Сначала меня привели на эстраду за занавесом, и там… Среди моих отрицательных качеств никогда не значилась зависть, я всю жизнь просто не знала, что это такое, но в тот момент я в концентрированном виде сразу испытала зеленую, черную жгучую, злую зависть, отпущенную мне на всю жизнь! Там, на эстраде, за занавесом сидели в ряд на стульях семь или восемь девочек из нашего сада, все в розовых шелковых платьицах, с бумажными коронами или цветочками в волосах, все поразительно красивые (это был хор ангелочков), а я стояла, путаясь в своем грязного цвета рубище. Кажется, у меня даже слезы выступили на глазах. Но скрепя сердце надо было выходить на публику. Занавес открыли, розовых девочек ярко осветили, они стали что-то тихо петь, а я спустилась вниз, где под елкой стояло какое-то подобие яслей, в этих яслях будто бы лежал новорожденный Христос, которого мой Песочный Человек усыплял. Я делала успокаивающие жесты руками в широких свисающих рукавах и пела свою песню: Still, Still, Still, – weil's Kindlein schlafen will. Nur die Englein musizieren, die Krippen jubilieren[14]
   И этот номер, и отрывок из “Красной Шапочки”, начавшийся моим длинным монологом, после которого выбегал на четвереньках волк и звучал наш с ним диалог, имели шумный успех, но сама я этого не помню, то есть не помню аплодисментов – видимо, не связала их с окончанием своего выступления. Помню только, что меня потом таскали от одного столика к другому, угощали сладостями и даже целовали, а мне хотелось одного – поскорее добраться до столика со своими родителями и их знакомыми.
   Как и у моих родителей, у меня был очень хороший музыкальный слух, и я с раннего возраста с удовольствием пела и слушала музыку. Позже у меня появилось желание научиться играть на рояле, это мое желание никогда не осуществилось. Хватило бы мне терпения? Кто знает. Но музыка всю жизнь была для меня любимейшим из искусств.
Религия
   Когда мне было лет пять, за мою душу начали сражаться католики.
   Надо сказать, что, хотя папа мой был иудей, а мама крещеная лютеранка, их взгляды на религию были примерно одинаковые. Они оба верили в Бога, верили в Христа, но никогда не ходили в церковь. Папа считал, что Бог – это Природа (все было у него, конечно, сложнее: он считал себя последователем Спинозы, к тому же интересовался и мистикой), мама тоже считала, что Бог – не старик с бородой, сидящий на небе, для нее это было скорее нечто вроде абстрактной Справедливости. До самой смерти она вечером перед сном складывала под одеялом руки и молча молила Бога, чтобы Он всем дал здоровье. Она люто ненавидела католиков: как и папа, она считала, что неприлично и грешно афишировать свои религиозные чувства, свою веру, и считала, что веру эту надо носить только глубоко внутри, поэтому католики с их святыми и всей обрядной “показухой” были ей глубоко противны. Меня после рождения не крестили, католики об этом каким-то образом узнали, и вот в один прекрасный день в нашу дверь позвонили. На пороге появилась незнакомая женщина в серой мантилье, заявившая, что ей необходимо поговорить с мамой. Целый час она тихим настойчивым голосом уговаривала ее, что меня надобно крестить. Мама не соглашалась, говорила, что, поскольку они с мужем разной веры, мне самой дадут позже возможность выбирать, куда себя причислить. Женщина ушла, но через пару дней появилась снова, уже в сопровождении еще двух дам. Мама отказывалась говорить с ними, но они были удивительно настырны. Я улавливала эти разговоры урывками. Я знала, что разговоры касались меня. “Ах, это всё католички противные, тебе не понять”, – ответила на мои расспросы мама. Очень таинственно. И мне захотелось стать католиком, что бы это ни означало. В углу гостиной я шепнула своим любимым часам: “Я католичка”. Это прозвучало гулко и торжественно… Как-то мы с мамой пошли погулять; только вышли из парадной двери, как к маме подбежала одна женщина и отвела ее в сторону, а ко мне подошла другая, схватила меня за руку, увела под дерево на обочине тротуара и стала что-то рассказывать. Мама не скоро и с трудом отделалась от своей мучительницы, та на нее прогневалась, стала трясти кулаком и кричать вслед страшные угрозы. “Совсем с ума сошла, что ли”, – пробормотала мама, раскрасневшись от возмущения. О чем говорила моя собеседница, я не помню, но, очевидно, о Христе. Потому что в одну из ночей он мне явился. Надо сказать, что всю жизнь я плохо спала. Обычно в те времена я засыпала, потом среди ночи просыпалась и лежала, слушая, как в соседней комнате бьют часы: два – половина – три – половина. Часто, проснувшись, я обнаруживала, что родителей со мной в спальне нет. Это означало, что они или в кино, или, чаще всего, пошли к фрау Гензель и ее мужу играть в карты: была какая-то азартная игра под названием “маушель”, играли на деньги, небольшие, конечно, – в сущности, на пфенниги, – но мама очень увлекалась игрой и засиживалась за полночь. А я лежала и не то что боялась, но все же чувствовала смутную тревогу: “Когда же придут?” Так вот, вскоре после беседы с женщиной на улице (а та женщина была красивее и моложе другой) мне приснился, а скорее, привиделся Христос – по-моему, я уже не спала. Он стоял у входа в пещеру, весь в сиянии. У него были крылья, как у ангела, нимб над головой и длинное белое одеяние. Я была очень счастлива и решила, что, наверное, я очень хорошая девочка, раз именно мне он явился. Все это я восприняла как тайну и никому не рассказала.
   Позже в школе на уроке религии учитель доступным языком рассказывал нам фабульную сторону Нового Завета; это было интересно, это слушалось как сказка, но это уже было не про того, моего Христа. Я даже опозорилась: “… они распяли Его, и вдруг все люди увидели, что стало совсем темно. Как вы думаете, дети, отчего небо сделалось темным?” Я оглянулась вокруг: почему-то никто не вызывался ответить – и тогда подняла палец: “Это приближалась гроза!” “Ответ неправильный, – крикнул учитель, – это Бог прогневался, вот что!” Я покраснела до ушей, мне было стыдно – и вместе с тем все во мне запротестовало. С этой минуты я совершенно разлюбила уроки религии.
Папа и мама
   В те времена мама и папа мои иногда, очевидно, ссорились, но этого никогда не случалось в моем присутствии. У мамы, этой вечной певуньи со смеющимися глазами, был тяжелый характер. Когда она обижалась, она могла неделями не разговаривать с обидчиком. Она и со мной так поступала: бывало, иду с ней за руку, говорю ей что-то, спрашиваю, а она молчит! Я мучительно стараюсь вспомнить, за что она со мной не разговаривает, – напрасно. И сердце сковывала тоска. Папа был совсем другой: он мог очень рассердиться, иногда и ударить сгоряча, но если я долго ревела, он не выдерживал – подходил и целовал меня.
   Если же я совершала проступок в присутствии и мамы, и папы, то они всегда были заодно, и я не могла искать у одного защиты от другого. Оба были в этих случаях тверды. Помню только одно исключение: как-то в воскресенье мы после обеда собрались куда-то в парк, и я вдруг раскапризничалась: не хочу надевать это платье, хочу – то. Мама хотела это. Я устроила истерику, и тогда родители сняли с меня платье и уложили меня в кровать. Сказали, что пойдут на прогулку одни, “а ты дома – спи!” И ушли, хлопнув дверью. Я тут же прекратила рев и вылезла из кровати. Я надела на себя то платье и уселась в кресло. Я никак не ожидала, что родители вернутся, но они пришли обратно минут через пятнадцать. “Кто позволил тебе встать?” – спросила мама, но меня оставили в том платье, в котором я хотела быть, и уже через пять минут я бежала вприпрыжку рядом с ними по улице. “Мы тебя берем с собой только потому, – объяснили они, – что, может быть, приведут Иру, и ей будет скучно без тебя”. Совершенно излишнее оправдание – они прекрасно сознавали, что речь-то шла о капризе и с моей, и с их стороны, доводов не было ни у них, ни у меня, и я победила.
   Я уже упоминала о том, что родители при мне не ссорились, поэтому меня совершенно потряс один случай. В воскресенье, после довольно молчаливого завтрака, мама вдруг оделась и направилась к двери. Я побежала к ней: “Ты куда?” “Я ухожу, – сказала она, – потому что вы с папой плохо ко мне относитесь”. “Ухожу” прозвучало как “насовсем”. Я быстро стала вспоминать, чем могла рассердить ее в тот день. И при чем тут папа? Разве мог он тоже, как ребенок, плохо вести себя? Пока я размышляла над этим, дверь захлопнулась, и мама ушла. Папа сидел в гостиной на диване, я подбежала к нему и села рядом. Так мы очень долго сидели молча, не зная, что сказать друг другу. Потом папа сказал: “Где твои цветные карандаши? Давай нарисуем что-нибудь”. И мы стали рисовать какие-то абстрактные неправильные фигуры и раскрашивать их в пестрые цвета. Потом папа долго точил карандаши. Все это время мы сидели с ним рядышком на стульях у письменного стола и почти не разговаривали. Часы шли, и меня стала грызть тревога. Папу, наверное, тоже. Он закурил и стал шагать взад и вперед по комнате. Наконец я решилась спросить: “А куда пошла мама?” “Не знаю, – с ложным спокойствием ответил папа, – наверное, пошла к тете Еве. Или к фрау Моленхауэр…” Но я знала, что он думает то же, что и я: не попала ли она под машину? К вечеру папа стал звонить по телефону. Он говорил по-русски, и я ничего не понимала. Ясно было только, что мамы ни у кого из знакомых нет. Потом он с кем-то говорил по-немецки, и тут я расслышала, что он собирается позвонить в полицию, чтобы ее разыскали. Мне стало совсем страшно. Но позже вечером позвонила тетя Ева и сказала, что мама нашлась и она ее привезет. Папа уложил меня спать, но я слышала кое-что из разговора в соседней комнате: тетя Ева собиралась вечером пойти куда-то и обнаружила на ступеньках лестницы своего дома тихо плачущую маму! “Я собиралась никогда больше не возвращаться сюда, – всхлипывала мама, – я только боялась полиции и хотела переночевать у Евы на лестнице”. Она никак не хотела мириться с папой, и ее долго уговаривали, потом поили валерьянкой.
   Я так никогда и не узнала причины размолвки. После этого случая я почувствовала еще большую близость к папе – оказалось, что в чем-то мы с ним равны!
   Как мне сейчас кажется, виновато было папино увлечение радио. Он проводил много вечеров в радиоклубе и смастерил настоящий большой приемник. Он даже на время забросил свое прежнее хобби – фотографию. Мама, очевидно, была недовольна тем, что папа стал уделять ей совсем мало времени. А приемник папин был очень красив: он состоял из двух ящиков, обитых пластиком, с разнообразными кнопками, а внутри был целый лабиринт разноцветных проводов, лампочек, катушек! Мы с папой любили слушать музыку, а вечером папа допоздна что-то ловил и дожидался потом конца передач. Он уверял, что слышал однажды, как берлинский диктор, закончив вещание привычными словами “дорогие слушатели, теперь мы желаем вам спокойной ночи, и не забудьте заземлить свои антенны”, думая, что уже выключил микрофон, добавил: “А потом можете все отправиться ко мне в задницу”.
Шалости
   За эти 1926–1930 годы мне вспоминаются и некоторые мои шалости, но, увы, все они были не мной задуманы. Я была только всегда на все готовой участницей.
   Например, собрались мы как-то у нас на балконе. Мы – это, как всегда, трое мальчишек и я. Прежние жильцы вырастили там какое-то вьющееся растение, которое сплошь заплело ветвями одну боковую сторону балкона. Ко времени нашего приезда растение уже совершенно засохло, вот мы и стали обламывать сухие ветки и сбрасывать их вниз на улицу. Никто из нас не дорос еще до верхнего края сплошной балконной стенки, поэтому нам не видно было, как под нами постепенно собралась довольно большая толпа, и только когда из гула голосов выделился громкий крик владельца табачной лавки с первого этажа, мы вдруг испугались и бросились в комнату Харро, которая была самой дальней, где и залегли под кроватью. Не замедлил раздаться нервный частый звонок в дверь, и наши ни о чем не подозревавшие мамы пошли открывать. Дальше мы услышали возмущенные голоса нескольких мужчин и спокойный ответ наших мам: “Вы ошибаетесь, это не у нас. У нас никто ничего…” Их прервали сердитые голоса. Мамы вышли на балкон, глянули вниз – и ахнули. Полицейский стал угрожать штрафом, поэтому вместо того, чтобы послать нас, наши мамы сами побежали вниз и стали охапками уносить с улицы ветки.
   В другой раз мы поехали с нашими мамами на Шлахтензее, где были лес, озеро и всегда не так много народу, как в других ближних пригородах, может быть, потому, что в озере не разрешалось купаться. Наши мамы расстелили одеяло и уселись на берегу в траве, мы съели яблоки и бутерброды, а потом женщины увлеклись беседой. Было очень жарко, и нас раздели догола, благо никого поблизости не было. Сначала мы прохаживались среди деревьев. Заметили за кустами другое семейство, которое кормило своих детей печеньем и бананами, и Харро сказал: “Окружим их и ограбим!” В эту минуту Йохен нашел на дороге воронье перо. Он воткнул его себе в волосы и издал воинственный клич: “Мы же индейцы! Окружай бледнолицых!” Но сначала надо было всем найти себе хотя бы по перу, и мы уже забыли о тех бледнолицых. Совершенно забыли мы и о том, что были абсолютно голые. Мы двигались вдоль дороги и отошли довольно далеко от мам, шаря глазами по траве в надежде найти еще перьев. Так мы незаметно дошли до огороженного забором участка, на котором стояли карусель и воздушные качели. Там было довольно много народу. Харро гордо толкнул калитку, сказал нам: “За мной, краснокожие братья”, – и обратился к первому попавшемуся мужчине с вопросом, где можно найти директора карусели. Вокруг нас собралась любопытная толпа, появился и владелец карусели, который при виде нас громко расхохотался. Но мы вели себя гордо. Харро объяснил ему, что мы индейцы и пришли просить его, бледнолицего брата, покатать нас бесплатно на карусели. Примерно в это же время в отчасти смеющейся, отчасти недоумевающей и возмущенной толпе появились наши, гораздо больше нас похожие на краснокожих мамы. Они готовы были умереть от стыда за нас. Оказалось, что они давно нас ищут и уже стали бояться, не утонули ли мы, пока один старик не сказал, что видел четверых голых детей с перьями на голове около карусели. Мне в то время было четыре года, а может быть, и все пять.
   Или вот еще. Харро как-то получил в подарок прекрасную парусную яхту. Можно было запустить ее в ванне, но это всем показалось недостаточно грандиозным, поэтому решили залить водой всю кухню, благо пол в ней был не деревянный. Родители сидели у нас в гостиной, там были еще гости, все обедали, разговаривали о чем-то, а мы меж тем без устали наполняли под краном ведра, кастрюли и кувшины водой и выливали все на пол. Работа оказалась тяжелой, так как мы уже начали уставать, а воды все не прибавлялось, и мы не могли понять, в чем дело. Через некоторое время кто-то из наших родителей или гостей обратил внимание на струйку воды, текущую из-под двери в гостиную. Мальчики не подумали о том, что наше запроектированное озеро все уйдет в щель под кухонной дверью. Попало тогда только мне, меня отшлепали: во-первых, я испортила свои совершенно новые домашние туфли из верблюжьей шерсти, а во-вторых, нечего мне было помогать мальчишкам в их глупых выдумках.
 
   В 1928 году мы должны были летом поехать куда-то, даже места в пансионе были заказаны, но я заболела коклюшем, и в результате мы с мамой уже в июле одни поехали в Гюстров к бабушке. Папа присоединился к нам только в августе. 1929 год мы тоже провели у бабушки, и кое в чем я, может быть, путаю события этих двух лет; однако постараюсь выбрать все, что помню.
1928 год
   Гюстровский врач прописал мне от коклюша какое-то странное лекарство – почему-то мама с бабушкой смеялись и называли его “а́дэ – поза́дэ”. У него был такой сильный аромат, что “аж дух захватывало”; помню, я глотала его три раза в день по ложке, крепко зажав нос.
   От папы из Берлина мы получали письма через день. Я не знаю, о чем он писал маме, но две большие страницы мелким почерком зелеными чернилами неизменно были для меня. И обязательно с рисунками! Это был длинный рассказ в продолжениях о смешных приключениях моих игрушек – трех мишек и лисенка. Каждое такое письмо было, конечно же, большой радостью для меня и ожидалось с нетерпением.
   Потом как-то мы несколько дней ничего не получали от папы и очень беспокоились. Оказалось, что ему пришло известие из Баку, что скончалась его мама. Он очень любил ее, но не видел целых шестнадцать лет; у нее была болезнь печени, и умерла она в Ессентуках, куда ездила лечиться. Я так и не видела этой своей бабушки, а она незадолго до смерти сделала для меня подарок: вышила шерстью крестом текинским узором скатерть. Папа страшно горевал – фрау Оленбостель потом рассказывала маме, что он три дня ничего не ел; он не отвечал на ее стук в дверь, а когда она сама приоткрыла ее, то увидела, что он сидит на полу и плачет…
   Меня с моим коклюшем держали подальше от детей, и вот однажды утром меня отвели в тенистый сквер над крепостным рвом и оставили около песочницы с ведерком и новыми красивыми формочками. Мама с бабушкой пошли по магазинам, какое-то время я лепила куличики в одиночестве, потом меня окружила толпа грязных и растрепанных ребятишек, они стали вместе со мной копаться в песке, а потом очень быстро один за другим исчезли. Когда мама вернулась, я сидела на краю песочницы одна, без ведерка и формочек, с несколько растерянным выражением на лице. Мама стала меня ругать, стала расспрашивать, что это были за дети, и кто-то, сидевший на одной из скамеек, сказал, что это были дети польских батраков-косарей, живущих неподалеку. Мама взяла меня за руку и сразу пошла в этот дом, где вскоре нашлись все до одной формочки. Почему-то мне было стыдно. Но не оттого, что мама меня называла растяпой и дурочкой, а оттого, что она отняла у бедных детей мои игрушки!
   Однажды я страшно раскапризничалась во время еды: опять что-то не хотела есть и нагрубила старшим, и тогда мама с бабушкой взяли меня за руки и поволокли вниз по лестнице, в подвал. Там они спустили меня до самого низа по ступенькам и поставили в угол – было совсем темно и ничего не видно, но, наверное, это был угол – а сами поднялись обратно и заперли дверь подвала. Оставшись одна, я сразу перестала плакать и решила действовать. Ощупью вдоль стенки я долго шла, спотыкаясь о камни (или картофелины?), и наконец нащупала холодный камень ступенек. Я поднялась по ним на четвереньках до двери и уселась там – в том месте было не так холодно и сыро, как внизу, и меньше пахло картошкой и плесенью. Сначала я собиралась барабанить в дверь, но потом подумала, что с другой стороны, может быть, стоят мама с бабушкой и сразу отведут меня обратно вниз, и я решила вести себя очень тихо. Хотелось, чтобы они подумали, что я умерла. Что меня, может быть, съели крысы. Мама потом рассказывала, что они действительно беспокоились, потому что было так тихо, что минут через пятнадцать они отперли дверь и очень удивились, что я нашла дорогу наверх. “Ну, ты одумалась теперь и будешь наконец есть?” – спросили меня, но я молча с гордым видом прошла мимо и поднялась в бабушкину комнату.
   Из окон был виден небольшой сад, принадлежавший старушкам с первого этажа. Там росли цветы (помню не сами цветы, а запах резеды и флокса), ягодные кусты и три-четыре яблоньки или груши. Слева были видны сарай и уборная да покрытая досками помойная яма. Как-то к бабушке зашла одна древняя старушка с мужем, этому старику понадобилось по нужде, и мне шепнули проводить его. За мной потом наблюдали в окно и очень смеялись: я не только довела его до самого заветного кирпичного домика, но и сама открыла ему дверь, а потом уселась на край помойки и долго ждала, когда он выйдет, и уж тогда привела его обратно в дом к бабушке.
   Оба папиных отпуска, 1928 и 1929 годов (когда я уже была школьницей!), у меня в голове перепутались – мы в основном жили в Гюстрове, и если я в последующей жизни никогда не скучала по Берлину, то вспоминать этот маленький городок мне всегда было приятно и немного грустно.
   За два лета мы исходили его весь вдоль и поперек, гуляли и по окрестностям с лугами, лесами, невысокими холмами и рекой Небель, через Глевинские ворота ходили на Инзельзее, где был ресторанчик и можно было купаться в озере. Заросли малины, жужжание мух, где-то слышен плеск воды и смех – жаркое, жаркое лето… Солнечное воскресное утро, громко звучит орган, бабушкин дом в тени, но солнце, отраженное от церковных окон, играет на стенах и на булыжной мостовой, прохлада, синее небо, и на душе торжественно и так светло, что почти плачешь от радости, что живешь… Очень хороша и площадь, где здание суда (в нем же – тюрьма), а по другую сторону – замок XVI века, рядом – мостик через заполненный водой широкий ров, когда-то вырытый вдоль городской стены, уже снесенной. Дальше – луг, на нем всегда пегие коровы. Километрах в трех – деревенька Бадендик, там живет бабушкина сестра, тетя Генглер (мама всех своих теть называла только по фамилии). Они с мужем крестьяне, у них есть лошадь и корова. Мы были у них на сенокосе, все помогали сгребать и грузить на телеги сено, мне тоже дали грабли. Мы работали в поте лица, пока все не убрали, а папа даже сказал, что согласился бы все бросить и жить в деревне.
   В другой раз мы хотели пойти в ту деревню, откуда была родом бабушка, но не дошли. На окраине Гюстрова с одного забора соскочил серый котеночек и побежал за нами следом. Мама очень боялась кошек и пошла быстрее – игривый котенок за ней, стараясь схватить ее за пятку; она побежала, и котенок бросился заячьими прыжками следом. Мы с папой смеялись, пытались поймать котенка, но он нам не давался. Вскоре мы потеряли из виду и маму, и котенка. Котенка мы так больше и не увидели, а маму нашли под одиноким деревом посреди поля. Она была очень обижена на нас, особенно за то, что папа сказал, что она бежала, будто за ней мчится тигр. Никуда мы уже не пошли дальше, а окольными путями вернулись в Гюстров.
   Я любила, когда меня посылали за покупками. Я помнила, в какой булочной дают детям “придачу” вкуснее и больше и не ленилась бегать за ней в более дальние лавочки. Но особенно я любила одну совсем дальнюю лавчонку, где торговали практически всем. Как правило, дверь туда бывала заперта и надо было звонить в звонок, после чего из своих комнат выходила хозяйка и открывала дверь, при этом звенел какой-то колокольчик. Любила я и дорогу туда – направо от бабушкиного дома, мимо желтого дома настоятеля собора – нарядного, с блестящими медными узорчатыми ручками на дверях; иногда дверь была открыта и виднелась широкая, покрытая ковром лестница. За домом настоятеля начинался совсем узкий переулочек, там и была та лавочка. Однажды меня послали туда с бутылью за спиртом для спиртовки, и в придачу мне дали целый кулек с кислыми леденцами. Узкий переулочек преградила лошадь с повозкой, я пролезла под этой лошадью, крепко сжимая горлышко бутылки, но потом из кулька выпала конфета, я нагнулась за ней, бутылка выскользнула у меня из рук и разбилась о булыжник вдребезги прямо перед домом настоятеля. Дома все очень удивились, что я вместо бутылки со спиртом несу конфеты, но меня не ругали. Бабушка с мамой тут же побежали с веником и совком собирать осколки.
   С бабушкой на втором этаже дома жили еще старая и молодая фрау Хакерт. Старой было лет восемьдесят, молодой – около шестидесяти. Их окна выходили в сторону улицы, и собор загораживал им весь свет, так что в их двух больших комнатах всегда было красновато-сумрачно. Жили они очень бедно, у них почти не было мебели, мне вообще запомнился только их “умывальник” – металлический таз на изогнутой медной подставке. В один из летних дней обе старушки пришли в ужасное волнение. Оказалось, что у молодой фрау Хаверт был сын. Сын этот уже несколько лет как исчез, и они не знали, где он. И вдруг прибежали две их знакомые женщины: “Мы видели вашего сына, и другие его тоже признали! Сходите сами, посмотрите! Он приехал с балаганом и колдует”. Побежали не только обе фрау Хакерт, отправились и мы всем семейством – на противоположный конец городка, где располагалась карусель и иногда останавливались бродячие цирковые труппы и цыгане. Сына молодой фрау Хакерт мы увидели перед большой брезентовой палаткой, он сидел там в позе лотоса, с чалмой на голове, в живописном халате. Афиши говорили, что он звездочет и маг, прибывший с Востока. Он показывал фокусы и предсказывал желающим судьбу. Мама, папа и бабушка очень смеялись, а обе фрау Хакерт готовы были умереть от стыда; они потом где-то встречались с ним и умоляли его уехать поскорее из города и не позорить их. Я никак не могла понять, почему считалось, что он навлекает позор на свою семью. Мне казалось, что я бы гордилась таким сыном.