Дед
   Зимой или ранней весной 1931 года ненадолго из Баку приехал дед. Он остановился у дяди Эли, к нам приходил раза два. Чувствуя, что он вряд ли долго проживет, он захотел повидаться со своим старшим сыном. Он привез папе диковинные золотые карманные часы с боем, с луной и звездами (но об этом я узнала позже). Почему-то мне дед не понравился. Он привез мешочек с грецкими орехами и играл со мной в какую-то старинную и скучную игру: поставили наклонно деревянный поднос и спускали по нему одновременно по ореху, чей орех откатится дальше, тот выигрывает и берет оба. Кроме того, он привез мне игру “Вниз по Волге-реке”, игра эта меня устраивала, так как имела отношение к географии. Дед все время пел из “Руслана и Людмилы” на мотив лезгинки: “Я татарин, я татарин, я не русский человек, там-там-там, там-рам-та-та…” Ему захотелось со мной прогуляться, и я повела его по площади до маленькой церквушки, я еле отвечала на его вопросы, думала о чем-то своем и радовалась, что он не знает, о чем я думаю, что у меня есть свое, от него скрытое. То ли в ту же весну, то ли на следующий год дед умер в Баку; остановилось его сердце во сне, в ночь на еврейскую Пасху. Я искренне пожалела тогда, что была так неприветлива с ним, когда он приезжал.
 
   Из детей нашего двора я никого не помню. Помню только, что хотелось поскорее стать такой же, как все. Я не знала тогда, что существует Москва ученых, художников, поэтов, я попала в рабочий район (он и назывался Пролетарский) и думала – эти бедные полуголодные дети с их пьющими и неграмотными родителями составляют главное население здесь, в СССР. Самым оскорбительным словом было “буржуй”, и я страшно боялась сойти за буржуйку. Как-то летом я кирпичом начертила на плоском камне у нас под окном слово “ЖОПА”; я знала, что слово это нехорошее, но думала, что, если напишу такое, дети поймут, что я – своя в доску, не буржуйская. Конечно же, получилось совсем не так – одна девочка постарше отвела меня в сторонку и сказала: “Как тебе не стыдно, а еще иностранка!” Я была готова провалиться сквозь землю. (Позже, уже в школе, девочки: “Мой папка, когда пьет, всегда злющий, посуду бьет”. – “А мой, как придет домой пьяный, маму бьет!” “А мой папка, когда пьяный, всегда смеется”, – говорю я. И опять не то: “Ты зачем врешь, твой папа вообще не пьет!”) “Буржуи” у нас во дворе, между прочим, имелись. Из одного окна часто слышались граммофонная музыка и смех, показывались красиво одетые женщины с папиросами в руках; они выкидывали из окон красивые бумажки от конфет, вожделенные для нас “фантики”, которые мы собирали. Мы набрасывались на эти фантики как коршуны, но орали под окнами самым безобразным образом, скандируя: “Бур-жу-и! Ва-бра-жа-лы!”
   Еще была хорошо одетая девушка Аня, которой мы во дворе проходу не давали: “Наша Анечка идет, губочки накрасила! Анечка – буржуйка!” Однажды Анечка остановилась и сказала нам, что она совсем не буржуйка, а студентка и учится на учительницу Тогда мы отстали от нее.
Площадка
   Летом 1931 года меня на месяц отдали в детплощадку. Она помещалась недалеко от нас, на Воронцовской, на первом этаже нового дома. В двух больших помещениях были расставлены столы, стулья, были и разные игры, из них запомнилось лото с изображением посуды, надо было называть эти предметы вместе с их цветом. Белая тарелка, красный чайник – это я уже знала. Но вот мне достался цвета морской волны (или старой бирюзы) кувшин. Как назвать этот цвет? “Голубой! Голубой кувшин! Голубое – небо, голубое – это платье. А кувшин немножко зеленый!” Но никто меня не понял.
   Кормили нас в том же помещении; посуду – мисочки и кружки – все принесли из дома. За столом смотрели: кому чья досталась? Из еды запомнился суп с перловкой – очевидно, его давали чаще всего. Я, как всегда, плохо ела, и молодые комсомолец и комсомолка, наши руководители (наверное, студенты), уговаривали меня: “Кушай! Ну давай скажем ей по-немецки”. – “Эс, эс…” – “Да не эс, а ис – правда, надо говорить “ис”?” “Да, ис, – говорила я. – Но я не хочу…” После обеда нас укладывали спать на раскладушках во дворе дома. Я, конечно, не спала и умирала от скуки.
   Один раз нас всех построили парами и объявили, что сегодня День смычки. Я потом спрашивала у папы, что такое “смычка”, но он тоже понятия не имел. Мы направились к Таганской площади. Вместе со всеми я с энтузиазмом пела: “Есть у нас красный флаг, он на палке белой” (только я пела “на полке” и представляла, как красный флаг лежит на полке – почему?) и дальше тоже непонятное: “панни соти во рука, тота самый смелый!” (“Понесет его в руках тот, кто…”) Еще мы пели “Взвейтесь кострами, синие ночи…”. Но эта песня мне не нравилась. Я из нее понимала только “мы пионеры, дети рабочих” и “клич пионеров – всегда будь готов”. С этим песнопением мы дошагали до парка им. Прямикова, где нас усадили на скамейки. В течение часа подходили еще и другие “площадки”, детей собралось около двухсот. Никто не знал, зачем нас привели и что будет, но потом на сцену выходили какие-то люди, они начали говорить о том, что вот, в День смычки у нас, детей, тоже сегодня смычка, кто-то прочитал стихи. Говорили в рупор, но я так ничего и не поняла.
   Вообще на площадке мне было довольно скучно и одиноко.
   Надо сказать, что, хотя многих слов и целых предложений я иногда еще не понимала, читать по-русски я научилась очень скоро и читала бегло. Я часто читала нашим квартирным ребятам вслух, и они очень внимательно слушали. Ни разу ни один из них меня не прервал, не поправил, хотя я кое-какие слова неправильно произносила, например “мачёха” вместо “мачеха”.
   В моем постижении языка были и забавные заблуждения. Например, случай с лозунгом “Будь готов”, который я впервые увидела написанным на транспаранте. Праздничные демонстрации в те времена были очень многолюдны. Кого только не несли в этих нескончаемых шеренгах: вместе с портретами вождей над головами демонстрантов подпрыгивали карикатурные изображения толстых капиталистов в цилиндрах с денежными мешками в руках, красноносых прогульщиков, жирных растрепанных попов; в связи с этими попами папа объяснил мне, что в СССР запрещена религия. Поэтому, когда я немного дальше прочитала “Будь готов”, я произнесла это как “будь готов” и перевела себе как “бей богов” (“будь” перепутала с “бить”, а “готт” – по-немецки “Бог”, и я думала, что это имя собственное, одинаковое на всех языках).
Ильинское
   У нас в то время было мало знакомых, неоткуда им было сразу взяться. Кстати, Металлоимпорт вскоре после нашего приезда расформировали, и папа попал вв/о “Станкоимпорт”, где проработал до самой войны.
   Единственные, кого мы тут же разыскали, были Шустовы. Они занимали комнату на Шмидтовском проезде. Иван Семенович работал в бухгалтерии одной из внешторговских организаций (позже перешел в тот же Станкоимпорт), тетя Меля занимала какую-то должность в Наркомздраве, а Ире в то время было шесть. Они за три года совсем освоились в Москве, обросли знакомыми – было с кем посоветоваться, когда возникла идея вместе совершать загородные прогулки.
   Первое место, куда мы отправились в один из выходных дней, был Серебряный бор. Чтобы попасть туда, надо было утром как можно раньше приехать на Театральную площадь и встать в хвост длиннейшей очереди на небольшой тупорылый автобусик № 4. Он ходил каждые минут двадцать и, страшно переполненный, ехал по улице Герцена, Краснопресненской, мимо Ваганьковского кладбища. За линией белорусского направления железной дороги Москва, собственно, уже заканчивалась. Сначала еще были дома, но уже разрозненные, барачного типа, а дальше с обеих сторон шоссе простирались нескончаемые пустыри и картофельные поля. Автобусик останавливался у круглого сквера, за которым начинался сосновый бор, а в бору за деревянными заборами – дачи. У автобусной остановки была палаточка, где продавали морс. Мы с Ирой всегда брали с собой прыгалки или мячики и сразу же, выйдя из автобуса, начинали резвиться. Шли по центральной улице между дачами, выходили в небольшой лесок и спускались с крутого берега к Москве-реке. Река была настолько мелкой, что ее переходили вброд. Наши папы сажали нас к себе на плечи и поднимали вверх рюкзаки с подстилками и провиантом, а сзади шли, держась за руки, мама с тетей Мелей. Выбравшись на противоположный берег, совершенно пустынный – до горизонта луга и луга, на которых иногда паслись коровы, – мы поворачивали налево, где был прекрасный песчаный пляж. Чаще всего мы были единственными людьми на этом пляже. Мы купались, искали речные ракушки, рвали цветы на лугу. Где-то за лугами был полигон, и иногда слышалась пулеметная стрельба, порой там же где-то пролетал аэроплан, но это никому не мешало.
   В Серебряный бор мы ездили изредка даже еще в 1933 году, в 1935-м, когда мы выбирались туда уже совсем редко, мы обнаружили там другие прекрасные места для прогулок: к прудам (о существовании которых мы и не подозревали раньше), через лес за прудами – к реке; там был очень красивый вид на лесистый противоположный берег.
   Еще мы ездили тогда в Болшево. Туда уже ходила электричка – большая редкость для тех времен. Мы направлялись к Клязьме; я не помню, чтобы мы там купались, но иногда брали напрокат лодку. Обычно же мы уходили по высокому берегу реки подальше вправо и там где-нибудь располагались.
   Один раз, кажется, в 1932 году, наши соседи Шибакины пригласили нас с собой к родным на Сходню. Это было малозаселенное в то время место; запомнилась березовая роща, редкие избушки, небольшой ручей. У хозяев, где мы были, нас очень поразил чайный гриб в банке; мы сначала боялись это пить.
   Как-то, тоже в 1932 году, мы ездили с дядей Элей и тетей Любой в Останкино. Мы перешли через пруд в конце парка и на другом берегу очутились в совсем безлюдном лесу со светлыми полянками, там мы уселись под большим дубом и, как мне помнится, очень весело провели время.
   Наконец, в то же лето 1932 года мы по чьему-то совету поехали в Ильинское. Каждые два часа с Белорусского вокзала отходил паровичок по одноколейной усовской ветке, проходя 27 километров ровно за час. Но не потому, что он так уж медленно ехал, а потому, что минут двадцать стоял на станции Ромашково, ожидая встречного. Станция Ильинское представляла собой длинный деревянный навес со скамейками вдоль стены, там не было даже билетной кассы. Место было пустынное, по обе стороны железнодорожного полотна стоял густой лес, до ближайшей деревни километра три. На этой-то станции мы и высадились в один их жарких летних дней и пошли вслед за другими сошедшими с поезда людьми по утоптанной лесной дорожке. Все приехавшие шли быстро – это были жители села Ильинское, спешившие к себе, а мы поотстали и осматривались. Маме сразу понравилось, что в лесу много черники и земляники, даже у самой дороги. Лес кончился, и мы вышли на широкий луг. Люди все уже ушли далеко вперед по белой дороге с травой между колеями, потом вдруг все как сквозь землю провалились – это они спустились к реке и на пароме переехали в Ильинское. Мы тоже переправились на пароме и пошли берегом реки влево, где кое-где лежали и загорали люди. На наши расспросы они ответили, что наверху, за деревьями, есть дом отдыха и они все оттуда. Вдруг мы услышали громкий плач и увидели небольшую толпу и в ней врача в белом халате. Плакала женщина: утонул ее муж. Он был не совсем трезв и, несмотря на табличку “Купаться запрещено”, полез в воду, попал в водоворот; ему делали искусственное дыхание, но уже не смогли спасти. Эта сцена произвела на нас тяжелое впечатление, мы решили больше сюда не ездить и вернулись на том же пароме на другой берег. Там не было ни души, далеко тянулся белоснежный пляж; где-то вдоль берега стояли старые ивы. Вода в реке была совершенно прозрачной, до самой середины было совсем мелко, кое-где из воды выступали большие округлые валуны. Мы недолго посидели на том берегу и уехали, все еще вспоминая утопленника. Но недели через две нам снова захотелось поехать туда, мы решили не переезжать больше на другой берег, а приземлиться под ивами. Купание было чудесно, и мы навещали Ильинское все чаще и чаще, уже не хотелось ездить в другие места. С той поры вплоть до 1940 года, а особенно летом с 1933-го по 1937-й мы ездили туда отдыхать каждый выходной, а в месяц папиного отпуска – через день. Позже мы варьировали пути к Москве-реке; иногда доезжали до Барвихи, а оттуда шли через тихую маленькую деревушку Жуковку все к тем же облюбованным ивам, пробовали ходить и от Раздор, но там было слишком много народу Чаще все-таки выходили в Ильинском; мама ставила себе задачу набрать в лесу полную корзину ягод, а нам с папой хотелось поскорее к реке, поэтому мы часто оставляли маму добирать свою норму, а сами спешили на пляж. Мы почти всегда были одни под нашей ивой, весь пляж и река – наши. Мы с Ирой строили из сырого прибрежного песка замки, рыли каналы и устраивали парки с веточками, цветами и травой. Папа иногда ловил самодельной удочкой рыбу, хотя это громко сказано, потому что, насколько я помню, единственным его уловом был маленький пескарик, которого мы хорошенько рассмотрели, а потом выпустили обратно. Если с нами были дядя с тетей, то они всегда привозили какое-нибудь особо вкусное угощение, которое тетя Люба называла Überraschung[20], – это были или салаты, или что-нибудь испеченное. Обедали мы под ивами или в лесу. В 1938–1939 годах народу на берегу бывало уже больше, особенно по выходным, когда из Барвихи и Жуковки приезжали на пляжи дачники в машинах и привозили с собой ребятишек. Но эти люди больше часа не задерживались и, искупавшись, уезжали обратно. А мы отправлялись на станцию часам к пяти. И всякий раз волнение: бьется сердце, когда показывается из-за поворота вдали паровоз, он подъезжает ближе, и мы крепко зажимаем уши, чтобы он не оглушил нас свистом, потом – спешная посадка; откуда-то всегда набирался народ, и иногда мы, чтобы уж наверняка сидеть, ходили на конечную станцию Усово. В вагоне всегда после солнца горело лицо, в глаза летела копоть от паровоза, я вечно была растрепанная и вспотевшая, зато в носу надолго оставался запах реки, леса, солнца.
   В паровозы я была тайно влюблена, хоть и боялась их. Я знала наизусть и умела изображать все оттенки их пыхтения. Пока стоит на вокзале, спокойно делает: “Пыф-ф-ф-пф, пыф-ф-ф-пф”. Потом как выпустит снизу струи пара: “Пш-ш-ш-ш!” И сразу после этого часто, глухо, басом: “Пох-пох-пох-пох-пох!” А уж потом, сначала медленно, потом все чаще, начинает набирать темп: “Пых-пых-пых, пых; пых-пых-пых, пых…”
   Я собирала картонные билетики. Когда мы попадали на первый поезд, в шесть утра, мы были единственными пассажирами в детском вагоне (вагон с занавесочками, на стенах – репродукции из Третьяковки и Русского музея), и я мечтала, как бы было чудесно всегда жить в таком вагоне и объездить в нем весь свет.
   В окно я всегда смотрела с правой стороны. Мы с Ирой забирались ногами на выступ вдоль стены вагона, облокачивались на приспущенное окно и торчали там всю дорогу, меняя ноги. Дул ветер, летела копоть: вот линия сворачивает круто вправо, и видно наш паровоз… Только подъезжая к станции Ромашково, я всегда переходила ненадолго на левую сторону: очень уж хорош там был вид на раскинувшуюся внизу деревню, на милую церквушку около станции. Мысленно я сочиняла всякие романтические истории, которые происходили в этом Ромашкове.
   Каждую весну я еле дожидалась, когда мы снова выйдем на нашу лесную дорожку к милым соснам и орешникам, услышим песни зябликов и в конце леса – горлиц. Особенных красот вроде бы и не было в этом Ильинском, но оно почему-то стало родным. Как ни странно, другие люди, кто бывал там, тоже любили эти места, в частности, мне позже приходилось читать об этом и в письмах императрицы Александры, “Записках штурмана” Марины Расковой, одном из рассказов Пришвина и воспоминаниях Светланы Джугашвили.
   До неузнаваемости изменилось все в послевоенное время: асфальтированные шоссе, заборы, заборы, дачи, большой мост. И все-таки я до сих пор храню верность тем краям. Но об этом – позже.

Поездка в Германию

Осень 1931 года
   В начале сентября 1931 года мама получила разрешение поехать на месяц в Германию повидаться с родными. Меня она брала с собой. Мы уезжали с ней убежденными коммунистками: маме очень нравилось, что здесь можно бесплатно учиться (ах, если бы я была сейчас молодая, повторяла она), что бедных ставят выше богатых, что после четырех дней работы пятый – выходной и многое другое. Все трудности она готова была терпеть, потому что у нее, как и у папы, была вера, вера в грядущее всеобщее равенство, в преодоление препятствий, вера в то, что все, что делают здесь правители, разумно и необходимо для достижения высоких целей. А я радовалась красным флагам, песням (любимая оставалась “По морям”, Нюша предпочитала “По долинам и по взгорьям”, а общим фаворитом у нас с ней была “Мы красная кавалерия”, хотя слова были мне малопонятны, и никто не мог объяснить, что значит “были́ ники́ри чистые”). Когда мы с мамой ездили в центр, я просила, чтобы мне надели мое красное вельветовое платьице. Помню, как скачу рядом с мамой вприпрыжку по Красной площади, пою: “Раз, два, левой, раз, два, левой”, стараясь, чтобы все люди и особенно милиционер обратили на меня внимание и сразу оценили, что я – за красных.
   Так вот, собрались мы в Гюстров, к бабушке; помню, как нас провожали: кто-то принес нам в дорогу купленных в магазине Инснаба жареных голубей и вафли в серебряной обертке. Дорогу я не помню совсем, помню уже наше прибытие в Берлин. На улицах – сплошные буржуи в шляпах. А в витринах магазинов такие роскошные вещи, и так вкусно пахнет, и все можно купить без карточек… Маме нужно было уладить какие-то формальности с визами, кто-то из Торгпредства должен был передать нам деньги, а уже вечерело, поэтому мы провели ночь в гостинице. Утром сфотографировались для каких-то документов, ходили в разные ведомства, потом ждали на одной шумной площади фрау Майкой (как ее по старой памяти все еще называла мама, хотя она давно уже была Злотникова). Она пришла и передала маме какие-то деньги, и мама была удивлена тем, что эта наша хорошая знакомая даже не поговорила с нами и сразу убежала обратно в Торгпредство[21]. Я заметила тележку с гроздьями бананов: “Мумвуш, ведь у нас теперь есть деньги”. Кажется, я впервые попросила маму купить мне что-то. Мама сказала, что денег у нас мало, а жить на них надо будет месяц, но несколько бананов все-таки купила. Уплетая сладкие плоды, следя за увешанными пестрой рекламой автобусами, слушая речь людей, читая надписи, где все было опять понятным, я допустила в свою душу червячка сомнения: “А может быть, здесь, у буржуев, все-таки лучше?”
   Но размышлять над этим было некогда. Мы отправились прямо на Stettiner Bahnhof и сели на гюстровский поезд, который через три часа высадил нас прямо в объятия бабушки и тети Анни. Был темный осенний вечер, такой холодный, что зубы стучали. “Мы приехали прямо с экватора на Северный полюс”, – сказала я. На меня повесили теплый бабушкин платок. Поминутно подбирая его, чтобы не волочился по земле, я гордо и смело шествовала впереди всех – я заявила, что хорошо помню дорогу от вокзала до бабушкиного дома. Мне не поверили, и я решила доказать – безошибочно провела всех по улицам и узким переулочкам на Домплац. Все были очень удивлены. А я, пока мы шли, поглядывала на звезды: как раз перед отъездом я начала ими интересоваться, у меня даже были дома две малопонятные книжки – одна про планетарий, другая из истории астрономии. Далекие эти миры завораживали меня: как это у вселенной нет конца? Неужели каждая звезда – солнце? А какие названия у звезд: Альтаир… Я даже решила назвать так своего сына. Планеты были понятнее и ближе – вон та, яркая, наверное, Юпитер? Может быть, в Москве папа сейчас тоже смотрит на эту звезду, ведь ее там тоже видно? От всего этого и от усталости кружилась голова.
   Бабушкин дом встретил меня знакомыми запахами, только теперь я ко всему присматривалась гораздо внимательнее, ведь многое успело забыться и воспринималось острее в сравнении с новым. А на следующий день мы пошли на Рыночную площадь в большой магазин “Деликатессен”, накупили всяких вкусных вещей, даже ананас – это нас угощала тетя Анни.
   Бабушка сказала, что в городке стало очень неспокойно и вечером в одиночку лучше не выходить: кипели политические страсти, и часто по утрам находили на улице убитых. Город был небольшой, и могли узнать, что мы из коммунистической страны. Мы стали так бояться, что даже случился курьез. Мы с мамой и бабушкой шли по аллее к ее садовому участку, вдруг бабушка оглянулась – за нами на некотором расстоянии шли двое подозрительных мужчин и смотрели на нас. “Боже мой, что нам делать? – шепнула бабушка. – Давайте сделаем вид, что мы не одни”. И мы стали громко звать несуществующего Карла, который будто бы находился в одном из садов. Мне это понравилось, и я стала призывать еще и дядю Петера, и Фрица, а потом басом откликалась за них. Когда мы снова незаметно посмотрели назад, “преследователей” уже не было. Но был случай и более неприятный: меня послали за хлебом, и я вместо ближней отправилась в более крупную булочную, где детям всегда давали в придачу вкусный крендель. Я шла туда безлюдным переулочком – только перед одним домом играли дети. Когда я приблизилась к ним, один мальчишка вдруг закричал: “Еврейка! Еврейка!” – и все другие стали подпрыгивать и подхватили его крик, замахиваясь на меня руками. Я побежала вперед без оглядки и только в булочной перевела дух. Никому я об этом не рассказала, но больше той улочкой не ходила.
   Несмотря на опасную обстановку, мы с мамой все-таки вели коммунистическую пропаганду. А что касается меня, то я устроила концерт.
   Конечно, все старушки у бабушкиного дома встретили нас с большим любопытством, много расспрашивали. У одной из них как раз гостил сын, инвалид войны, с деревянной ногой; оказалось, что он был в плену в Сибири. “Все бы отдал, чтобы еще раз попасть в те края, – сказал он. – Я бы даже жить остался в Сибири навсегда. Какие там просторы, какая красота”. Он очень удивился, узнав, что мы с мамой еще не были в Сибири.
   Так вот, я написала объявление, что такого-то сентября в такой-то час внизу в общей прихожей состоится концерт русских песен и танцев. Пришли все старушки со своими стульями, расселись в ряд, и весь вымощенный красным кирпичом зал был предоставлен в мое распоряжение. Прежде всего я спела для публики на немецком языке припев “Интернационала”. Затем пропела по куплету из всех советских песен, какие знала: и про Буденного, и про приамурских партизан, и “есть у нас красный флаг”, причем я не просто пела, а одновременно маршировала по вестибюлю, энергично размахивая руками. Старушки слушали, разинув рты; они были потрясены тем, что я уже научилась говорить по-русски. Последний и главный номер моей программы – пляска. Отчасти под “По морям”, отчасти под мотив “Николай, давай покурим, деньги есть, бумагу купим”, я выдала публике импровизацию в народном стиле, завершив ее пляской вприсядку. Этот никогда не виданный старушками элемент привел их в совершенный восторг, они громко хлопали мне и утирали кончиками фартуков слезы умиления. Потом они в подолах тех же фартуков принесли мне целую кучу груш и яблок – это была их награда мне, и я была страшно довольна и горда!