Страница:
Пришел день отъезда. На вокзале нас провожали бабушка, Анни, Карл, фрау Оленбостель, Ева, Соня Майкон, не помню кто еще. Надарили нам коробок с конфетами, фруктов…
В вагоне было очень интересно. Рядом в купе ехала маленькая кудрявая девочка – француженка. Я сидела в проходе с Пецем-Бурумбуцем на коленях и читала книжку, а она вошла с большой куклой и села напротив меня. Она сразу заговорила со мной, и папа взялся нам переводить. Она все рассказывала про свою куклу.
Вечером мы уснули на своих полках, а ночью поезд остановился: мы прибыли на пограничную станцию Негорелое, и надо было пересаживаться на другой поезд. В Негорелом производился таможенный осмотр. Служащие таможни были очень грубы, они перерыли все наши вещи, разбили одну из маминых красивых сборных чашек, саму маму увели в отдельную комнату, где обыскали ее одежду, у меня вырвали из рук Пеца-Бурумбуца и в нескольких направлениях проткнули его длинной иглой. При этом они сломали его рычалку, и он с тех пор молчал. Только, если потрясти его, внутри что-то тарахтело.
Меня это очень огорчило, и я даже не запомнила, как мы потом ехали дальше.
Москва
Первые недели
Воронцовская улица
В вагоне было очень интересно. Рядом в купе ехала маленькая кудрявая девочка – француженка. Я сидела в проходе с Пецем-Бурумбуцем на коленях и читала книжку, а она вошла с большой куклой и села напротив меня. Она сразу заговорила со мной, и папа взялся нам переводить. Она все рассказывала про свою куклу.
Вечером мы уснули на своих полках, а ночью поезд остановился: мы прибыли на пограничную станцию Негорелое, и надо было пересаживаться на другой поезд. В Негорелом производился таможенный осмотр. Служащие таможни были очень грубы, они перерыли все наши вещи, разбили одну из маминых красивых сборных чашек, саму маму увели в отдельную комнату, где обыскали ее одежду, у меня вырвали из рук Пеца-Бурумбуца и в нескольких направлениях проткнули его длинной иглой. При этом они сломали его рычалку, и он с тех пор молчал. Только, если потрясти его, внутри что-то тарахтело.
Меня это очень огорчило, и я даже не запомнила, как мы потом ехали дальше.
Москва
Первые недели
Серым пасмурным утром 17 марта 1930 года мы прибыли на Белорусский вокзал. На перроне не было ни “нашего представителя с ключами”, ни даже дяди Ильи! Мы вышли в просторный прокуренный вестибюль, папа посадил нас с мамой в углу на скамейку, а сам пошел к телефонам-автоматам. Вернулся он очень нескоро, растерянно разводя руками. Дядя Эля не смог нас встретить, потому что накануне заболела тифом его жена Любочка. А в Металлоимпорте никто ни о чем не знал. “Посылали меня от одного к другому, сказали, чтобы мы ехали на квартиру к одному сотруднику – немцу Ширмеру”.
Мы поплелись на площадь. Шел мелкий мокрый снег. Папа в Москве был впервые, понятия не имел, где эта Большая Ордынка, на которой жили Ширмеры. Наконец наняли извозчика, и мы покатили по улице Горького. Снег в то время с улиц почти не убирали, с обеих сторон мостовой были рыхлые серые сугробы, слякоть была неимоверная, и брызги из-под колес летели нам в лицо.
Ширмеры жили в четырехэтажном доме в глубине одного из дворов. У них была одна большая квартира, из которой массивная белая дверь вела еще к одной квартирантке, симпатичной русской женщине, которая сразу угостила нас чаем с вареньем и стала сочувствовать: как мы будем жить в одной квартире с этими ужасными Ширмерами. У них действительно была страшная грязь и беспорядок, двое маленьких детей, из которых младшему не было и года. К вечеру привезли часть нашего багажа – обе большие корзины; мы вытащили оттуда постельное белье и посуду. Оказалось, что в дороге разбилось несколько тарелок и чашек.
Мы прожили у Ширмеров около недели; за это время младший ребенок насквозь прописал наши новые одеяла. Меня раза два выводили во двор, где меня сразу окружали дети, но я ни слова не понимала из того, что они говорили, только поиграла их мячом. Папа все эти дни, видимо, обивал пороги разных инстанций, но ничего не смог добиться. Выяснилось только, что поселить нас негде. Пообещали дать временно комнату, когда уедет в командировку одна сотрудница, а до того предложили нам жить в гостинице. Мама была готова куда угодно, только бы вырваться из тесноты и грязи и больше никого не стеснять.
В тот год, когда мы приехали, дядю временно “уплотнили”: в столовую внизу вселили какое-то семейство, но их вскоре выселили, во всяком случае, я совсем не помню этих людей.
Жену дяди Эли звали Любочкой (никогда – Любой. Моя мама была только Маргой), но между собой они звали друг друга только Лялик и Люлик. Мы сразу поняли, что говорить в этом доме было принято тихо, а двигаться – не спеша. В то время жива была еще мать тети Любы, грузная чернобровая усатая старушка, которую я мысленно вижу сидящей за столом и перебирающей крупу – занятие, очень удивившее мою маму В этой семье любили каши, картошку почти никогда не ели. Вообще же готовили необыкновенно вкусно, особенно борщи, да и другие супы, даже я там ела, кажется, неплохо. Все там нравилось, может быть, не в последнюю очередь благодаря накрахмаленным белоснежным скатертям и тяжелым серебряным ложкам, а под вилки клались смешные подставочки. Больше же всего меня поразила серебряная сахарница с изображением “богатырской заставы”. В наши первые посещения дяди меня именно поражали все эти вещи, бревенчатые стены, запахи. Мной там мало занимались, да и меня люди интересовали меньше. У дяди тогда была рябенькая шустрая домработница Саша. Тетя Люба вызывала ее к себе наверх стуком в пол каблуком. Эта Саша очень любила детей и вскоре перешла работать в детский сад. Меня она часто обнимала и называла “моя крошка”. Хотя я была довольно ершистым ребенком, ласки Саши мне не были неприятны. Запомнилось, как она везет меня в трамвае в нашу “Фантазию”. Крепко прижав меня к себе, она протискивается вперед, следя, как бы меня не раздавили: “Ах ты, моя крошечка”, – и еще что-то, мне непонятное. Я спросила потом у папы, что такое “крошка”, он сказал – Krümelchen[18], и я очень удивилась, что Саша меня сравнивает с хлебом.
Дядя Эля в то время уже имел степень доктора наук. Он работал в Яузской больнице, где у него была группа аспирантов, всю жизнь потом боготворивших его, все они были талантливы и стали известными хирургами и учеными. Мой папа был всего-навсего маленьким служащим в Металлоимпорте, зарабатывая гроши, но для дяди Ильи с детства папа был любимым и уважаемым старшим братом. Правда, встречать нас на вокзал дядя не поехал: боялся чего-то? И ни разу не предложил нам пожить у них, но мама, скорее всего, и сама бы не захотела. Тетя Люба держалась с нами довольно холодно и сдержанно. Мы все-таки были ниже ее по положению, да и мама показалась ей, наверное, слишком простой и наивной, к тому же была еще и необразованной. Сама тетя Люба окончила гимназию и два курса юридического факультета, занималась же она всю жизнь только чтением романов, позже – вязанием, а главным образом – обхаживанием своего Лялика. Детей она, по-моему, не любила. И была необыкновенно скупа. Родственники и знакомые всю жизнь над ней посмеивались, прислуга хваталась за голову, о ее скупости ходили легенды и анекдоты. Лишь много-много лет спустя, после ее смерти, я поняла, что это была не только скупость для других. Она и себе во всем отказывала. Никогда не съедала больше двух-трех ягодок клубники, никогда не тратилась на наряды и дома ходила в большой рабочей телогрейке или перештопанной кофте, ей просто в голову не приходило, что другим, может быть, хочется большего. И, надо отдать ей должное, когда у них собиралось много народу, стол был обилен и разнообразен. Мама всю жизнь тетю Любу побаивалась (хотя иногда, за глаза, посмеивалась над ней); побаивалась, но ценила ее мнение, хотя у Любови Владимировны житейского опыта не было никакого, она жила “под стеклянным колпаком”. Но и все знакомые и приезжавшие из Украины ее гимназические подруги никогда ни в чем ей не перечили, уважали ее – может быть, из-за имени и заслуг дяди?
Мы с мамой продолжали осваивать русский язык. Маме очень понравилось варенье из черной смородины в маленьких узких баночках. Тетя Люба объяснила ей, что надо спрашивать только баночки Моссельпрома. Мама не поняла, спросила у продавщицы: “Мосельпром есть?” (Потом в шутку всегда так называли эти ягоды.) “Мама, как правильно, “пажалуста” или “пужаласта”? – “Пужаласта”. – “А тете Люба по телефону кому-то сказала “пажалуста”.
Почему-то мне запомнилась фраза “кондуктор по требованию”, после чего трамвай всегда останавливался. Таких остановок было много, и слышать эти слова можно было очень часто.
Мы поплелись на площадь. Шел мелкий мокрый снег. Папа в Москве был впервые, понятия не имел, где эта Большая Ордынка, на которой жили Ширмеры. Наконец наняли извозчика, и мы покатили по улице Горького. Снег в то время с улиц почти не убирали, с обеих сторон мостовой были рыхлые серые сугробы, слякоть была неимоверная, и брызги из-под колес летели нам в лицо.
Ширмеры жили в четырехэтажном доме в глубине одного из дворов. У них была одна большая квартира, из которой массивная белая дверь вела еще к одной квартирантке, симпатичной русской женщине, которая сразу угостила нас чаем с вареньем и стала сочувствовать: как мы будем жить в одной квартире с этими ужасными Ширмерами. У них действительно была страшная грязь и беспорядок, двое маленьких детей, из которых младшему не было и года. К вечеру привезли часть нашего багажа – обе большие корзины; мы вытащили оттуда постельное белье и посуду. Оказалось, что в дороге разбилось несколько тарелок и чашек.
Мы прожили у Ширмеров около недели; за это время младший ребенок насквозь прописал наши новые одеяла. Меня раза два выводили во двор, где меня сразу окружали дети, но я ни слова не понимала из того, что они говорили, только поиграла их мячом. Папа все эти дни, видимо, обивал пороги разных инстанций, но ничего не смог добиться. Выяснилось только, что поселить нас негде. Пообещали дать временно комнату, когда уедет в командировку одна сотрудница, а до того предложили нам жить в гостинице. Мама была готова куда угодно, только бы вырваться из тесноты и грязи и больше никого не стеснять.
Гостиница “Фантазия”
И мы переехали в гостиницу “Фантазия”. Она стояла в самой середине Земляного вала; вокруг нее со всех сторон грохотали до предела переполненные трамваи. Люди гроздьями висели на ступеньках, вцепившись в поручни, на буферах ехали беспризорные. Трамваи почти беспрерывно звенели: на линии Б звонки, глухие и нетерпеливые, извлекались частым нажатием ногой на металлический выступ перед сиденьем вожатого, у других, более коротких вагонов звоночки были выше тоном и заливистее. Место было бойкое, и на улицах вокруг всегда толпилось много народа. Гостиница была ужасна. Внизу, правда, стоял швейцар и с елейной улыбкой открывал дверь перед посетителями, но на этом весь комфорт и кончался. Номер у нас был мрачный и грязный. Мама убрала в шкаф хлеб, а за ночь его съели мыши. Потом мы видели мышей и днем. Я не помню, где и чем мы питались, помню только, что папа научил маму слову “кипяток” (почему не “кипятку, пожалуйста” – не знаю, но именно это слова мама выкрикивала, открыв нашу дверь коридорному); запомнила я это потому, что мама говорила “пиккиток”, и папа смеялся, когда услышал. Я целыми днями сидела за столом и перечитывала свои старые немецкие книжки; мне было ужасно скучно!Дядя Эля
В один из тех дней мы наконец поехали к дяде Илье, или Эле, как его называли все родные. Дом, в котором он жил, сразу произвел на меня сильное впечатление (как, впрочем, впечатлял он и всех, кому доводилось там бывать). Этого дома уже нет, как нет рядом с ним и старинного дома с колоннами, где потолки были расписаны крепостными художниками, как нет Собачьей площадки и вообще всего того уголка старинной Москвы. Дядя жил в Николопесковском переулке (позже – улица Вахтангова). С улицы была железная ограда, за оградой – старые липы и яблони и в глубине – двухэтажный деревянный дом, снаружи покрытый белой штукатуркой с желтыми переплетениями по фасаду Слева под балконом несколько ступенек вели в “черный ход”. Парадный вход был с правой стороны, им пользовались редко, и он был закрыт тяжелыми засовами и цепями. Через сени черного хода посетитель попадал на кухню с большой дровяной плитой (правда, чаще пользовались керосинками). Кухня сразу окутывала своим постоянным приятным запахом чего-то вкусного и чеснока. Запах не пропадал никогда и даже немного чувствовался в передней. Справа из кухни маленькая дверца вела в крошечную комнату для прислуги, там умещались только кровать и комодик, зато она была двухсветная. В полу кухни располагался люк, через который можно было спускаться в подпол, где в бочках хранилась вкуснейшая квашеная капуста. А дверь напротив сеней вела в переднюю: прямо – парадный вход, справа – в большую столовую, а слева – самое примечательное – лестница на второй этаж. Желтые ступеньки и широкие перила всегда до блеска натирали воском. Позже мне доводилось съезжать по этим перилам, это не поощрялось, конечно, но какое удовольствие! И вообще, у дяди была собственная лестница, уже одним этим эта квартира отличалась от всех других. Под лестницей еще была каморка, всегда запертая на замок. Там была кладовая, где хранились крупы и сервизы. На втором этаже было две комнаты. Дядин кабинет, где всегда пахло лекарствами и еще чем-то очень чистым, медицинским. Там стоял большой письменный стол, по стенам – книжные полки и стеклянный шкафчик, полный каких-то баночек и бутылочек. Вторая комната – спальня с балконом. Обе эти комнаты, как и столовая внизу, имели по два больших окна на две стороны, так что откуда-нибудь всегда заглядывало солнце, и на стенах и на полу плясали тени от листвы лип и яблонь. Между кабинетом и спальней была ванная, тоже с окном, с белоснежной ванной при дровяной печурке; еще там была раковина с синим луковичным рисунком, где кран был как маленький душик. Мебель у дяди была простая. В спальне, правда, стоял гарнитур цвета слоновой кости – две кровати рядом, два ночных столика и шкаф, но вещи эти были простые, без всяких претензий. Внизу стоял буфет темного дерева с синим стеклом, два огромных кресла и диван, обтянутые темным дерматином, – случайные предметы, просто служившие своим целям. Дом дядин привлекал не роскошной обстановкой, а особым уютом оштукатуренных, обтесанных бревенчатых стен, проложенных для тепла паклей, своих белоснежных кафельных печей (я любила подолгу стоять, приложив щеку к их гладкому нежному теплу). Дом привлекал спокойным, сдержанным укладом, который заставлял забывать на время все волнения, отключал от шумного тревожного мира вокруг.В тот год, когда мы приехали, дядю временно “уплотнили”: в столовую внизу вселили какое-то семейство, но их вскоре выселили, во всяком случае, я совсем не помню этих людей.
Жену дяди Эли звали Любочкой (никогда – Любой. Моя мама была только Маргой), но между собой они звали друг друга только Лялик и Люлик. Мы сразу поняли, что говорить в этом доме было принято тихо, а двигаться – не спеша. В то время жива была еще мать тети Любы, грузная чернобровая усатая старушка, которую я мысленно вижу сидящей за столом и перебирающей крупу – занятие, очень удивившее мою маму В этой семье любили каши, картошку почти никогда не ели. Вообще же готовили необыкновенно вкусно, особенно борщи, да и другие супы, даже я там ела, кажется, неплохо. Все там нравилось, может быть, не в последнюю очередь благодаря накрахмаленным белоснежным скатертям и тяжелым серебряным ложкам, а под вилки клались смешные подставочки. Больше же всего меня поразила серебряная сахарница с изображением “богатырской заставы”. В наши первые посещения дяди меня именно поражали все эти вещи, бревенчатые стены, запахи. Мной там мало занимались, да и меня люди интересовали меньше. У дяди тогда была рябенькая шустрая домработница Саша. Тетя Люба вызывала ее к себе наверх стуком в пол каблуком. Эта Саша очень любила детей и вскоре перешла работать в детский сад. Меня она часто обнимала и называла “моя крошка”. Хотя я была довольно ершистым ребенком, ласки Саши мне не были неприятны. Запомнилось, как она везет меня в трамвае в нашу “Фантазию”. Крепко прижав меня к себе, она протискивается вперед, следя, как бы меня не раздавили: “Ах ты, моя крошечка”, – и еще что-то, мне непонятное. Я спросила потом у папы, что такое “крошка”, он сказал – Krümelchen[18], и я очень удивилась, что Саша меня сравнивает с хлебом.
Дядя Эля в то время уже имел степень доктора наук. Он работал в Яузской больнице, где у него была группа аспирантов, всю жизнь потом боготворивших его, все они были талантливы и стали известными хирургами и учеными. Мой папа был всего-навсего маленьким служащим в Металлоимпорте, зарабатывая гроши, но для дяди Ильи с детства папа был любимым и уважаемым старшим братом. Правда, встречать нас на вокзал дядя не поехал: боялся чего-то? И ни разу не предложил нам пожить у них, но мама, скорее всего, и сама бы не захотела. Тетя Люба держалась с нами довольно холодно и сдержанно. Мы все-таки были ниже ее по положению, да и мама показалась ей, наверное, слишком простой и наивной, к тому же была еще и необразованной. Сама тетя Люба окончила гимназию и два курса юридического факультета, занималась же она всю жизнь только чтением романов, позже – вязанием, а главным образом – обхаживанием своего Лялика. Детей она, по-моему, не любила. И была необыкновенно скупа. Родственники и знакомые всю жизнь над ней посмеивались, прислуга хваталась за голову, о ее скупости ходили легенды и анекдоты. Лишь много-много лет спустя, после ее смерти, я поняла, что это была не только скупость для других. Она и себе во всем отказывала. Никогда не съедала больше двух-трех ягодок клубники, никогда не тратилась на наряды и дома ходила в большой рабочей телогрейке или перештопанной кофте, ей просто в голову не приходило, что другим, может быть, хочется большего. И, надо отдать ей должное, когда у них собиралось много народу, стол был обилен и разнообразен. Мама всю жизнь тетю Любу побаивалась (хотя иногда, за глаза, посмеивалась над ней); побаивалась, но ценила ее мнение, хотя у Любови Владимировны житейского опыта не было никакого, она жила “под стеклянным колпаком”. Но и все знакомые и приезжавшие из Украины ее гимназические подруги никогда ни в чем ей не перечили, уважали ее – может быть, из-за имени и заслуг дяди?
Мы с мамой продолжали осваивать русский язык. Маме очень понравилось варенье из черной смородины в маленьких узких баночках. Тетя Люба объяснила ей, что надо спрашивать только баночки Моссельпрома. Мама не поняла, спросила у продавщицы: “Мосельпром есть?” (Потом в шутку всегда так называли эти ягоды.) “Мама, как правильно, “пажалуста” или “пужаласта”? – “Пужаласта”. – “А тете Люба по телефону кому-то сказала “пажалуста”.
Почему-то мне запомнилась фраза “кондуктор по требованию”, после чего трамвай всегда останавливался. Таких остановок было много, и слышать эти слова можно было очень часто.
Воронцовская улица
(1930–1931)
В апреле 1930 года мы переехали на свою первую квартиру – в свою первую московскую комнату в коммунальной квартире: уехала наконец в Америку та сотрудница, и мы до ее возвращения заселили ее комнату на углу Воронцовской улицы и Глотова переулка, дом 24/6, квартира 89, на первом этаже. Въехали, расставили свои три белые железные кровати, поставили одну на другую большие плетеные корзины, рядом – сундук да еще мой маленький детский столик. Больше у нас ничего не было. Денег не было тоже. Наконец папе дали в рассрочку обеденный стол, простенький буфет, платяной шкаф и шесть венских стульев, на всех этих вещах были металлические бирочки “Металлоимпорт, НКВТ”. Вынесли на кухню керосинки, но там оказался газ. Правда, соседки так привыкли к примусам и керосинкам, что чаще готовили на них. Где-то на рынке купили кустарный кухонный столик. Папа смастерил из ящика и фанерных дощечек маленький туалетный столик, обил его желтой клеенкой, мама надела на железную тарелку над лампой кружева, получилось что-то вроде абажурчика. Окна занавесили шторами из простыней – папа сделал так, что они задвигались и раздвигались на веревочном шнуре. На стену над моей кроватью повесили текинский коврик, вышитый когда-то бабушкой Верой. Мы были довольны, к большему уюту мои родители стремиться и не думали.
Соседи нас встретили очень дружелюбно. Позже выяснилось, что они не любили ту, прежнюю, которая уехала. Большую комнату рядом с нашей занимали Шибакины. Александра Григорьевна читала запоем всевозможные книги; она любила, громко шаркая, бегать взад-вперед из комнаты в кухню, при этом часто пугающе звонко икала. Ее муж дядя Федя, небольшого роста, нос пуговкой, работал на заводе “Динамо”. И два их сына – Борис годом старше меня и Вова на год младше. Оба они были малоинтересны. Старший, худой и бледный, страдал гемофилией и всегда был весь в синяках, а младший был толстым, как отец, рыжеватым и глуповатым. Другая семья, Шубины, ютилась в крошечной, в одно окно, комнатушке; на пять человек у них было только две кровати, небольшой столик да два стула. Лизавета Ивановна была приветливая, совсем еще молодая, шустрая; муж ее Дмитрий Иванович, как и сосед Федя, не дурак выпить; это был здоровенный мужик, стриженный под скобу, с черной бородой, работал он где-то грузчиком. Он был родом из-под Рязани, она – из окрестностей Тулы. Мать тети Лизы помнила Льва Толстого – тот однажды беседовал с ней. (Эта старушка приезжала как-то погостить и поразила меня широченной юбкой, сшитой из множества пестрых полосок). У Шубиных было трое детей – старший Ваня девяти лет, робкая скромница Нюша, немного моложе меня, и полуторагодовалый Толик. Толик почти всегда бегал босиком, в короткой рубашонке. Дети спали на полу и укрывались большим лоскутным одеялом. Питались они отвратительно, малыша кормили солеными огурцами, и у него был вечный понос и прыщики на мордашке. (Мама пробовала их подкармливать, но безуспешно – им не нравилась наша еда.) Нюша однажды выплюнула из куриного бульона клецку прямо на стол и зажала рот рукавом. А однажды Лизавета уехала на два дня, и мама обещала покормить Дмитрия обедами. Она хотела сделать все как можно вкуснее, приготовила азу с картофельным пюре и очень вкусной подливкой. Дмитрий молча взял обед в комнату, потому вынес миску и ничего не сказал. Мама ожидала, что он скажет спасибо и похвалит еду, не удержалась и спросила: “Ну что? Понравилось вам?” “Ды ничаво-о-о”, – протянул он с интонацией “проглотил – не стошнило”).
Из такой бедности и нужды у неграмотных родителей выросли потом хорошие ребята. Ваня, который с утра до ночи подбирал что-то на балалаечке, окончил музыкальный техникум и стал гармонистом, Нюша окончила бухгалтерские курсы, а Толик стал портным. Толя был, между прочим, любимцем моего папы, тот его баловал, показывая, как надо стучать молотком, для чего гвозди, и малыш то и дело появлялся у нас на пороге: “А Боря где? А молоток где?”
Нюша стала товарищем всех моих игр, она была первым и последним человеком в моей жизни, который всецело подчинялся мне, у нее не было своих желаний или предложений, повелевала я. А ведь я по природе своей совсем не из тех, кто командует. Но тогда все было против меня – незнание языка, непривычное окружение, не очень-то веселый жизненный уклад, и эта маленькая преданная девочка была мне настоящим бальзамом! Ужасно было только то, что она не могла выговорить мое имя, которое папа передал по-русски как Ганна-Лора. Я стала Ганлюрой, и Ганлюрой я была потом для всего двора. (Лет пять спустя, когда я уже стала Лорой, в пригородном поезде женщина-австрийка, жившая в то время в одном из корпусов нашего дома, воскликнула по-немецки: “Ах, да это же ты, какое же у тебя было странное имя – кажется, Гандериуллой тебя звать, да?”) Я ненавидела это свое имя, но вместе с тем и не пыталась протестовать – думала, так оно и должно звучать по-русски. “Ганлюр-Ганлюра, пойдем гулять!”
Я не совсем хорошо помню, как мы провели лето 1930 года; кажется, Шубины уехали в деревню, и я играла во дворе с другими детьми. Лето было жаркое, и я бегала по двору в одних пестрых трусиках. Я начала усваивать русский язык. “Догания, догания” – слышалось мне. Это мы играли в салочки, и мне кричали: “Догоняй!”
Двор был большой с клумбой посередине, засаженный молодыми деревцами. На противоположной стороне Глотов переулок был застроен редкими одноэтажными деревянными строениями. Напротив нашего окна тупичок с колонкой посередине, где жители тех лачуг брали воду. Если спуститься по переулку, его пересекала улочка Большие Каменщики, там на углу располагался магазин, где были “прикреплены” наши продуктовые карточки. “Мука есть?” – “Муки нет”. На следующий день мама: “Муки есть?” Продавщица: “Мука есть!” Дома мама говорит: “Мука, муки… Они сами не знают, как правильно!”
Недалеко от нас каланча, две церкви (одна из них, Новоспасская, цела и сейчас), на площади между церквями небольшой рыночек. И улицы, и переулок, и эта площадь мощены круглыми булыжниками. Напротив большой церкви – тенистый “скверик”, как его называла Нюша, а справа от нее, за белой стеной бывшего монастыря, был огромный пустырь, обнесенный деревянным забором. На углу ворота, над ними надпись “Стадион”, хотя название это оправдывали лишь две стойки для баскетбола. Еще там были несколько рядов скамеек и что-то вроде эстрады. Все остальное пространство поросло редким клевером и чертополохом. Еще там были две-три выровненные площадки, посыпанные песком, щебнем и кусочками битого стекла. Почему-то мы любили бегать туда и лазить по скамейкам, хотя место и было унылое.
Переулок выходил на Москву-реку. На другом берегу чернели заводы, слева Краснохолмский мост, по которому гремели трамваи. Вообще автомобилей в городе было очень мало, были только трамваи и лошади. Помню толпу на площади около маленькой церквушки, чьи-то причитания. Я пробралась вперед и увидела – лежит около подводы мертвая лошадь со вздутым животом, а причитает пожилой мужик – ему и лошадь жалко, и не знает, как мешки с подводы довезти. Сцена эта произвела на меня глубокое впечатление, то была моя первая встреча со смертью. Будто кто-то сжал сердце в кулак, я долго не могла ни о чем другом думать. Однако никому не рассказала о том, что видела.
Вообще же меня все интересовало, и особо грустить было некогда. А мама грустила часто, иногда даже плакала. Правда, часто и смеялась, путая русские слова в беседах с соседками. Будучи очень общительным человеком, она каким-то образом все время говорила с ними. Но вот мы идем с ней вечером по темным переулкам среди сугробов, выходим к реке, бредем по пустынной набережной. Мама молчит, я вдруг вижу слезу у нее на глазах, мне жалко маму, я сжимаю ее руку и говорю: “Я буду называть тебя теперь Мумвуш – хочешь?” Мумвуш, казалось мне, звучит ласково и должно ей быть приятно.
Папа вечерами возится со своим самодельным радиоприемником, читает журнал “Радио”, крутит и крутит кнопки, раздается писк, сначала высокий, потом ниже, ниже – поймана какая-то станция, незнакомый язык – какое-то чудо, думается мне; снова писк – высоко – низко – музыка. Ах, какая красивая… Мама скучала и, видимо, пожаловалась наконец папе. Он спохватился и накупил сразу массу билетов в разные театры, и родители стали по вечерам через день уходить. Мама наконец “вывела в свет” свое вишневое бархатное платье с кружевами. Редкие волосы она завивала горячими щипцами и чуть-чуть душилась своими любимыми духами “Шипр Коти”. Ни губной помады, ни пудры, ни маникюра она не применяла. На шее она постоянно носила тонкую золотую цепочку. Не знаю, много ли понимала мама в этих пьесах; папа, разумеется, объяснял ей все и переводил. Через месяц походы в театр кончились, и они стали вечерами читать вслух друг другу книги.
Я в ту зиму часто болела. Это были бесконечные ангины – видимо, последствия тяжелой скарлатины. Звали ко мне дядю Элю, он сказал, что гланды вырезать не обязательно, а главное у меня в том, что я unterernährt – он сказал это по-немецки, не найдя русского слова (недокормленная, как теперь говорят, доходяга). Мне нужно было усиленное питание – молоко, масло, яйца. Все это я не Бог весть как любила. Как и раньше, я плохо ела и поэтому долго еще оставалась девочкой очень худой и бледной. Но я вовсе не была вялой, скорее, слишком подвижной, хотя и проводила много времени за своим столиком, перечитывая старые книги, рисуя и сочиняя роман.
Мой роман назывался “Ильзе Роберт”. Ильзе Роберт была дочерью капитана и всегда плавала на корабле своего отца. Однажды, когда небо уже покрылось розовыми тучками заката, она, спускаясь вниз по узкой лестнице, столкнулась с красивым молодым человеком – они столкнулись лбами. Взгляды встретились, Ильзе и красивый незнакомец влюбились друг в друга. Под влиянием Ильзе молодой человек возжелал стать капитаном, но пока они решили пожить год на суше, в красивой вилле. Я подробно описала эту виллу и сад и потом никак не могла придумать, какой же финал сочинить этому роману. Наконец, я завершила свое произведение так: “На следующее утро после свадьбы Ильзе открыла окно, высунулась и вдохнула свежий душистый воздух. В эту минуту с ее пальца вдруг соскользнуло обручальное кольцо. Она кинулась в сад его искать… Но так она и не нашла его больше”. Эти слова (doch nie fand sie ihn wieder) очень насмешили моих родителей: “Прямо детектив какой-то!”.
Позже, весной 1931 года, я решила, что мне пора написать мемуары. Больше всего процесс написания их тормозило отсутствие бумаги. Я тайком выдирала последние чистые листы книг. Листы я складывала пополам; писала я, как и “Ильзе Роберт”, карандашом, корявыми от спешки печатными буквами. Получился довольно объемистый том страниц в 50. Папа вызвался эти мемуары переплести, и вот целый выходной день мы посветили этой работе; сшивали тетрадочки, потом поклеили на корешок марлю, из картона был сделан заправский переплет, обложки оклеили цветной бумагой, а корешок был матерчатый. Папа очень тщательно и долго все измерял, резал, склеивал, потом клал под пресс, а мне не терпелось скорее все увидеть в готовом виде. На обложку мы еще наклеили картинку: папа нарисовал меня сидящей с Пецем-Бурумбуцем, а мне поручил изобразить фон – наш вышитый коврик. Назвала я книгу незамысловато – Mein Buch (“Моя книга”). Между прочим, к тексту я нарисовала иллюстрации, а в конце была попытка перемежать повествование русскими фразами.
Книжка это долго потом хранилась у мамы и потерялась, кажется, только во время переезда на другую квартиру в 1971 году.
Еще в эту зиму я начала собирать красивые открыточки, которые мне присылали бабушка и тетя Анни. И влюбилась в географию (пожалуй, именно влюбилась, а не увлеклась). Это произошло оттого, что, во-первых, я сама получила представление о расстояниях, о том, как велик мир; во-вторых, на одной из папиных коробочек из-под радиодеталей были написаны названия столиц, а рядом нарисованы смешные человечки в национальных костюмах, с музыкальными инструментами в руках: Moskau – русский Ванечка в косоворотке с балалаечкой, Budapest – черноволосый парень с гусельками, Madrid… Я ошибочно полагала, что Европа – тоже страна, и даже напевала на мотив, “музыкального момента” Шуберта: In de-em Land Europa[19]… Видя мой интерес, папа купил мне атлас. “Составлен п/р Шокальского”. Какой же должен быть счастливый этот Шокальский – он, наверное, везде побывал. А как много, оказывается, на свете воды! Моя любимая игра с Нюшей теперь – корабли: сдвигаем стулья, я – капитан, она – матрос; моя любимая песня: “По-о морям, морям, морям, морям, эх – нынче зде-есь, а завтра там…” Вот по Глотову переулку шагает с бескозыркой на голове настоящий матрос, я с завистью гляжу ему вслед; решено, я буду капитаном! Папа тоже не имел ничего против. Я узнаю, что бывают еще и глобусы: как мне хочется иметь глобус, хоть бы мне купили – но я, конечно, боюсь прямо попросить у папы, только намекаю и все время загадываю: вот я качусь по ледяной дорожке вниз с клумбы во дворе, если не упаду – значит, мне купят глобус”. Я не падаю, удерживаюсь на ногах и с более крутых горок – ура! Значит, купят. Не помню точно, когда это было, но действительно купили, еще когда мы жили на Воронцовской. Я и позже любила узнавать о других странах; товарищ Маше́ (о ней – потом) дала мне почитать книгу об истории и природе Австралии, и мне страстно захотелось в Австралию, я подробно рассмотрела ее карту. Потом попалась русская книжка “В Стране роз”, я в ней еще не все понимала, речь в ней шла о рабочих революционерах, но мне после этого захотелось в Болгарию – и хотелось еще долго.
Соседи нас встретили очень дружелюбно. Позже выяснилось, что они не любили ту, прежнюю, которая уехала. Большую комнату рядом с нашей занимали Шибакины. Александра Григорьевна читала запоем всевозможные книги; она любила, громко шаркая, бегать взад-вперед из комнаты в кухню, при этом часто пугающе звонко икала. Ее муж дядя Федя, небольшого роста, нос пуговкой, работал на заводе “Динамо”. И два их сына – Борис годом старше меня и Вова на год младше. Оба они были малоинтересны. Старший, худой и бледный, страдал гемофилией и всегда был весь в синяках, а младший был толстым, как отец, рыжеватым и глуповатым. Другая семья, Шубины, ютилась в крошечной, в одно окно, комнатушке; на пять человек у них было только две кровати, небольшой столик да два стула. Лизавета Ивановна была приветливая, совсем еще молодая, шустрая; муж ее Дмитрий Иванович, как и сосед Федя, не дурак выпить; это был здоровенный мужик, стриженный под скобу, с черной бородой, работал он где-то грузчиком. Он был родом из-под Рязани, она – из окрестностей Тулы. Мать тети Лизы помнила Льва Толстого – тот однажды беседовал с ней. (Эта старушка приезжала как-то погостить и поразила меня широченной юбкой, сшитой из множества пестрых полосок). У Шубиных было трое детей – старший Ваня девяти лет, робкая скромница Нюша, немного моложе меня, и полуторагодовалый Толик. Толик почти всегда бегал босиком, в короткой рубашонке. Дети спали на полу и укрывались большим лоскутным одеялом. Питались они отвратительно, малыша кормили солеными огурцами, и у него был вечный понос и прыщики на мордашке. (Мама пробовала их подкармливать, но безуспешно – им не нравилась наша еда.) Нюша однажды выплюнула из куриного бульона клецку прямо на стол и зажала рот рукавом. А однажды Лизавета уехала на два дня, и мама обещала покормить Дмитрия обедами. Она хотела сделать все как можно вкуснее, приготовила азу с картофельным пюре и очень вкусной подливкой. Дмитрий молча взял обед в комнату, потому вынес миску и ничего не сказал. Мама ожидала, что он скажет спасибо и похвалит еду, не удержалась и спросила: “Ну что? Понравилось вам?” “Ды ничаво-о-о”, – протянул он с интонацией “проглотил – не стошнило”).
Из такой бедности и нужды у неграмотных родителей выросли потом хорошие ребята. Ваня, который с утра до ночи подбирал что-то на балалаечке, окончил музыкальный техникум и стал гармонистом, Нюша окончила бухгалтерские курсы, а Толик стал портным. Толя был, между прочим, любимцем моего папы, тот его баловал, показывая, как надо стучать молотком, для чего гвозди, и малыш то и дело появлялся у нас на пороге: “А Боря где? А молоток где?”
Нюша стала товарищем всех моих игр, она была первым и последним человеком в моей жизни, который всецело подчинялся мне, у нее не было своих желаний или предложений, повелевала я. А ведь я по природе своей совсем не из тех, кто командует. Но тогда все было против меня – незнание языка, непривычное окружение, не очень-то веселый жизненный уклад, и эта маленькая преданная девочка была мне настоящим бальзамом! Ужасно было только то, что она не могла выговорить мое имя, которое папа передал по-русски как Ганна-Лора. Я стала Ганлюрой, и Ганлюрой я была потом для всего двора. (Лет пять спустя, когда я уже стала Лорой, в пригородном поезде женщина-австрийка, жившая в то время в одном из корпусов нашего дома, воскликнула по-немецки: “Ах, да это же ты, какое же у тебя было странное имя – кажется, Гандериуллой тебя звать, да?”) Я ненавидела это свое имя, но вместе с тем и не пыталась протестовать – думала, так оно и должно звучать по-русски. “Ганлюр-Ганлюра, пойдем гулять!”
Я не совсем хорошо помню, как мы провели лето 1930 года; кажется, Шубины уехали в деревню, и я играла во дворе с другими детьми. Лето было жаркое, и я бегала по двору в одних пестрых трусиках. Я начала усваивать русский язык. “Догания, догания” – слышалось мне. Это мы играли в салочки, и мне кричали: “Догоняй!”
Двор был большой с клумбой посередине, засаженный молодыми деревцами. На противоположной стороне Глотов переулок был застроен редкими одноэтажными деревянными строениями. Напротив нашего окна тупичок с колонкой посередине, где жители тех лачуг брали воду. Если спуститься по переулку, его пересекала улочка Большие Каменщики, там на углу располагался магазин, где были “прикреплены” наши продуктовые карточки. “Мука есть?” – “Муки нет”. На следующий день мама: “Муки есть?” Продавщица: “Мука есть!” Дома мама говорит: “Мука, муки… Они сами не знают, как правильно!”
Недалеко от нас каланча, две церкви (одна из них, Новоспасская, цела и сейчас), на площади между церквями небольшой рыночек. И улицы, и переулок, и эта площадь мощены круглыми булыжниками. Напротив большой церкви – тенистый “скверик”, как его называла Нюша, а справа от нее, за белой стеной бывшего монастыря, был огромный пустырь, обнесенный деревянным забором. На углу ворота, над ними надпись “Стадион”, хотя название это оправдывали лишь две стойки для баскетбола. Еще там были несколько рядов скамеек и что-то вроде эстрады. Все остальное пространство поросло редким клевером и чертополохом. Еще там были две-три выровненные площадки, посыпанные песком, щебнем и кусочками битого стекла. Почему-то мы любили бегать туда и лазить по скамейкам, хотя место и было унылое.
Переулок выходил на Москву-реку. На другом берегу чернели заводы, слева Краснохолмский мост, по которому гремели трамваи. Вообще автомобилей в городе было очень мало, были только трамваи и лошади. Помню толпу на площади около маленькой церквушки, чьи-то причитания. Я пробралась вперед и увидела – лежит около подводы мертвая лошадь со вздутым животом, а причитает пожилой мужик – ему и лошадь жалко, и не знает, как мешки с подводы довезти. Сцена эта произвела на меня глубокое впечатление, то была моя первая встреча со смертью. Будто кто-то сжал сердце в кулак, я долго не могла ни о чем другом думать. Однако никому не рассказала о том, что видела.
Вообще же меня все интересовало, и особо грустить было некогда. А мама грустила часто, иногда даже плакала. Правда, часто и смеялась, путая русские слова в беседах с соседками. Будучи очень общительным человеком, она каким-то образом все время говорила с ними. Но вот мы идем с ней вечером по темным переулкам среди сугробов, выходим к реке, бредем по пустынной набережной. Мама молчит, я вдруг вижу слезу у нее на глазах, мне жалко маму, я сжимаю ее руку и говорю: “Я буду называть тебя теперь Мумвуш – хочешь?” Мумвуш, казалось мне, звучит ласково и должно ей быть приятно.
Папа вечерами возится со своим самодельным радиоприемником, читает журнал “Радио”, крутит и крутит кнопки, раздается писк, сначала высокий, потом ниже, ниже – поймана какая-то станция, незнакомый язык – какое-то чудо, думается мне; снова писк – высоко – низко – музыка. Ах, какая красивая… Мама скучала и, видимо, пожаловалась наконец папе. Он спохватился и накупил сразу массу билетов в разные театры, и родители стали по вечерам через день уходить. Мама наконец “вывела в свет” свое вишневое бархатное платье с кружевами. Редкие волосы она завивала горячими щипцами и чуть-чуть душилась своими любимыми духами “Шипр Коти”. Ни губной помады, ни пудры, ни маникюра она не применяла. На шее она постоянно носила тонкую золотую цепочку. Не знаю, много ли понимала мама в этих пьесах; папа, разумеется, объяснял ей все и переводил. Через месяц походы в театр кончились, и они стали вечерами читать вслух друг другу книги.
Я в ту зиму часто болела. Это были бесконечные ангины – видимо, последствия тяжелой скарлатины. Звали ко мне дядю Элю, он сказал, что гланды вырезать не обязательно, а главное у меня в том, что я unterernährt – он сказал это по-немецки, не найдя русского слова (недокормленная, как теперь говорят, доходяга). Мне нужно было усиленное питание – молоко, масло, яйца. Все это я не Бог весть как любила. Как и раньше, я плохо ела и поэтому долго еще оставалась девочкой очень худой и бледной. Но я вовсе не была вялой, скорее, слишком подвижной, хотя и проводила много времени за своим столиком, перечитывая старые книги, рисуя и сочиняя роман.
Мои занятия
Я не оговорилась, я действительно писала роман (в своем понимании), и толчком к этому явились длинные серии в продолжениях, которые я читала еще в Берлине в журнале Berliner Illustrierte. Меня там завораживали такие отрывки, как, например, “она с чарующей улыбкой взглянула на него сквозь свой бокал с вином” или “она понимала, что он бросил ее, душа ее разрывалась на части, и она бежала по улице, глотая слезы и не замечая дождя”.Мой роман назывался “Ильзе Роберт”. Ильзе Роберт была дочерью капитана и всегда плавала на корабле своего отца. Однажды, когда небо уже покрылось розовыми тучками заката, она, спускаясь вниз по узкой лестнице, столкнулась с красивым молодым человеком – они столкнулись лбами. Взгляды встретились, Ильзе и красивый незнакомец влюбились друг в друга. Под влиянием Ильзе молодой человек возжелал стать капитаном, но пока они решили пожить год на суше, в красивой вилле. Я подробно описала эту виллу и сад и потом никак не могла придумать, какой же финал сочинить этому роману. Наконец, я завершила свое произведение так: “На следующее утро после свадьбы Ильзе открыла окно, высунулась и вдохнула свежий душистый воздух. В эту минуту с ее пальца вдруг соскользнуло обручальное кольцо. Она кинулась в сад его искать… Но так она и не нашла его больше”. Эти слова (doch nie fand sie ihn wieder) очень насмешили моих родителей: “Прямо детектив какой-то!”.
Позже, весной 1931 года, я решила, что мне пора написать мемуары. Больше всего процесс написания их тормозило отсутствие бумаги. Я тайком выдирала последние чистые листы книг. Листы я складывала пополам; писала я, как и “Ильзе Роберт”, карандашом, корявыми от спешки печатными буквами. Получился довольно объемистый том страниц в 50. Папа вызвался эти мемуары переплести, и вот целый выходной день мы посветили этой работе; сшивали тетрадочки, потом поклеили на корешок марлю, из картона был сделан заправский переплет, обложки оклеили цветной бумагой, а корешок был матерчатый. Папа очень тщательно и долго все измерял, резал, склеивал, потом клал под пресс, а мне не терпелось скорее все увидеть в готовом виде. На обложку мы еще наклеили картинку: папа нарисовал меня сидящей с Пецем-Бурумбуцем, а мне поручил изобразить фон – наш вышитый коврик. Назвала я книгу незамысловато – Mein Buch (“Моя книга”). Между прочим, к тексту я нарисовала иллюстрации, а в конце была попытка перемежать повествование русскими фразами.
Книжка это долго потом хранилась у мамы и потерялась, кажется, только во время переезда на другую квартиру в 1971 году.
Еще в эту зиму я начала собирать красивые открыточки, которые мне присылали бабушка и тетя Анни. И влюбилась в географию (пожалуй, именно влюбилась, а не увлеклась). Это произошло оттого, что, во-первых, я сама получила представление о расстояниях, о том, как велик мир; во-вторых, на одной из папиных коробочек из-под радиодеталей были написаны названия столиц, а рядом нарисованы смешные человечки в национальных костюмах, с музыкальными инструментами в руках: Moskau – русский Ванечка в косоворотке с балалаечкой, Budapest – черноволосый парень с гусельками, Madrid… Я ошибочно полагала, что Европа – тоже страна, и даже напевала на мотив, “музыкального момента” Шуберта: In de-em Land Europa[19]… Видя мой интерес, папа купил мне атлас. “Составлен п/р Шокальского”. Какой же должен быть счастливый этот Шокальский – он, наверное, везде побывал. А как много, оказывается, на свете воды! Моя любимая игра с Нюшей теперь – корабли: сдвигаем стулья, я – капитан, она – матрос; моя любимая песня: “По-о морям, морям, морям, морям, эх – нынче зде-есь, а завтра там…” Вот по Глотову переулку шагает с бескозыркой на голове настоящий матрос, я с завистью гляжу ему вслед; решено, я буду капитаном! Папа тоже не имел ничего против. Я узнаю, что бывают еще и глобусы: как мне хочется иметь глобус, хоть бы мне купили – но я, конечно, боюсь прямо попросить у папы, только намекаю и все время загадываю: вот я качусь по ледяной дорожке вниз с клумбы во дворе, если не упаду – значит, мне купят глобус”. Я не падаю, удерживаюсь на ногах и с более крутых горок – ура! Значит, купят. Не помню точно, когда это было, но действительно купили, еще когда мы жили на Воронцовской. Я и позже любила узнавать о других странах; товарищ Маше́ (о ней – потом) дала мне почитать книгу об истории и природе Австралии, и мне страстно захотелось в Австралию, я подробно рассмотрела ее карту. Потом попалась русская книжка “В Стране роз”, я в ней еще не все понимала, речь в ней шла о рабочих революционерах, но мне после этого захотелось в Болгарию – и хотелось еще долго.