Мы бродили по двору дома, где жил Харро, и там было много пушистых утят, с которыми играла маленькая белобрысая дочка хозяев. После обеда мы отправились в Кинаст. Погода была чудесная, по дороге шли толпы веселых людей, все смеялись и пели. Сам полуразвалившийся замок стоял на вершине небольшой горы, поросшей высокими соснами. Где-то играл оркестр; я не помню точно, что играли, но когда я слышу “Сороку-воровку” Россини и антракт из “Лоэнгрина”, передо мной сразу встает картина того радостного солнечного дня – солнце, люди верхом на лошадях, сосны, развалины… Во дворе замка собралось так много народу, что мы толком не увидели представления, которое там разыгрывалось, танцующих девушек в белых одеяниях; они были как странные фантастические птицы.
   Вечером Харро со своей мамой пошли провожать нас на поезд.
   А вскоре после этого кончился папин отпуск, и мы вернулись в Берлин.
Город
   Конец 1927-го, 1928 и 1929 годы немного слились в моей памяти, и я зачастую не могу вспомнить точно, когда именно что было, поэтому часть моих последующие записок идет без точных дат и передает лишь общее впечатление о тех годах; расположены эти отрывки несколько сумбурно.
   Берлин тех лет был грешен и соблазнителен. Конечно, я и слов таких не знала в свои 4–6 лет, но была очень восприимчива к его разнообразным впечатлениям. И часто что-то неведомое и непонятное наполняло меня странной тоской. Был Берлин – ясный, понятный и красивый, Берлин наших с папой воскресных прогулок по ренессансному центру: Шпрее, Тиргартен, Рейхстаг, Музей на острове, парки с разнообразными скульптурами, Груневальд и Тегель.
   Еще был Берлин особняков, скрытых за садами, около них гуляли нарядно разодетые дети. Однажды мы с Харро и Диклетом, отделившись на прогулке от наших мам, стали дразнить этих детей и швырять в них каштаны, в ответ полетели камешки, и нас еле угомонили. Видимо, прорвалась извечная ненависть более бедных к богатым.
   Или прохладное солнечное воскресенье, весна, синее небо; где-то на одной из окраин среди изумрудного газона на возвышении – ослепительно белое здание, почти все из стекла: выставка “Свет – газ – вода”. Много людей; папе все интересно, он восхищен: “Вот чего достигла техника!” Я совсем не помню, что было внутри, на этой выставке, осталось только чувство радости.
   Однажды мы вдвоем с папой едем далеко-далеко на трамвае, стоим на задней площадке, и так непривычно смотреть на выбегающие из под колес рельсы, сходящиеся вдали… Уже давно кончились дома и улицы, с обеих сторон только деревья. А вагон почти пустой. Наконец мы выходим. Детский праздник уже заканчивается: бегут в мешках. Я тоже пробую, падаю, и мы с папой весело смеемся…
   И кроме этого, был еще совсем другой Берлин щемящих душу танго, нарядных толп на Курфюрстендамм, чужой и непонятный. Частью этого Берлина была тетя Ева со своим любовником и толпой русских. Порой едем вечером из гостей, и города не узнать: кругом сверкают, крутятся, бегут, мигают разноцветные огни рекламы, много людей, красивые женщины в пушистых мягких мехах, и мне хотелось знать, куда все эти люди спешат, чему улыбаются, что за веселая жизнь у них ночью. Скорее бы стать взрослой и тоже гулять по ночам и танцевать под эту сладкую музыку…
Магазины
   Иногда мы с мамой ходили в большие универмаги. Самый популярный – “Вертхайм”, многоэтажный, с эскалаторами, с земным шаром на башенке крыши. Более дорогой – “Тиц”, а самый экстравагантный, новый, где мы и были, кажется, всего один раз – KDW (Kaufhaus des Westens). Мне нравилось ходить по универмагам, там стоял какой-то особый, неопределимый запах – запах новых вещей? – а кассирши стучали штемпелями по чекам: “Та-та-там, та-та-там, та-та-там”. Продавцы ловко заворачивали покупку в тонкую бежевую бумагу – если посмотреть на свет, в ней видны светлые и темные полоски, – и перевязывали шпагатом с короткими круглыми деревянными палочками на концах, чтобы за них держать сверток. А самое главное, там были закусочные двух конкурирующих фирм – Ашингера и Кемпинского. У них были еще и самостоятельные кафе по всему центру. “Зайдем быстренько к Ашингеру?” – спрашивали друг друга люди, и это означало – съедим сосисочек? Ибо кормили там только двумя блюдами – сосисками с картофельным салатом да кофе с яблочными пирогами со взбитыми сливками. У Вертхайма это всегда клали на картонные тарелочки с рифлеными краями. Сосиски были тонкие – Knackwürstchen[12], потому что вкусно щелкали, когда от них откусывали, а картофельный салат был из порезанного пластиночками мелкого картофеля, немножко посыпанного зеленью петрушки и политого особым видом майонеза, и был этот салат холодный, как (а может быть, не как, а в самом деле) из холодильника. Ашингер и Кемпинский здорово набили руку на изготовлении своих блюд. Набили, наверное, и карманы, но, по-моему, им можно только сказать спасибо. Еда эта была дешева и необычайно популярна и, наверное, всем нравилась так же, как и мне.
   Самые крупные обувные магазины были “Лайзер” и “Штиллер”, и это звучало смешно, так как обе фамилии в переводе – синонимы понятия “тише”. Для детей там были высокие креслица, туфли примеряли сами продавщицы. Если что-то покупали, детям давали в придачу сувенирчики. У меня долго хранились от них маленький мячик и круглое зеркальце (на обратной стороне – реклама).
   Еще в Берлине был луна-парк. Мы там были летом 1927 года: помню, как мы крутили рулетки, но ничего не выигрывали. А потом с папой стали стрелять в тире и сразу достали два трофея: синюю стеклянную вазу и игрушку, сидящего лисенка, который крутил головой вправо и влево, если ему вертеть хвост. Мы возвращались поздно, очень долго ждали трамвая, было зябко, уже горели фонари (вокруг них – туманные круги с мелькающими точками), папа с мамой веселы, я крепко прижимала к себе лисенка. Он потом надолго стал моей любимой игрушкой.
Транспорт
   Главным видом транспорта были, конечно, трамваи. Кондукторами чаще всего работали мужчины, и билеты они выдавали картонные, разные для взрослых и школьников, и обязательно прокалывали компостером. Популярна была также Stadtbahn – городская железная дорога. Входы были в вагонах отдельные в каждое купе, и были надписи: “Для курящих” и “Для некурящих”. На станциях этой дороги всегда продавали пестрые журналы и вкусный жженый миндаль. Кроме того, были и автобусы, желтые, двухэтажные, облепленные рекламой, особенно запомнились крупные буквы: Continental (я мысленно произносила “конти́ненталь”) – так называлась фирма, выпускающая шины. Метро в Берлине было темное и грязное, никаких надземных вестибюлей, просто лестница вниз (как у подземных переходов), только буква U (Untergrundbahn) на парапете.
   Один раз меня водили вечером в ресторан. Ресторан был большой и красивый, где-то в центре. Там отмечался ежегодный праздник, посвященный рейнским винам. Народу было очень много, и мы еле протиснулись к столику, откуда нам махала тетя Ева, сидевшая в компании русских. Весь зал был обвит виноградными лозами, огни были пригашены, звучала музыка, и по более широким проходам между столиками двигались скудно одетые во что-то развевающееся прекрасные танцовщицы с венками на головах. Обеими руками они приподнимали над головами гнутые палки, обвитые виноградными листьями. Но самое красивое – сцена в глубине зала: там был Рейн, горы, поросшие лесом и виноградниками, все это живописно освещалось: розовая утренняя заря, яркий полдень. Мы с папой подошли совсем близко и увидели, что по сцене двигались по реке пароходы, а по берегу – настоящий маленький поезд. Вдруг сделалось темно: нашла туча, засверкали молнии, загремел гром. “Папа, как же они гром делают?” – “Пойдем посмотрим”. И мы поднялись вверх по крутой лесенке – там, над сценой, был большой зал, почти пустой. Папа спросил у двух мужчин, как делается гром, и они указали на несколько кресел и несколько стульев, валявшихся на полу: “Просто бросаем их на пол!” К сожалению моему, мы скоро ушли из ресторана, и мне даже не дали попробовать вина.
   В городе было много маленьких кинотеатров – Kintopp, как их фамильярно называли. Папа с мамой часто ходили туда и потом смеялись над именами всех новых кинозвезд. “Миа Май – Бриа Брай, – шутил папа, – Монтеконтекукулорум”. Маме нравились только Аста Нильсен и Хенни Портен. Харро тоже иногда ходил в маленький кинотеатр недалеко от нашего дома на фильмы про индейцев и Дикий Запад. Я в кино была один-единственный раз, воскресным утром 1929 года. Фильм назывался “Мой папа”. Это была душещипательная история про девочку, которая жила у своей злой мамы, прогнавшей ее папу и взявшей в дом другого, очень злого дядьку. Они били и обижали девочку, и она убежала и отправилась на поиски своего папы. После долгих перипетий она наконец нашла его среди пассажиров большого парохода. Папа тоже очень радовался дочке, бросил женщину, с которой хотел уехать, и вернулся с девочкой к своей жене, которая тоже раскаялась и прогнала злого дядьку. У меня из глаз текли слезы, но я их не вытирала, чтобы никто не заметил, что я плачу!
Праздники
   Из праздников самым большим и радостным было Рождество. И даже, пожалуй, не само Рождество, а все, что было до него. Детям разрешалось писать Weihnachtsmann'у (Деду Морозу) список подарков, которые бы им хотелось получить. Не помню, писала ли я, но скорее всего нет; ведь неожиданный подарок интереснее. Харро писал, это уж точно.
   В больших магазинах творилось что-то невообразимое: всюду еще больше цветной рекламы, чем обычно, массы народа, особенно детей и особенно у Вертхайма. Там перед каждым Рождеством в огромном зале с елкой устраивалась для детей “Страна Сказок”. Помню натиск огромной толпы, мужчина еле сдерживает ее и кричит в рупор: “Дети справа, взрослые – слева!” Это чтобы дети шли вдоль стены и им лучше было видно. Мама крепко брала меня за левую руку, и нас вносило в этот зал, который обходили по кругу. Там было около двенадцати застекленных ниш, и в них – сцены из популярных сказок. Персонажами были куклы в человеческий рост, декорации – лес, горы, улицы – были как настоящие, и все это красиво подсвечивалось. Мало было, наверное, детей, которые не тащили родителей в эту пору в “Вертхайм”.
   Вообще этот месяц перед Рождеством, так называемый адвент, был счастливой порой, полной ожидания. Продавались специальные “адвент-календари” в виде картонного дома с множеством окошек. Каждый день ребенок вырезал по одной ставенке, и там открывалась красивая картинка: какой-нибудь зверек, игрушка или цветок. Заглядывать вперед не разрешалось, и каждый вечер ожидался с нетерпением. Самое последнее окно было большое, посередине – там в сиянии лучей с подарками в руках появлялся Christkind (кто-то наподобие ангела).
   Фрау Эггерс ввела в нашей квартире обычай, принесенный с юга: в течение адвента дети каждую субботу на ночь выставляли за дверь свои туфли, и если ребята хорошо вели себя всю неделю, то наутро в воскресенье находили там какой-нибудь подарочек, если же шкодили, туфли оставались пустые. Подарки эти якобы приносил святой Николай. Как правило, это были сладости: Schokoladenherzen (пряники в виде сердца, облитые с обеих сторон шоколадом), Marzipankartoffeln и Marzipanpfntoffeln (марципановые картошки и шлепанцы), яблочки, мандарины или орешки. В те времена детей не баловали ежедневными сладостями, как сейчас, и радость найти такой гостинец в туфле была огромная. Практичный Харро всегда долго прикидывал, в какую обувь больше влезет, и выставлял широкие высокие ботинки, но это не имело смысла, потому что я в свои домашние тапочки получала столько же.
   Как приносили елку, как ее наряжали, мы обычно не видели. 24 декабря наша гостиная была для меня заперта весь день, и впускали меня только вечером. Дед Мороз на Альбрехтштрассе уже не приходил ко мне, зато у нас была маска этого старика, которую для развлечения надевали дети. Канун Рождества – праздник сугубо семейный, тихий; к нам обычно приезжала бабушка, иногда и тетя Анни[13]; вообще все собирались только семьями. (Шумное веселье и приемы происходили во всех домах уже 25 и 26 декабря, часто устраивались и детские праздники.) Вечером 24-го распахивалась дверь, и меня наконец приглашали в комнату, где был погашен свет, только горели свечи на елке. Свечи были довольно толстые, крученые, было на елке много Lametta (серебряного дождя), были сосульки, блестящие звезды, восковые ангелочки и очень много пестрых конфет, орешки, облитые сахаром крендельки и специальные маленькие красные рождественские яблочки. А под елкой на белой салфетке были разложены подарки – все в красивых обертках, с ленточками; подарки не только мне, взрослые друг другу тоже готовили сюрпризы. После ажиотажа с подарками и всеобщей радости садились за стол; я не запомнила, что мы ели, интереснее была елка и подарки. Но самыми прекрасными в этот вечер были, конечно, песни. Их существует на немецком языке огромное множество, у каждого есть своя любимая; в этот вечер во всех семьях их поют хором; начиная с Stille Nacht, поют весь вечер – ну елки, и за столом, и после ужина, стараясь, чтобы во время пения горела елка. Мама своим красивым голосом пела больше всех, вспоминая новые и новые песни…
Новый год
   Я не видела, как справляли Новый год – в этом празднике дети не участвовали, их укладывали спать. В новогодний вечер обязательно ели карпа. Конечно, взрослые собирались в эту ночь, веселились и пили шампанское, в отличие от Рождества это был шумный праздник. В полночь на улицах устраивались небольшие фейерверки, стреляли хлопушки; один раз я слышала, как в 12 часов ночи вся улица кричала в открытые окна Prost Neujahr (“С Новым годом!”) – или просто орали что на ум придет: “Ура!”, “Хо-хо-хо-хо-о!”, “Кукареку!”
Пасха
   Пасха была как бы совсем не религиозным, а чисто детским праздником. Продавалось множество самых разнообразных сладких яиц: шоколадные, сахарные, в свертках и без, были и яички металлические с сувенирчиками внутри. Приносили всю эту прелесть зайцы: они прятали яички, а дети должны были их искать, и это всегда было очень весело. Помню, когда я была совсем еще маленькой, мы в это воскресенье всегда выезжали за город, и яички для меня прятали где-нибудь под кусточками. “Ой, – говорила мама, – видела? Только что пробежал зайчик около вон того куста – ну-ка, поищи, не оставил он тебе там чего-нибудь?” И я находила в траве красивые пестрые яички и верила, что это чудо на самом деле для меня сделал зайчик. “Поблагодари же его!” И я кричала в лес: “Спасибо, Пасхальный Заяц! Пожалуйста, принеси и моей маме тоже чего-нибудь поесть!”
   Когда мы жили на Альбрехтштрассе, мы в детском саду делали для родителей вазочки: содержимое яйца осторожно дома выливали через маленькую дырочку, а пустую скорлупку ставили на ножку из пластилина и красками рисовали на них цветы и узоры. А сладкие яйца родители прятали у нас в гостиной, и искали их сообща я, Харро и Йохен с Дитером, если они гостили у своей бабушки. Однажды Харро подарил фрау Оленбостель большое яйцо из шоколада, перевязанное голубой шелковой лентой. Она забыла забрать это яйцо из кухни к себе в комнату. Мы с Харро играли у него в комнате, и он каждые пять минут зачем-то отлучался на кухню; когда я его спросила, он сказал: “Я хожу посмотреть, лежит ли еще на месте мое яйцо”. Когда старушка потом вошла на кухню, то от яйца уже осталась разве что половина. Она рассмеялась, позвала маму и показала ей: было видно, что он отламывал шоколад маленькими кусочками. “Знаешь, – сказала она мальчику, – твое яйцо, видно, подъели мыши: возьми уж, съешь то, что осталось”. “Что вы, – благодарно запротестовал Харро, – как можно, ведь это я вам подарил! Вы попробуйте – какое вкусное!”
   Помимо этих праздников, конечно, отмечались дни рождения – и наши, и всех знакомых. Шустовы, у которых мы раньше бывали чаще всего, в 1927 году уехали в Москву, и мы в основном общались с семьей Майконов (так их по инерции называли, хотя красавица тетя Соня уже была замужем за A. Л. Злотниковым, и теперь у них были две девочки, Вика и Женя, дочка Злотникова от первого брака), с Вакуровыми, у которых была дочь Маша, и с тетей Евой. Помню, как маму всегда удивляли и даже возмущали богатые пиры у Вакуровых с множеством закусок, черной икрой и разными пирогами: “Как могут русские так много есть!” В гостях было весело, дети всегда у всех ели за отдельным столом и веселились тоже отдельно. Почему-то запомнилось, как мы бесились в огромном полутемном коридоре у Вакуровых и играли в жмурки. Я была младшей из всех девочек, и все они меня любили.
 
   Я уже писала о том, что плохо спала, ела я тоже отвратительно. Но я так и не поняла, почему мама так настойчиво заставляла меня есть именно то, что мне не нравилось: ведь были же и блюда, которые я любила. Помню себя роняющей слезы в мамин любимый хлебный суп. Я сиживала над ним больше часа, чертила ложкой по дну тарелки, так что получались дорожки, которые потом быстро опять затягивались: я воображала, что это наводнение и ил затопляет дороги. Я мяла по тарелке картошку и кашу и тоже делала себе из них всякие пейзажи. Но мне не разрешалось вставать, пока я всего не съем. “Я бы убила того человека, который придумал, что надо есть!” – сказала я однажды.
   Один раз я так долго сидела над макаронами, что мама отлучилась на кухню, – я тут же бросилась с тарелкой в спальню и высыпала все макароны в ящик комода, где лежали игрушки. Нашли их там очень нескоро.
   Иногда меня сажали ужинать вместе с Харро, но это тоже не помогало. Мне для удобства мама нарезала хлеб тоненькими и мелкими кубиками, только клади в рот, но на хлебе часто была копченая колбаса (а я любила вареную), а пить приходилось какао с кусочками пенки, тогда как Харро пил йогурт и откусывал от толстой булки с ветчиной..
   Когда я пошла в школу, мне давали с собой бутерброд, но булка всегда была несколько черствая – мама верила, что свежий хлеб очень вреден для желудка; мы гуляли по школьному двору, все ели свои завтраки, а я дожидалась звонка, когда перед входом в здание школы образовывалась толпа, и незаметно роняла свой бутерброд на землю…
В Торгпредстве
   По-видимому, меня время от времени по каким-то праздникам водили и в Торгпредство. Я запомнила три таких случая. Первый – был детский утренник, где всем раздавали бумажные шапочки с красной звездой и мешочки с подарками. Нам показывали кукольное представление. “Сейчас будет одна русская сказка”, – шепнул мне кто-то, и я с интересом приготовилась смотреть. Сказка оказалась “Репкой”. Я была ужасно разочарована: и это все? Разве это сказка? Это же совсем неинтересно, это же могло быть и на самом деле! "Золушка", "Огниво", "Белоснежка" – вот это сказки! Я была в великом недоумении.
   Второй – это когда мне было года четыре, и мы были в Торгпредстве вечером. Я сидела среди взрослых в зале на балконе, а внизу кто-то говорил длинную и непонятную речь. Мне было очень скучно, я зевала и готова была раскапризничаться, чтобы мы пошли скорее домой, как вдруг весь зал как один человек встал, и все запели. Мелодия эта хлынула на меня, подняла меня на ноги, у меня захватило дух и защипало в глазах. Это был “Интернационал”. Мама знала только слова припева по-немецки: Völker; hört die Signale, она потом дома меня научила им, и мы часто пели, но я совершенно не старалась понять эти слова, я думала, что Völkerhört – это одно слово, а что оно означало, меня не интересовало. Тогда в Торгпредстве, когда я слушала эту мелодию, мне казалось, что я приобщаюсь к чему-то великому. Мелодия, которую пели все эти стоящие люди, была прекрасна, торжественна, возвышенна и совсем не нуждалась в словах.
   Третья моя встреча с Торгпредством была, кажется, в 1928 году, 1 Мая. Была организована маевка – мы поехали в какой-то загородный лес на пароходе. Было очень весело, опять много пели, и мне особенно понравилась мелодия “Белая армия, черный барон”, она мне запомнилась и долго потом не выходила из головы. Даже сейчас, когда я слышу ее, сразу вижу перед собой тот светлый майский день и пароход. В лесу мы смотрели, как играют в городки – мы с мамой впервые видели эту игру. Настроение у всех было прекрасное, майское, всем нам раздали по красному бумажному цветку; я с гордостью носила его на своем платье весь тот день.
Моя жизнь в искусстве…
   Первым видом искусства, заинтересовавшим меня, было рисование. Все считали, что я хорошо рисую – так думали и позже, в школе, однако это было вовсе не так, и художника бы из меня не вышло. Правда, я рисовала очень уверенно и быстро, неплохо передавала людей в движении, но все у меня вечно было, как говорится, “тяп-ляп” – мне скорее хотелось увидеть результат, а на тщательное вырисовывание деталей мне терпения не хватало. Я всегда наблюдала за Харро, который обстоятельно готовил карандаши и краски, а потом долго пыхтел над рисунками домов, пушек, автомобилей, и как у него при общей беспомощности рисунка и неподвижности каждая дощечка или колесико были тщательно вырисованы, все на месте. Мне нравились пестрые краски, запах фаберовских цветных карандашей, но, раскрашивая, я опять спешила – никак не получалось у меня так, как показывал папа: чтобы штрихи не заходили за линии и ложились ровно.
   Вторым видом искусства был танец. Не было еще телевизоров, и я никогда не была в театре, но звуки музыки из приемничка, который построил папа, побуждали меня двигаться в такт; я делала какие-то, говорят, изящные движения телом и руками и даже придумала название одному из своих танцев – “Умирающая роза”. Все это нравилось знакомым, и они посоветовали моим родителям отдать меня в какую-нибудь танцевальную школу. Помню, как мама повела меня куда-то, там был большой зал, посередине стоял рояль, на высоких окнах – серые шторы. Женщина, встретившая нас, села к инструменту и велела мне двигаться под музыку. Я сняла туфли и стала танцевать по всему паркету. Женщина заулыбалась и сказала, что это прекрасно, но после длительных переговоров с нею мама меня все-таки в эту школу не отдала. Позже я узнала, что запросили страшно высокую плату, и это было нам не по карману.
   Третье искусство, в котором мне довелось испробовать свои силы, было театральное…
   Однако прежде надо сказать несколько слов о детском саде. После нашего возвращения осенью 1927 года из Ризенгебирге меня решили определить в какой-нибудь Kindergarten, потому что дома я очень скучала (кажется, Харро на время куда-то увезли, а со следующей весны он должен был пойти в школу). Речь, конечно, шла только о каком-то из множества частных детских садов, разбросанных в округе, – такого прекрасного муниципального, как в Ланквице, в Штеглице не было. Недалеко от нас было два роскошных детсада, расположенных в особняках с садами, но то ли они были переполнены, то ли там было слишком дорого, не знаю. После долгих поисков меня наконец отдали к двум немолодым сестрам, занимавшим две комнаты в довольно мрачном доме в одном из переулков Альбрехтштрассе. Всего нас там было около пятнадцати детей. Гулять рядом с тем домом было негде, и нас водили на пустырь неподалеку: помню, как один мальчик упал и порезал себе ногу о разбитую бутылку, был целый переполох. Но гуляли мы, насколько мне помнится, мало. Больше сидели за длинным столом и что-нибудь мастерили: вырезали, клеили, рисовали. Например, к елке делали из глянцевой пестрой гуммированной бумаги длинные цепочки. И очень часто мы играли во всевозможные хороводные игры. В одной из таких игр я очень нравилась всем взрослым, кто меня видел. Содержание было такое: я садилась (или вставала?) в середине круга и изображала гордую и капризную Лизхен. Ко мне по очереди подходили мальчики, протягивали руки и пели: “Девушка Лизхен, девушка-красавица, потанцуй со мной немножко”. А я от них отмахивалась: “Не хочу я танцевать, благодарю, – я жду короля!” Так я отказывала с разной степенью спесивости герцогу, графу, купцу и портняжке, а в самом конце отчаявшейся разборчивой невесте уже ничего не оставалось, как принять приглашение нищего, с которым я и пускалась в пляс. Говорили, что никто в саду не умел изображать Лизхен так, как я: мимика, жесты – не знаю, откуда это у меня могло взяться, ведь мне было всего четыре года, и я ничего подобного нигде не видела. Такой мой “талант” подсказал нашим воспитательницам идею устроить концерт. Это было перед Рождеством 1927 года. Они договорились с владельцем маленького ресторанчика близ Альбрехштрассе, что тот предоставит свое помещение на один вечер детскому саду. Очевидно, ресторану это было выгодно, так как на детский концерт были приглашены родители и их знакомые, и все столики были в тот вечер заняты, что вряд ли случалось часто. В основном концерт держался на мне: я исполняла роль Красной Шапочки и сольную роль Песочного Человека. В “Красной Шапочке” у меня был партнер – мальчик-волк. Я его совершенно не помню, как вообще не запомнила никого из детей детского сада, они меня не интересовали. Не помню я и того, как репетировала, помню только, что мама сшила мне шапочку из красного сукна с блестками, помню корзиночку и белый фартучек. Для Песочного Человека мне смастерили длинный коричневых балахон – кажется, с капюшоном. И помню сам концерт. В ресторане была эстрада, перед ней расчистили большую площадку, где возвышалась елка, вокруг этой площадки стояли столики для публики.