Каждый август в Гюстрове проводился традиционный праздник стрелков. Соревновались в стрельбе из лука, и победивший провозглашался королем. Его провожали домой торжественным шествием с музыкой, а потом устраивали банкет с пивом. В этом празднике с энтузиазмом участвовал весь город. Для детей же устраивались свои соревнования, и появлялись свои принц и принцесса, которых украшали розами и тоже пышно провожали через весь город. Дети стреляли не из луков или ружей: с железного столба на цепи свисал деревянный, с железным клювом орел (или сокол?), на некотором расстоянии оттуда были мишени, цепь надо было отвести назад и, прицелившись, отпустить птицу, стараясь, чтобы клювом она попала в центр мишени. Я была очень маленького роста, и надзиратель сам отвел птицу назад и дал мне ее в руки. Я что-то настреляла – помнится, 29 очков из не знаю скольких возможных. Мне дали карточку с этим числом, и мы с мамой вошли в павильон, где стояли длинные столы с призами. На 29 можно было выбрать какую-нибудь чашку с блюдцем. Я выбрала с кантом, по которому на черном фоне были розочки.
   Во время праздника стрелков были и другие соревнования в небольшом парке. Я бежала наперегонки с несколькими девочками и пришла второй; в награду мне предложили на выбор красивую расчесочку или пару горячих сосисок. Мама пыталась уговорить меня взять расческу, чтобы осталась память, но я сказала, что расческа у меня уже есть, а сосисок нет, и выбрала их.
   И конечно же, мы часто ходили с бабушкой в ее сад. Моими любимыми цветами в то время были анютины глазки, и бабушка специально для меня посадила клумбу из этих цветов; я сама их пропалывала и чистила дорожки сада своими грабельками – мне очень нравилась такая работа. Бабушка была тихой, скромной женщиной, она всегда ходила одетая только в черное с неизменными белыми кружевными воротничками. Ко мне она относилась очень хорошо, поэтому мне сейчас не понять, как я могла не любить ее! А не любила я ее за два ее недостатка: во-первых, у нее было на лице слишком много морщин, а во-вторых, она в разговоре путала верхненемецкий со своим родным платтдейтш. Платтдейтш отличается от верхненемецкого примерно как украинский от русского. Я, как, впрочем, и папа в свое время, сразу стала понимать этот диалект и даже говорить на нем, мне он нравился, но мешанины я не терпела. Говорят, я еще в возрасте трех лет, услыхав, как бабушка в разговоре сказала Ach, das ist áliens nicht so[15], прервала ее и сердито отчеканила: не áliens, Оки, а алли́с! Аллйс! (alles). Я забыла сказать, что вместо Oma, Omi (немецкое “бабуля”) я всегда называла ее Oki. Любила я бабушку, только когда мы с ней играли в “Гальму”. Это была наша с ней любимая игра. Бабушка всегда очень нервничала, даже делалась вся красная в лице – боялась проиграть; помню, как, прежде чем двинуть какую-нибудь фишку, она несколько раз делала в воздухе над доской указательным и средним пальцем шагающие движения. Как правило, она меня обыгрывала, но как раз это вызывало во мне не раздражение к ней, а уважение. Я до сих пор люблю эту игру.
   Иногда мы ездили в Росток к тете Анни, а оттуда – в Варнемюнде, купаться в море. Там был такой же, как в Арендзее, белоснежный песок, те же пляжные корзины с пестрополосыми навесами. Не было только сосен. Вместо этого было гораздо больше особняков, гостиниц, пансионатов, широкая набережная. Излюбленным местом прогулок был мол с маяком, иногда мы ездили оттуда на небольшие пароходные прогулки. Мне нравился уже сам путь от вокзала к морю: мост через один из протоков Варнов, мачтовый лес рыбацких лодок – именно в этом месте доносился прекрасный запах морской тины. Потом тенистые улицы с магазинами, нарядные загорелые люди, и уже в конце – залитая солнцем набережная.
   Иногда мы ездили просто в Росток. Тетя Анни снимала там комнатку, такую тесную, что в ней негде было повернуться. И мы целый день гуляли по берегу широкой Варнов, где рыбаки всегда продавали вкуснейшую свежую камбалу, ходили к другой бабушкиной сестре, тете Греве, которая жила высоко над крышами в мансарде и у которой в комоде было огромное множество красивых старинных открыток. У ее дочери Марты Рат были две девочки – некрасивая длинноносая, с толстыми косами Урзель и веселая озорная Ингрид. Но этих девочек я видела только мельком. В Ростоке был прекрасный ухоженный парк с прудами и беседками. Однажды я устроила там грандиозный скандал из-за камыша. Два часа я ревела в голос, чтобы родители сорвали мне хоть один рогоз. Мне говорили: он специально посажен в пруду для красоты, и вообще, ходить по газонам и что-то рвать строго воспрещается; если папа и не утонет в пруду, то уж наверняка придет полиция и надо будет заплатить большой штраф. “Ну и что же, – орала я, – вас же не убьют и не арестуют, что у вас, денег, что ли, нет? Заплатите этот штраф и сорвите мне камыш”. Папа даже сфотографировал, как я реву по поводу этого камыша: я была безутешна. В этом же парке потом была выставка георгинов, и мы ходили смотреть цветы. Море цветов всех оттенков, вдали – освещенное кафе, где кто-то поет с ансамблем сладкие неаполитанские песни, по темным дорожкам медленно прохаживаются люди, чаще парами, любуются цветами и говорят шепотом, как в музее. Меня охватили мечты я не знала о чем… Я прижималась щекой к папиной руке.
   Однажды в поезде по дороге в Росток я влюбилась. В женщину. Она сидела напротив нас в купе, светловолосая, с голубыми глазами, очень красивая и грустная. Я не сводила с нее взгляда и потом несколько недель не могла ее забыть. Я назвала ее Жавалйси Молистйд, а сама себя стала считать принцем. Я залезала под бабушкин письменный стол и шептала ее имя, я придумывала целые истории, как я похитила ее из мрачного замка и как она меня потом тоже полюбила за храбрость и благородство. Вечерами я тихонько молила Бога превратить меня в мальчика.

Школа

   Учебный год в Германии начинался с апреля. Хотя мне не хватало еще двух месяцев до шести лет, меня решили отдать учиться. Для этого необходима была медицинская справка и рекомендации врача. Я произвела на молодую врачиху самое выгодное впечатление, мама потом говорила, что она сказала: “Не видела еще такого развитого ребенка. Без всякого сомнения, я рекомендую ее, школьная жизнь должна прекрасно на ней отразиться, ведь ее нервам не хватает пищи”, – и еще что-то в том же роде.
   Меня записали в ближайшую к нам школу для девочек.
   Купили мне красивый кожаный ранец, кожаный красный пенал. Полагалась еще маленькая кожаная сумочка через плечо для завтраков, но у меня осталась с детского сада – из плетеной соломы: мама считала, что в такой завтрак будет лучше “дышать”. Купили мне, конечно, и неизменный атрибут первого школьного дня всех немецких детей – Schultüte, обклеенный красивой бумагой и сверху завязанный шелковой ленточкой большой картонный конус, полный всевозможных гостинцев, чтобы “подсластить” учебу в школе. С ранцами за спиной и этими подарками в обнимку дети и идут потом в первый раз в школу, но у входа отдают их мамам, которые их уносят домой – чтобы дети не отвлекались на уроках.
   Помню большой зал в отдельном здании во дворе школы, толпу девочек, среди которых я узнала двух-трех из своего детского сада. Нас разбили на классы, наш – 8 “А” (почему-то нумерация шла от восьмого класса малышей до первого выпускного, а не наоборот). Учитель мне достался весьма внушительный – немолодой полный лысоватый господин с черной бородой. Он привел нас в класс, большой и светлый, рассадил, потом взобрался на возвышение перед доской, уселся за свой большой стол и стал рассказывать нам о школьных правилах. Если хочешь что-нибудь спросить или ответить, подними указательный палец. Когда слушаешь учителя, сиди выпрямившись и слегка откинувшись назад, а руки с переплетенными пальцами положи перед собой на стол. На большой перемене все выходят во двор, гуляют по кругу и едят завтраки. Самый большой грех – опоздать на урок. И ни в коем случае мы не имели права подниматься на возвышение и подходить к его столу.
   Двух девочек, Карлу и Урзель, он сразу выделил – очевидно, это были дочки его знакомых или родственницы. Он сказал: “Вот у меня здесь сбоку висит красивый календарь (нам этого календаря не было видно), и Карла с Урзель по очереди каждый день будут отрывать с него по листку”.
   Уроки чтения были мне бесконечно скучны, ведь я прекрасно читала и уже прочла к тому времени немало книг. Читала я быстро и всегда про себя; учитель это, несомненно, видел, но был недоволен. Например, когда мы читали в букваре по очереди каждый по слову, я высчитала, какое слово достанется мне, и, не глядя в книгу, радостно доложила: ein Rad! Совершенно неожиданно учитель, шагающий между рядами, ударил рукой по моей книге: “Это что еще за новость? Смотри в книгу и води пальцем!”
   Я побаивалась этого герра Зиберта! Один раз на перемене он меня сильно стукнул по руке. Но то было за дело – я ковыряла в носу.
   Вообще-то больше всех доставалось Эрике. Это была маленькая некрасивая девочка с красными сережками в ушах, дитя очень бедных родителей, что было особенно заметно, когда на большой перемене она получала бесплатное молоко. Она действительно плохо себя вела: вечно опаздывала с переменки или протаскивала в школу “лаковые картинки” (пестрые блестящие изображения цветочков и куколок). Вечно она стояла в углу. Один раз ее даже побили бамбуковой палкой – как мне показалось, несправедливо. После одного из уроков она подбежала к столу учителя, хотела взглянуть на какую-то книжку, лежавшую там, но дотянуться не смогла, ведь стол стоял на возвышении. Тогда она протянула вверх обе руки, думая ухватиться за край стола и подтянуться, но одной рукой угодила в карандашницу господина Зиберта, и на пол высыпались все его карандаши и ручки. Это страшно его прогневило.
   Как-то он заявил нам: “Послезавтра, дети, у меня день рождения”. Дети передали это родителям, и все принесли по букету цветов или горшочку – весь его стол и все возвышение буквально утопали в цветах. Он поблагодарил нас и сказал, что привел свою жену – та встала из-за стола и поклонилась нам, – чтобы она помогла ему донести все эти цветы домой.
   Чтение мне было скучно, зато было интересно учиться писать – этого я еще не умела, и мне нравилась ручка, перо, темно-синие чернила. Придя из школы домой, я сразу бежала за свой столик в спальне и делала задание по письму. Писать нас учили готическим шрифтом – прямые, острые буковки. Я хорошо их выводила, но, как всегда, хотелось быстрее, не хватало терпения, и потому в тетрадках у меня было грязновато: то клякса, то между буквами неодинаковые расстояния, и я скоро поняла, что мне никогда не достичь аккуратного красивого почерка, как, например, у Ильзы Флайшер, девочки необыкновенно чистенькой, у которой в тетрадях и книжках никогда не загибались уголки. Мне оставалось только вздыхать.
   Арифметика мне тогда давалась довольно легко – это уже позже я охладела к ней. Кроме письма, чтения и арифметики у нас еще были уроки религии и рисования. Пения как такового не было, но иногда в конце занятий герр Зиберт доставал из своего стола скрипку и играл нам. Рисовали мы больше дома, а учитель потом проходил по рядам, смотрел наши тетради и ставил отметки. Помню его то и дело звучавший деловитый вопрос: “Кто помогал?” И обязательно правдивые ответы: “папа”, “старший брат” и так далее. Он тогда делал только черту и отметку не ставил. Меня он никогда не спрашивал, зато всегда хвалил. И обязательно все наши рисунки потом вывешивались в классе для всеобщего обозрения.
   Сначала я долго не могла найти себе подружку в классе: девочки, которые мне нравились, уже имели подруг по дошкольной жизни или по дому, и я их не интересовала. Минхен Линке из моего детсада, с которой меня сначала посадили, тут же стащила у меня карандаш и резинку, и вообще она была врушка и мне не очень нравилась. Наконец как-то на переменке ко мне подошла Элли Кузик, похлопала меня по плечу и сказала: “Ты можешь быть моей маленькой подружкой”. Правда, сидела она далеко от меня, да и жила неблизко, но на переменках мы с той поры всегда гуляли с ней в паре, а потом даже обменялись визитками. Отец у нее был портным.
Болезнь
   В декабре 1929 года я тяжело заболела. Сначала думали, что это ангина, потом оказалось – скарлатина. Сыпи у меня никакой так и не было, но много дней держалась высокая температура и очень болело горло. Меня положили на широкую тахту в гостиной, и ко мне ежедневно приходил наш домашний доктор, которого звали Альбрехт, как нашу улицу. Дети его очень любили, и он был, по-видимому, неплохой врач, но на этот раз он ничем не мог мне помочь, только удивлялся, что температура у меня не падает, и был очень озабочен.
   Близилось Рождество, к нам, как всегда, приехала бабушка, но ее присутствие раздражало меня: она, когда ела, стучала вставными зубами, и я незаметно затыкала уши. Вообще же я лежала в какой-то полной апатии. Вот ко мне на тахту присела мама, я смотрю на нее, мне трудно отвести взгляд, и вдруг кажется, что она растет, растет, вот уже ее рука и кофточка заняли все мое поле зрения, все расплывается, надвигается на меня, я сама куда-то уплываю, и все качается… Наконец я силой перевожу взгляд, и все принимает свои нормальные размеры.
   Фрай Оленбостель принесла мне с рынка невиданных размеров красное яблоко. Целый день я рассматривала его, вертела перед собой в руках, оно было тяжелое, и приходилось класть его к себе на грудь, потом рядом на подушку. Мне даже не пришла в голову мысль откусить от него кусочек, не говоря уж о том, чтобы его съесть. Было тихое чувство благодарности к старой хозяйке за то, что она развлекла меня.
   Елку поставили не у нас в комнате, а у фрау Оленбостель, и вечером 24-го меня, завернутую в одеяло, папа ненадолго отнес туда. Горели свечки, под елкой лежали подарки для меня, но было как-то грустно и тихо. Незадолго до моей болезни мы побывали на выставке детской книги, и там мне очень понравилась большая книга Peterchens Mondfahrt с прекрасными цветными иллюстрациями Г. Балушека. Книга была очень дорогая, и я даже мечтать о ней не смела, но вот папа подарил мне ее, а мне не хватало сил радоваться, по лицу потекли слезы. Все знали, что больше всего я бываю рада книгам, и фрау Оленбостель тоже подарила мне книгу – Альберта Сикстуса, о мухах.
   Я сразу стала читать эти новые сказки, но температура у меня после Рождества начала подниматься еще выше. Доктор Альбрехт обнаружил у меня в горле абсцессы и пригласил своего знакомого хирурга разрезать их. Резали два раза: первый раз неожиданно для меня, а второй раз я уже боялась и ненавидела этого мужчину с блестящим ножичком. Но сил сопротивляться у меня не было. Мама оба раза выбегала из комнаты и запиралась в ванной, чтобы не видеть этого ужаса. Все были уверены, что я умру, мне же, хотя и было совсем плохо, вовсе не приходила в голову мысль о смерти. Это я хорошо помню. Наверное, я просто не сознавала еще, что такое бывает. Доктор Альбрехт сказал, что, если после второго прокола температура у меня не спадет, он бессилен что-либо сделать и меня придется везти в больницу. А у меня на следующий день к обеду уже был почти 41°. Через Торгпредство достали для меня место в “Шарите”[16], и вечером меня повезли. Мама и бабушка плакали, когда провожали меня до машины, со мной же вместе поехали папа и доктор Альбрехт. Когда мы доехали до “Шарите”, у меня было уже только 37,8. Все стали говорить о том, что днем у меня был кризис, а теперь мне уже будет лучше. Но я все-таки пролежала в больнице больше трех недель. Меня поместили в палату, где лежала еще молодая женщина, больная астмой; ее кровать стояла за моим изголовьем, и я так и не рассмотрела ее лица. Лечили меня всякими лекарствами, возили на какое-то облучение горла. Я долго была так слаба, что не могла ходить, не было даже сил присесть на кровати. Родителей ко мне не пускали, хотя я все смотрела на стеклянную дверь в надежде, что там появится знакомое лицо. Но врачи и сестры были ласковы со мной. Постепенно у меня стал появляться аппетит: особенно мне запомнились то ли завтраки, то ли полдники, когда приносили на подносе кофе и бисквиты с дырочками и рифлеными краями. Прежде чем съесть их, я с ними играла: ломала на части по дырочкам, потом опять складывала. Есть их тоже можно было по-разному: то жевать с хрустом, то, обмакнув быстро в кофе, сразу глотать как мягкие подушечки.
   Наконец 23 января 1930 года меня привезли домой. Там меня ждал сюрприз: все мои прежние мишки и лисенок сидели в ряд на диване с плакатом: “Добро пожаловать домой, милая наша хозяйка!” А на полу перед ними сидел огромный новый мишка, желтый, урчащий, если его наклонить, – сущий красавец! Папа предложил назвать его Пец-Бурумбуц, и это имя так и осталось за ним. Я очень полюбила свою новую игрушку – наверное, и родителям моим приятно было видеть мою радость.
   Кукол я вообще никогда не признавала. Зато радовалась мячам, но самому красивому мячу, который мне подарили в 1929 году на день рождения, сразу не повезло. Он был в пестрой сетке, большой, в желто-красно-зеленых сегментах, вся его поверхность была к тому же пупырчатой. Я тогда на следующий же день взяла его с собой на Шлахтензее, и там он с горки скатился в озеро. Другие гуляющие пытались достать его палками, но напрасно, тогда из-за деревьев вышел мужчина с большой собакой и сказал: “Не грусти, девочка, сейчас мы тебе вернем твой мяч”. Он шепнул что-то своей собаке, и та стремительно бросилась в воду и поплыла, схватила мой мяч и вынесла его в зубах. Но, о ужас, она его, конечно, прокусила. Мужчина только руками развел и быстро исчез, а я осталась с пестрыми резиновыми лоскутками в руках, окруженная сочувствующими людьми.

Отъезд

   Я стала снова ходить в школу, и жизнь потекла своим чередом. Только оказалось, что, пока я болела, Харро отправили к родственникам его отца в Голландию, а фрау Эггерс тоже выехала и сняла где-то меньшую комнату. Вместо них в тех комнатах поселилась тетя Ева. Но мои родители были за что-то на нее обижены и почти с ней не разговаривали. Мне она вдруг подарила маленькую железную дорогу – единственный подарок, который я от нее за все время получила, но этот ее жест тоже моих родителей чем-то раздосадовал.
   А потом, в середине февраля, настал тот вечер, когда мы с мамой сидели и что-то вырезали из бумаги и вдруг вошел папа, дошел до середины комнаты, почти выронил свой тяжелый портфель, опустился на стул и сказал: “Меня посылают в Россию”.
   Мы были ошарашены этим сообщением, оно было совершенно неожиданным, хотя… Ведь уехали же еще в 1927 году Шустовы, отзывали папиного коллегу, Генодмана, и, когда тот вдруг решил остаться в Германии, все, и мама тоже, были шокированы. Должен же был и папа когда-нибудь вернуться! Но, конечно, папа боялся, что мама откажется с ним ехать, и он потеряет и ее, и меня. Однако мама, хотя и часто тайком плакала в последующие дни, сказала, что, конечно же, поедет. Ехать нам было предписано в середине марта, и у нас был месяц на сборы. Родители мои, у которых никогда еще в жизни не было своего уголка и мебели, были люди непрактичные и понятия не имели, что надо везти с собой. Тем более, было неясно, где мы будем жить. Папе дали письменное заверение от Металлоимпорта, что на вокзале нас будет ждать представитель “с ключом от нашей комнаты”, но что это будет за комната, какого размера, было неизвестно. Наконец купили две огромные прямоугольные корзины с замками и большой сундук, куда уложили постельное белье, платье, посуду и книги. Кто-то сказал папе, что в Москве много клопов, поэтому купили три складные железные кровати и матрасики к ним – это и была вся наша мебель. Купили еще два новых одеяла, нам с папой по новому теплому зимнему пальто да две керосинки марки “Грец”. Игрушки мои, все, кроме мишек, раздали бедным девочкам из моего класса: мама подходила на улице после школы к тем, кто был похуже одет, и спрашивала: “Хочешь трехкомнатную кукольную квартиру? Кукольный магазин? Кукольную школу (была у меня и такая; в партах даже были маленькие алюминиевые чернильницы)? Кукольную почту? Большую кукольную коляску? Пестрый обруч?”
   Что чувствовала я во время этого лихорадочного месяца? Прежде всего любопытство: как там, в России? Совсем немножко жаль было бросать наши комнаты, школу, но несильное это было чувство, не знала я еще, что такое “навсегда”. Во всяком случае, игрушек совсем не было жалко. А мишек мы брали с собой.
   Я по-русски знала только “Раз-два-три”, “Здравствуй” и “останься здесь” (это – папе, когда он утром уходил на работу). Мама знала побольше, так как изучала русский язык по “Письмам Туссен – Лангеншайдта”[17] для самостоятельного овладения языком. Что она могла усвоить, трудно представить себе, – каждая брошюрка содержала на первых двух страницах текст “Сон Обломова”. Под каждой строчкой давалось произношение слов немецкими буквами и подстрочный перевод. После этого шли литературный перевод отрывка и масса упражнений с ответами в конце. Упражнения были очень трудными, но мама добросовестно, шевеля губами, старалась их проделывать. Кроме того, мама умела по-русски петь песню “Краснобай ты мой”, которой в свое время ее научил еще Ваня Шустов, и они пели ее под гитару в два голоса. Что означали слова этой песни, мама точно не знала. Пела она еще лихой украинский припевчик “Гоп, мои гречаники, гоп, мои милы, шо же мои гречаники не рано поспiли” – этому в Ланквице ее научил Виктор.
   О стране мы с мамой имели смутное представление, а папа рассказывал только о своем родном Туркестане. Мама думала, что в России вечный холод и снег и что все русские черноволосы, с черными бородами и немного дикие.
   Когда в Германии были выборы, Йохен с Дитером отыскали в кладовой красно-бело-черный флаг. Отец их был офицером и принадлежал к какой-то политической партии (он был чуть ли не фашист), и вот мальчики, видимо, слышали дома какие-то разговоры, они таскали флаг взад-вперед по коридору и выкрикивали: “Нас предали! Нас предали! На выборах! На выборах!” Я, конечно, тоже орала вместе с ними. Но, когда это услышал папа, он выскочил из комнаты, оторвал меня от флагштока и втащил в комнату. Он был очень сердит на меня и попытался объяснить, что мы никакого отношения к этому флагу не имеем, что его родина, Россия, – это страна, где все люди равны, где нет бедных и богатых и нет партий. Я поняла его только наполовину, но мысль, что “все равны”, мне понравилась. Теперь, перед отъездом, мне это вспомнилось.
   Вообще же весь этот месяц прошел сумбурно, казалось, ничто уже не стоит на своем месте, куда-то делся стержень, на котором держалась наша жизнь. Люди тоже стали как тени и меньше меня интересовали – фрау Оленбостель, мальчики, одноклассники и сама школа. Приехали бабушка, тетя Анни и даже мамин брат Карл, который где-то работал метрдотелем. Он мне очень понравился: был хорош собой, с красивым стеклянным глазом, водил всех нас в кафе и угощал пирожными. Я наконец полюбила бабушку! Вот как это получилось. Я уже лежала в кровати, взрослые все в гостиной о чем-то разговаривали, мне что-то понадобилось, и я стала звать папу и маму, они не слышали, а я звала все громче, и вдруг в спальню тихо вошла бабушка. “Ты что, голубушка моя (mein Täubchen)?” – спросила она. И это маленькое словцо “голубушка”, совсем непривычное для немцев (мама вообще была против сюсюканья, даже уменьшительные суффиксы были у нее не в почете), страшно поразило меня. “Ведь бабушка любит меня”, – вдруг поняла я, сглотнула слезу и даже забыла, зачем кого-то звала. “Что вы все там делаете?” – спросила я, чтобы что-то сказать, а бабушка встала в ногах моей кровати, оперлась на ее спинку и все приговаривала: “Моя голубка маленькая, Лорелей. Ведь ты у нас Лорелей? Знаешь эту песню?” “Конечно, знаю” – и я стала петь, но у меня опять застрял комок в горле. “Спокойной ночи, спи хорошо, уже поздно”, – сказала бабушка и вышла. А мне не хотелось, чтобы она уходила, – господи, ну почему я всегда ее так обижала? Ведь она любит меня. Я опять в ту ночь долго не могла уснуть.
   Наконец настал день, когда господин Зиберт вызвал меня на свою кафедру и объявил классу: “Сегодня у меня для вас грустная новость, дети. От нас уезжает Ганна-Лора Фаерман, она едет с родителями в Россию”. Он выдал нам с мамой табель: я немножко не доучилась до конца первого года. По всем предметам у меня стояло 2. Учитель объяснил, что выше оценок он за первый год вообще никому не ставит. Еще он напыщенно заявил: “Ну что ж, может быть, мои научные поездки приведут меня когда-нибудь и в Россию, тогда мы еще увидимся!” Мама потом смеялась над этими словами.