентом павильон; внутри художник как раз писал портрет девочки (так мне объяснили). Заглянув в павильон, я со света только смутно рассмотрела девочку, портрет же ее был освещен солнцем, ярок и красив, и меня охватил какой-то ужас, я подумала, что, когда художник закончит ее портрет, девочка вся исчезнет и перейдет в эту картину.
   “Что ты смотришь? Хочешь, чтобы и тебя нарисовали?” – “Нет-нет, – закричала я, – уйдем скорее отсюда”.
   Мои родители совершенно не запомнили этого художника, я им потом рассказывала, и они только пожимали плечами: не пережили того ужаса моего заблуждения, о котором я им тогда не сказала.
   Осенью 1926 года родители стали активно подыскивать новое жилье. Мама и меня брала с собой: меблированных комнат сдавалось много, и было из чего выбирать; я этих квартир, что мы смотрели, не запомнила. Помню только бесконечные поездки на трамвае. Один раз мы долго стояли. Мама сказала: “Что-то сломалось. В колесе дырка”, – и я пыталась себе представить, где в колесе дырка и почему она мешает нам ехать дальше. “Видишь – вон те две женщины, что сидят впереди? Это русские”. Русских эмигрантов в Берлине было полно. “А откуда ты знаешь, что они русские, они же молчат?” “Посмотри, как у них сильно накрашены губы – только русские так красятся”, – утверждала мама.
   Наконец подходящая квартира нашлась, и мы навсегда покинули дом возлюбленной Фридриха Великого.

Штеглиц
(1926–1930)

Комнаты
   Новое наше жилище было в районе Штеглиц, на Альбрехтштрассе, 99, второй этаж (по-русски – третий). В отличие от хоть и романтического, но прогнившего и заплесневелого замка в Ланквице это был нестарый еще пятиэтажный, с красивой парадной лестницей дом со всеми удобствами. Нашу квартирную хозяйку звали фрау Оленбостель; из пяти комнат своей квартиры она оставила себе только одну, крайнюю справа по длинному коридору, бывшую столовую с фонариком. Две большие комнаты, гостиную (ее называли Herrenzimmer – комната для мужчины) и спальню, заняли мы. Рядом по ту же сторону коридора сдавалась еще одна комната и еще одна небольшая – в торце, а с той стороны, где была входная дверь, слева располагалась большая кухня и за ней – ванная с туалетом.
   Полы были паркетные, очень красивая была мебель – в гостиной почти черного цвета огромный книжный шкаф с граненым стеклом, массивный письменный стол, маленький круглый курительный столик с двумя мягкими креслами, тахта, на стене над ней большой ковер, покрывавший и тахту, над письменным столом картина маслом, изображающая каких-то государственных мужей в орденах и лентах – то ли в конгрессе, то ли на дипломатическом приеме. В этот мебельный гарнитур входил даже граммофон в виде ящика на ножках с крышкой. Круглый обеденный стол стоял посередине комнаты, над ним лампа с малинового цвета абажуром, с которого свисали темные деревянные бусинки. Но самым замечательным для меня в этой комнате были часы. Они тоже принадлежали к темному гарнитуру и стояли в углу справа от двери. Циферблат был золотого цвета, а за резным стеклом медленно, раздумчиво качался большой маятник. Звон у этих часов был благородный, приглушенный; казалось, что часы эти все знают, они мудроравнодушные. Я любила прижаться лицом к их корпусу; эти высокие часы словно были живым человеком, и я часто с ними шепталась. Наверное, из-за этих часов я потом всю жизнь была слаба в математике, не умела абстрактно мыслить. Дело в том, что я впервые именно у этих часов научилась цифрам от 1 до 12. Сначала я удивляла своих родителей, когда я в возрасте четырех лет во время прогулок иногда приговаривала “3-6-9-12” или “4-8-12”. Это были не математические способности, а золотой циферблат, который я любовно делила на части. Признаюсь, что до сих пор для меня первые 12 чисел стоят по кругу, я от этого так и не отделалась. Все числа дальше я тоже представляю в пространстве.
   И, проводя арифметическое действие, я мысленно вижу числа на своих местах.
   В нашей спальне мебель была белого цвета: посередине две сдвинутые кровати, платяной шкаф, комод и подобие трюмо. Моя железная кроватка стояла в углу между дверью в коридор и дверью в гостиную. Из спальни вела дверь на балкон, который, как и окна гостиной, выходил на Альбрехтштрассе.
Соседи
   Фрау Оленбостель, наша хозяйка, была приветливой, слегка глуховатой женщиной, лицо ее покрывали морщины, хотя была она, кажется, не так уж стара. У этой женщины был муж с больными легкими, и он постоянно жил в одном роскошном частном санатории (мы один раз были там: вилла, утопающая в сирени, жасмине, вся обвитая жимолостью). Фрау Оленбостель редко с ним виделась и говорила, что он ей там изменяет с другой женщиной. Комнаты она сдавала, чтобы оплачивать его содержание. Недалеко от нее жила ее дочь Грета Хензель с мужем и двумя сыновьями. Старший, Йохен, худой и некрасивый парнишка, был моего возраста, а младший, Дитер, или Дикки, как его все называли, – толстый, похожий на девочку малыш с мечтательными глазами, – был на год младше меня. Эти мальчики часто гостили у своей бабушки и вместе с Харро, о котором речь ниже, были первыми и единственными в те годы моими товарищами. Мама сразу полюбила фрау Оленбостель, и все время, пока мы жили в той квартире, мы видели в фрау Оленбостель не хозяйку, а всегда готового прийти на помощь друга. Я, например, не помню, чтобы она хоть раз сделала мне замечание[8].
   Две другие комнаты, которые сдавались в квартире, сначала пустовали, потом месяца два там жила женщина с девочкой старше меня, а потом туда въехала фрау Эггерс, черноволосая южанка (кажется, из Штутгарта), со своим сыном Харро. Он был старше меня на полтора года, веселый, лукавый парнишка, курносый, светловолосый, с ямочками на щеках. Отец его, если я не ошибаюсь, голландец, был разведен с матерью. С Харро, пока он в марте 1928 года не пошел в школу, мы играли почти ежедневно – в индейцев, в папы-мамы, рисовали или просто бесились. У него была своя комната в конце коридора, там у него был настоящий кукольный театр из фанеры, с настоящими куклами, и он часто развлекал меня представлениями.
   Недалеко от нашего дома был штеглицкий городской парк с тенистыми аллеями старых кленов, холмами, поросшими березами, детской площадкой и мелким детским бассейном. Если пройти через весь парк, то можно было выйти к какому-то каналу. На другом его берегу был закоптелый газовый завод, а на нашей стороне – посыпанная мелким гравием дорожка, вдоль нее росли совсем молодые еще деревья, не дающие тени. Именно на этой дорожке – было это, кажется, уже в 1927-м, а то и в 1928-м – мы сидели с мамой в один жаркий день на скамейке, хотелось пить, и я ныла, пока мимо не проехала поливальная машина и приятно меня не обрызгала. Сидевшая рядом с нами женщина вдруг спросила меня, кем мне хочется стать, когда я вырасту. Я подумала и сказала: “Весной я хочу быть художницей. Летом – шофером поливальной машины. Осенью я хочу быть замужем. А зимой буду балериной”.
   Из первого года нашей жизни на Альбрехтштрассе мне запомнились два события. Первое – мой четвертый день рождения, но не весь тот день, а часть. Помню, как я встала после дневного отдыха (меня продолжали днем укладывать, хотя я никогда не спала!), как мама надела на меня желтое платьице, и я, держа в руках расческу, стала прыгать по всей комнате, распевая: Jetzt werd’ ich vier Jahr; jelzt werd’ ich veir Jahr (“Мне теперь уже четыре года”). При этом я нечаянно ударила расческой о дверь, и из нее выломалось несколько зубцов. Потом мама повела меня в гостиную и поставила перед курительным столиком: “А вот твои подарки!” Ни одного подарка из расположенных на столике я не запомнила, зато помню ту радость, которую мне доставили разбросанные среди подарков на белой скатерке маленькие розовые маргаритки Gänseblümchen (“гусиные цветочки” по-немецки).
   Второе событие – я заболела корью. В ногах у моей кроватки сидел папа и пел мне русскую колыбельную: “Спи, младенец мой прекрасный…” Песня мне очень нравилась, папа перевел мне ее слова. Пел он мне по-русски еще и другие песни, тоже на слова Лермонтова: “По синим волнам океана…”, “В глубоком ущелье Дарьяла…”
   Странно, что никогда больше папа песен этих не пел, ни до, ни после этой моей болезни.
Лето-1927
   Летом 1927 года мы впервые поехали не к морю, а в горы – Riesengebirge (Исполинские горы). Эта поездка, непохожая на все прежние и последующие, такие одинаковые, отчетливо мне запомнилась. Еще, кажется, в начале 1940-х я записала все, что запомнилось. Тетрадка эта не затерялась, вот отрывок из нее.
   “О дороге помню только, что я заснула в поезде, – в Бреслау надо было делать пересадку, меня разбудили, а потом я снова заснула и проснулась, только когда мы приехали в Обершрайберау, маленький зеленый городок, с трех сторон окруженный зелено-голубыми лесистыми горами. Мы стали искать квартиру и сначала вошли в низкий серый домик с мутными окнами; навстречу нам сразу вышла толстая хозяйка в сальном переднике и стала уговаривать нас снять у нее комнату. Но, пока она вела нас в эту комнату, нам окончательно расхотелось жить у нее: в доме было темно, грязно, стоял густой прелый запах; отовсюду выпрыгивали чумазые ребятишки, говорившие на непонятном мне языке. На папин вопрос, почему она не проветривает помещения, она удивленно ответила, что боится простудить детей. Мы рады были снова выбраться на свежий воздух и отделаться от назойливой хозяйки. Но другие комнаты, которые мы смотрели, были дороги; из них мне почему-то запомнился двухэтажный коричневый особняк на углу одного переулочка, весь в густой тени старых деревьев. Мы наконец сняли в домике, на втором этаже, комнату с балконом, который весь был густо обвит плющом. В середине комнаты стоял стол со скатертью, на которой были вышиты чашки, кофейники и надпись: Kaffee muß sein-schwarz wie die Nacht, – heiß wie die Liehe, – süß wie Schlaf[9]. Меня устроили спать на кушеточке рядом со столом. Потом по утрам мы всегда пили кофе на балконе и сразу отправлялись на дальние прогулки. В городке было всегда много отдыхающих, всюду продавался лимонад, книжки, трости, полудрагоценные камни; папа купил маме кулон с аметистом, а мне сердечко из черного хрусталя. Все мы купили по трости – папе потолще, из корня старого дуба, маме изящную, светлую, а мне – по росту, маленькую. На каждой вершине, в каждом примечательном месте продавались металлические бляшки с видами, и их тут же прибивали гвоздиками к тростям: у кого их было больше, тот, значит, больше и пропутешествовал. К концу нашего пребывания наши с папой палки были оббиты больше чем наполовину, а мама к своей только сверху прибила один Эдельвейс.
   Из наших прогулок мне запомнились многие. Обычно мы, выбрав направление, присоединялись к какой-нибудь группе туристов и вместе с ними пели, особенно часто Wem Gott will rechte Gunst erweisen[10] и Das Wandern ist des Müllers Lust[11] (но не на музыку Шуберта).
   В самом начале нашего пребывания со мной случился неслыханный позор: мы с мамой стояли у какого-то киоска, ждали папу, и я до того забылась, рассматривая незнакомую природу вокруг, что намочила штанишки. Папа нацепил их в виде флага на свою палку, чтобы они побыстрее высохли, а мне было стыдно, и я на него очень рассердилась за это, просила, чтобы мы как можно дальше отстали от народа.
   Мы ходили смотреть водопад. Там была специальная площадка с деревянной оградой для его обозрения. Вода низвергалась, пенясь и, к моему восторгу, обдавая нас ледяными брызгами, за шумом не слышно было своего голоса. Меня больше всего озадачило, откуда берется такая масса воды; мы поднялись выше и увидели озеро, но я еще больше забеспокоилась – думалось, что, если вода и дальше будет с такой скоростью вытекать из него, как бы она вся не вылилась и озеро бы не высохло. Потом водопад приснился мне ночью – я будто карабкаюсь на скалу и никак не доберусь до озера, наверное, озера уже нет; вот я уцепилась за последние камни… – тут я открыла глаза и долго не могла понять, где я. Потом нащупала стул, стоящий в ногах у моей кушетки – я стояла на нем на коленях. Я хотела переползти к себе, но в темноте ошиблась и шлепнулась под стол. Я не ушиблась, но запуталась в свисающей скатерти. Наконец я приподняла край ее и увидела лежащего напротив папу; он с широко раскрытыми от удивления глазами глядел на мою голову, вынырнувшую среди ночи из-под стола. Я почему-то сказала: “Спокойной ночи!”, и папа сразу вскочил, поднял меня и уложил на кушетку, где я сразу уснула. Утром папа с мамой смеялись и спрашивали, как же я попала под стол. Почему-то ночь эта запомнилась мне на всю жизнь!
   Мы исходили все окрестности Обершрайберау, забирались на высокие горы, перевидали все деревни, реки, музеи! Случайные наши спутники-туристы удивлялись, что я, такая маленькая, взбираюсь вместе со всеми на такие крутые горы, проделываю такие дальние прогулки – я действительно бывала в этих походах единственным ребенком, но мне нравилось ходить и открывать новые места. Однажды, встав пораньше, мы отправились на гору Хохштайн, одну из самых высоких в тех местах. На вершине горы стояла Bande – род гостиницы с рестораном; и вот когда мы добрались наконец до нее, солнце мигом скрылось, стало темно, и грянул гром. Когда мы уселись за столик у окна, хлынул ливень. В зал ввалилась шумная, до нитки промокшая группа туристов; за наш столик села еще женщина с мальчиком лет десяти. Дождь лил потоками так, что за окном ничего не стало видно, потом посыпался град, и мы с этим мальчиком вылавливали из оконной рамы белые шарики, пытались делать из них снежки, но они мгновенно таяли. Потом мы катали по столу картонные подставки для бутылок. Когда дождь стал утихать, мы с мамой и еще одной женщиной пробежались до деревянной уборной, стоявшей в стороне. Но, когда мы оттуда вышли, снова пошел дождь и полились мутные потоки, и мы долго простояли под навесом, дрожа от холода, а папа махал нам рукой из окна ресторана. Потом дождь сразу кончился, и снова засияло теплое солнце. С елей сыпались на дорогу крупные радужные капли, а внизу был туман: влага испарялась. Домой мы пошли уже к вечеру.
   Наше внимание давно привлекала странная каменная глыба под названием Сахарница. Это конусообразная скала каким-то чудом держалась на другом камне своим острым концом; казалось, что она покачивается и вот-вот свалится. Мы решили подойти к ней поближе, а также обследовать ее окрестности. Долго мы шли берегом бурного горного ручья; мы с мамой, помню, пели “Интернационал”, вернее, только один его припев, других слов мы не знали. Рассмотрев получше Сахарницу, мы решили обойти ее с другой стороны; по дороге мы немного отвлеклись и разговорились о Рюбецале, любимом герое народных сказок тех мест. Рюбецаль – насмешливое прозвище в общем-то доброго духа, который всегда помогал бедным. Говорили, что он очень сердится на людей, которые вслух его так называют. И вот мы все втроем начали выкрикивать это нелюбимое его прозвище. Эхо откликалось в горах: ü-e-za-a-al! Мы смеялись. А Рюбецаль нас на самом деле наказал: мы заблудились. Вернее, не заблудились, а оказались на такой дороге, которая неожиданно кончилась непроходимой глубокой лужей, и ее нельзя было обойти: с боков раскинулось свежескошенное поле, в котором можно было увязнуть в грязи. Мы пошли назад, свернули на другую дорогу, но та привела нас совсем не к Сахарнице, а в какой-то лес. Мы все немножко расстроились, и нам было немного стыдно, что мы обидели Рюбецаля.
   Не только Сахарница, но очень много других скал, обветриваясь, принимали причудливые формы, часто они выглядели сложенными друг на друга подушечками. Мы бродили среди этих странных скал и радовались, когда вдруг открывался вид вниз, на почти игрушечные домики деревень, где по дорогам ползли крошечные, как букашки, люди.
   Однажды мы отправились искать какой-то Moltkefels. Долго бродили по горным лугам с сочной травой, где паслись пестрые коровы с колокольчиками на шеях, пытались с мамой вымыть ноги в заваленном круглыми камнями горном потоке, но вода оказалось такой обжигающе холодной, что мы сразу выскочили обратно. А целью нашего путешествия оказалось какое-то странное сооружение из деревянных бревнышек, что-то вроде обзорной площадки на маленьком холмике, туда мы и поднялись по лестнице.
   Помню на окраине Обершрайберау справа от дороги среди цветочных клумб и подстриженных кустиков красивый деревянный дом с узкими окнами – это был музей. Папе почему-то не разрешали его фотографировать, но он тайком “щелкнул” нас с мамой внутри. Не помню никаких экспонатов, помню только, что внутри было приятно прохладно.
   Мы ходили не только по горам. Можно было полями и лугами пройти в две соседние деревни – Миттельшрайберау и Нидершрайберау, от них было дальше до гор. Помню островерхую католическую церковь у дороги – мы тихонько вошли в открытую дверь посмотреть. Ряды скамеек стояли пустые, через высокие окна светило солнце. Однажды встретили теленочка, стоявшего посреди дороги, я подошла погладить его.
   Вечерами мы совершали небольшие прогулки по окраинам городка, там кое-где играла музыка. А в кустах зелеными огоньками светились светлячки.
   Именно в то лето я научилась читать. Я подолгу рассматривала надпись на скатерти в нашей комнате и спрашивала то у мамы, то у папы название то одной, то другой буквы; меня вовсе не собирались учить чтению так рано, но отвечали, чтобы отвязаться, и были крайне удивлены, когда я вдруг прочла всю надпись. Мне купили книжку, которую я быстро и жадно прочла. Этой первой моей книгой были сказки о Рюбецале.
   Как-то мы набрели на детский праздник. По улицам шли колонны детей, преимущественно девочек. Все были нарядно одеты, и у всех на шее висело по красному картонному сердечку. Меня тоже поставили в одну из колонн, и мы все под звуки марша пришли на какую-то поляну. Что это был за праздник и что потом происходило на этой поляне, я не помню.
   Неподалеку от нас, в Агнетендорфе, жил Харро со своей мамой, и мы решили навестить их, а заодно посмотреть знаменитый замок Кйнаст, где в то воскресенье должен был состояться традиционный праздник с представлением. После недолгой поездки на поезде мы сошли на маленькой станции. Здание станции было из красного кирпича, с закругленными сверху окнами. Пока мама куда-то отходила, мы с папой присели на скамеечку на платформе, и я внимательно рассматривала, как выложены вокруг этих закруглений кирпичи; одновременно я прижалось щекой к папиной ладони и впервые отчетливо почувствовала, что люблю папу больше всех на свете!