11
   Через несколько часов, когда Джон Стивенсон сошел с чердака, он не сказал женщинам, каково после стольких лет увидеть отца. Он был не из тех, кто говорит о своих чувствах. Вместо этого он попытался изложить то, что услышал. Не так-то просто своими словами, сточенными, как галька на речном берегу, передать неровные, зазубренные откровения чужого опыта. Джон Стивенсон, человек немногословный, смог лишь очертить контуры того, что Дэниел Стивенсон поведал ему о своем тридцатилетнем отсутствии. Вот что он рассказал.
   Сбежав, Дэниел путешествовал из страны в страну, хватаясь за любую работу, где нужна была сильная спина: каменщика, портового грузчика, моряка. Чаще моряка. Жизнь в странствиях. Впрочем, последние десять лет он прожил на острове Олуба в южной части Тихого океана. На остров этот заходили шхуны с копрой, когда он на них работал. Там у него была женщина и еще одна семья Стивенсон.
   Год назад, узнав, что умирает, он впервые захотел домой. Он не боялся смерти, но хотел быть рядом с ними всеми: женой, сыном, невесткой, если таковая имелась, с внуками, если таковые были (я, Эзра, оказался единственным). Он хотел умереть там, где родился. Сменить гибискус на вереск.
   Что же касается Олубы, тамошние жители не любили, когда среди них умирает чужак. Они боялись, что его дух (они в такое верили) никогда не успокоится. Он всегда знал, что должен будет уйти. Он согласился с олубцами, что жизнь – это странствие, и правильно закончить путь там, где он начался, – в порту приписки.
   Теперь, на чердаке, он и слышать не хотел о том, чтобы подпустить к себе врача. Он, дескать, вернулся не за этим. Дед заверил Джона Стивенсона, что видел, как люди умирают, и знает, как это делается. Его смерть не доставит никому хлопот.
   – Сифилис, скорее всего, – сказала на это Элизабет.
   Джоанна Стивенсон, очень внимательно слушавшая историю жизни старика, ее мужа, промолчала. В ее серых глазах и на лице были следы того, что могло оказаться улыбкой.

12

   Дед прожил еще неделю. Он сказал, что не хочет увидеть никого, кроме своего сына, Джона. Джоанна продолжала готовить ему еду (Элизабет не желала с ним связываться: «Что я говорила? Крыса на чердаке!»). Он отказывался от встречи с бывшими сослуживцами, хотя весь городок знал, что он вернулся, и многие старики были бы рады с ним поболтать. Со слов Джона, Дэниел вернулся не за тем, чтобы разговаривать с людьми; он хотел запомнить их такими, какими те были когда-то. Он даже не смотрел днем в окно, ведь Мюиртон мог измениться. Он говорил только с сыном, который ухаживал за ним, помогал есть, менять рубашку, ходить в замызганный чердачный сортир, которым никто не пользовался много лет, со времен последней горничной.

13

   Тут на сцене появляюсь я. В начале этой недели – последней недели жизни Дэниела Стивенсона – сырым утром понедельника, когда холмы скрывал дождь, а в воздухе пахло печным дымом, он раздумал ни с кем не говорить и попросил привести его внука (то есть меня, Эзру). Не знаю, почему в тот день я был не в школе. Может, притворился больным – я часто так делал. Джон Стивенсон, мой отец, спустился за мной с чердака. Элизабет была против того, чтобы я поднимался. Джоанна Стивенсон, моя бабушка, хранила молчание, и по ее лицу я не мог понять, что она думает.
   Помню, мне было страшно идти наверх. Не потому, что я знал, что встречусь со стариком, не похожим на других стариков Мюиртона. Нет, на самом деле, хотя мне было всего десять лет, или именно потому, что мне было всего десять лет, я чувствовал, что все слишком усложняется. С тех пор как открылось возвращение Дэниела Стивенсона, сама атмосфера в доме изменилась. Раньше мы, как семья, разговаривали мало. Делали обычные семейные вещи, но не обсуждали их. Теперь, когда на чердаке был он, разговоры и вовсе сошли на нет. В теле моей бабушки Джоанны словно поселилась незнакомка, чьи серые глаза были слишком яркими, а губы все время разучивали слабую, непривычную улыбку.
   Так или иначе, я согласился идти на чердак.

14

   Моя рука прилипла к огромной рыжеволосой руке отца, и мы взобрались на чердак – туда, где я был только однажды и где все пугало меня: крапчатый свет, грубые полы, паутина, выдуманные нетопыри, невыдуманные пауки, призраки доисторических горничных под мебелью в чехлах, свернутые ковры, переломленные, как сигареты, запах ветхости и печали. Пока мы поднимались, я не мог избавиться от ощущения, что нас медленно пожирает угрюмое чудовище. Его внутренности воняли мочой и кислым дыханьем.

15

   На полу, возле матраса, где лежит на боку под голой лампочкой старик – старые войлочные тапки. Погода и возраст исцарапали кожу вокруг его желто-зеленых глаз под нависшими крепостными стенами седых бровей. Половина его тела скрыта раковиной одеяла; он устало манит меня пальцем – улитка, шевелящая усиком.
   Мальчик прикрывается отцовским бедром, как щитом. Он думает о том, что этот больной старик с желтой кожей, от которого пахнет болезнью, и есть его дед. Его лицо – маска тонких морщин, скрывающих его самого. Он выглядит, как картинка в книге, символизирующая что-то.
   Он опирается на локоть, его желтый рубчатый живот выглядывает меж пуговиц рубашки. Руки, выдавленные из тюбиков белых рукавов, желтые тоже; пальцы – по-прежнему грубые, шахтерские, только без серпов угольной пыли под ногтями.
   Зелено-желтые, желто-зеленые глаза изучают мальчика. Остатки жизни, вытекающие из его тела, собрались в круглых зрачках.
   – Значит Эзра. Рад познакомиться.
   Такое взрослое приветствие десятилетнему мальчику. Его голос разламывается, достигая губ. Акцент почти иностранный – человека, который слишком много лет ел нездешнюю еду.

16

   В ту последнюю неделю его жизни я час за часом слушал, как он говорит, говорит. Хрупким тревожным голосом он рассказывал о том, что делал и где был с тех пор, как оставил Мюиртон тридцать лет назад. Он посетил самые дальние уголки мира и любил рассказывать мне о них («Ты когда-нибудь слышал об Олубе?» – начинал он, или «Ты когда-нибудь слышал о реке Мерапе?», или «Ты когда-нибудь слышал о мысе Горн?»). Он повидал всевозможных зверей и людей, встречался с опасностью и смертью.
   Всякий раз, когда я спускался вниз после этих встреч, меня поджидала Джоанна, моя бабка. Я пересказывал ей все, что услышал от старика, и она слушала очень внимательно, выспрашивала подробности (особенно если речь шла о женщинах, которых он встречал в своих странствиях; глаза его светились удовольствием, когда он вспоминал о них). Я старался запомнить все важные слова и донести до нее. Она слушала с тем выражением в серых глазах, которое никогда не дорастало до улыбки. Он знал, что я ей все передаю, и когда я снова навещал его, спрашивал, не сказала ли она чего-нибудь о его приключениях.
   За все долгие часы тех бесед он ни разу не захотел узнать о ней чего-либо еще. Сейчас это кажется мне очень странным. Но еще страннее то, сколько удовольствия мог получать десятилетний мальчик от роли посредника, наблюдателя.

17

   В один из тех дней он рассказал мне о путешествии в Патагонию и поведал историю Захарии Маккензи, его брата и сестер. Я помню, как спускался по лестнице. Джоанна ждала меня на кухне. Пахло свежезаваренным чаем, как обычно.
   – Ну?
   Она ждала, что я расскажу. Но я сказал, что не в настроении пить чай или разговаривать, я хочу прогуляться. Стараясь не встречаться с ней взглядом, я надел куртку и вышел наружу, в холодный воздух. Хотя я ничего ей не сказал, мне чудилось, что впервые в жизни я ей соврал. И я был уверен, что она это знает. Не знаю, почему, но я не стал пересказывать ей эту историю ни в тот день, ни потом, как бы она с тех пор на меня ни смотрела.

18

   Последнее субботнее утро было тоскливым – дождь вперемешку с туманом. Мы завтракали в молчании. Когда я доел, Джон Стивенсон велел мне бежать на чердак и посмотреть, как там старик, потому что утром он был не очень.
   Когда я вошел на чердак и перевел дух, Дэниел Стивенсон не повернул головы, не поздоровался. Я подошел к матрасу и заглянул деду в лицо, мрачное, как само утро. Он лежал навзничь, глядя на сложенный потолок чердака. Желто-зеленые глаза пожелтели еще больше и потеряли блеск.
   Он не глубоко, но шумно вздохнул и прошептал:
   – Эзра… сходи за своей бабушкой.
   Я сбежал по узкой лестнице на кухню, где взрослые доедали яичницу с беконом. В печи пылал огонь. Их лица – даже Джона Стивенсона, даже Элизабет – показались мне чужими, когда они обернулись ко мне. Может, я знал, что произойдет, может, нет. Этот день был так давно, и так многое предстояло понять. Но незнакомость их лиц меня взбудоражила.
   – Он тебя зовет, – сказал я своей бабушке, Джоанне Стивенсон.
   Неужто я надеялся – даже тогда, – что она сорвется с места и побежит к нему со всех ног? Я предпочитаю думать, что да. Она улыбнулась мне – но не той недоулыбкой, которою многие дни напролет разучивали ее губы, а полностью сформировавшейся, неприятной.
   Все трое сидели, не шевелясь. Так что я повторил на всякий случай:
   – Он тебя зовет.
   Заговорил Джон, мой отец:
   – Эзра, иди-ка на улицу и поиграй до обеда.
   Я собирался возразить. Под дождь? А как же старик там, наверху? Однако вместо этого я медленно добрел до черного хода и снял с крюка плащ. Я все посматривал направо, в открытую дверь на чердачную лестницу, вслушиваясь. Не его ли это голос, зовет ее? Или меня? Разве он еще не понял? Я оглянулся – они следили за мной из-за стола.
   В этот момент они должны были увидеть в глазах десятилетнего мальчишки последний отблеск детства; мучительное осознание того, что мир не может больше оставаться – да никогда и не был, на самом деле – его собственным изобретением.

19

   Я шагнул наружу, поскорее захлопнув за собой дверь, чтобы ничего больше не слышать, и поплелся к холмам.
   После теплого дома воздух был холодный и жесткий. Я шел подальше – от дома, от городка, через узкие поля и вздутые мутные ручьи, пока земля не стала круче забирать вверх. На мою непокрытую голову струями лился дождь. Я промок до нитки, но продолжал карабкаться выше и выше, пригибаясь к склону; штаны до пояса пропитались водой от мокрого орляка. Порывы ветра били меня, словно каменные плиты.
   Часа через два я остановился и впервые оглянулся. Я поднялся над городком не меньше чем на тысячу футов. Мюиртон притаился в распадке долины, тысяча труб извергала дым. Здания лежали, как поломанные буквы какого-то алфавита, остатки текста повычеркнуты дождем. Казалось, что петля приземистых холмов затянута туже, чем обычно. Я не увидел выхода, кроме как далеко на западе, где холмы начинали оседать к прибрежной равнине.
   Тут что-то нашло на меня. Может, я плакал, но по лицу и так текла дождевая вода; никто в целом мире не заметил бы моих слез. Но эти слезы, если они были, скопились за много лет, и я не скоро повернул назад.

20

   Когда я пришел домой, уже стемнело. Элизабет, моя мать, на кухне шинковала к ужину лук. Она сказала, что Джоанна и Джон Стивенсон на чердаке, а она сама сейчас поднимется. Я спросил, надо ли мне идти наверх, и она ответила:
   – Иди, но ненадолго.
   Они стояли на чердаке у матраса, держась за руки. Старые тапки по-прежнему лежали на полу. Моя бабка, Джоанна, повернулась ко мне, когда я вошел, и произнесла то, что я знал и так:
   – Он умер.
   Потом заговорила снова, все так же улыбаясь:
   – Он умер здесь, один.
   Я старался, чтобы мое лицо ничего не выражало. Дед лежал на матрасе вытянувшись и выглядел как обычно, только глаза были мертвые.
   Мы услышали тяжелый скрип лестницы. Элизабет, моя мать. Она вошла на чердак, перевела дух и подошла к бабке, Джоанне Стивенсон. Впервые в жизни я видел, как она обнимает Джоанну; ее полная рука легла на бабушкин затылок, пальцы – на деревянную заколку с переплетенными змеями, аккуратно отделявшую черную прядь от седых волос. Элизабет поцеловала ее в щеку. И только после этого посмотрела на мертвеца.
   – Значит, вот он какой был, – сказала она.
   Мы все смотрели на тело старика, и я не мог избавиться от мысли, что мы, все четверо, Джоанна Стивенсон, Элизабет Стивенсон, Джон Стивенсон и я, Эзра Стивенсон, несмотря на то что держались на ногах и дышали, были ничуть не более живыми, чем он. Ужасное чувство. Но я был достаточно юн, чтобы верить, что это пройдет.
   – Иди вниз, Эзра, – сказала Элизабет Стивенсон, моя мать. Потом твердо взяла меня за руку и повела за собой; помню, моя рука была влажной, а ее – сухой, как песок.

21

   Вот и все, что можно сказать про моего деда, Дэниела Стивенсона. Он сыграл свою роль. Кем бы он ни был, это он привез из Патагонии в Мюиртон историю Маккензи, рассказал ее мне, и умер. Вот и все.
   Что до Мюиртона, он тоже умер, вскоре после старика. (Элизабет Стивенсон, моя мать, считала, что эти два события связаны напрямую, причина и следствие.)
   Ранним утром в июле сорок мюиртонских шахтеров, мужчин и мальчишек, спускались в клети по стволу шахты, и кабель оборвался. Неуправляемая клеть провалилась на тысячу метров вниз, и когда она упала на дно, двадцать семь шахтеров погибли на месте, а тринадцать стали калеками. Эти увечья принесли Мюиртону непрошеную славу – он стал известен как «город одноногих мужчин».
   Каждый, кто выжил в катастрофе, потерял одну ногу. Шахтеры следовали технике безопасности, которой их учили сызмальства: увидев, что клеть сорвалась, они дотягивались до кожаных ремней, как раз для такого случая укрепленных на решетчатом потолке, и каждый поднимал одну ногу. Когда клеть падала на дно шахты, ремни обрывались, нога, на которую приходился вес тела, сминалась в лепешку, но человек оставался жив.
   И даже много лет спустя из столицы в Мюиртон приезжали на воскресную прогулку, надеясь поглазеть на кого-нибудь из выживших. То, что было бы трагедией, случись такое с одним человеком, превратилось в фарс из-за количества пострадавших и гротескной природы травм.
   Но жители Мюиртона одурачили туристов. Пока инвалиды учились мастерски скрывать хромоту, многие из неувечных наловчились преувеличенно ковылять; почти все мюиртонские дети карикатурно припадали на одну ногу. Что думали об этом приезжие? Кто их знает.
   Катастрофа привела к окончательному закрытию шахты, которая и без того была не слишком прибыльной. Через пару лет опустел и городок. Даже одноногие разошлись по разным шахтерским поселкам, где их увечье могло вернуть им если не достоинство, то анонимность.
   Что же стало с остальными Стивенсонами? Все они давно на том свете. Джоанна умерла через год после Дэниела: ей больше нечего было ждать. Джона Стивенсона, моего отца, оставили присматривать за брошенной шахтой, проверять уровень газа и отслеживать подвижки земной коры в бесконечных темных пустотах. Он и моя мать, Элизабет, дожили остаток дней в Мюиртоне, городе-призраке, и умерли в свой срок в старом обветшалом доме.
   Что до меня, Эзры Стивенсона (еще мальчиком я обратил внимание на тот занятный факт, что мое имя – акроним имен четырех Маккензи: Э – Эсфирь, 3 – Захария, Р – Рахиль и А – Амос), то хотя моя история не так важна, для порядка можно разобраться с ней прямо сейчас. По мне прошлась система образования, в конце концов я без особых успехов (сколько бы книг я ни прочел, мудрость всегда обходила меня стороной) завершил студенческую карьеру, которая запомнилась мне разве что дружбой с парой прекрасных женщин да еще с Доналдом Кромарти. Он изучал белые пятна в истории XVI века – аккуратный, честный человек. Это ему достанется заключительная роль во всем этом, позже, в мотеле «Парадиз».
   Через пару лет после выпуска я, как тысячи других, отправился в Новый Свет; и пожил там некоторое время. Потом я решил, что здесь не так уж плохо и остался еще. Я прожил тут уже полжизни. Я много путешествую, встречаюсь с людьми, и у меня есть хорошая подруга – Хелен.

22

   Я, по-моему, говорил, что о моем деде, Дэниеле Стивенсоне, больше нечего сказать? Беру свои слова обратно, ненадолго. Есть еще кое-что.
   Я услышал об этом в день похорон. (Я не хотел бы говорить о похоронах. Но все это, по большей части, случилось столько лет назад и столько людей умерло. Прошлое часто представляется мне осенним полем кукурузы, оставшейся догнивать на корню.)
   День был неприятный. На Мюиртон можно было рассчитывать в смысле уместной погоды для похорон. Дождь был даже сильнее, чем обычно! Церковь в доспехах шипастых надгробий была как крепость, обороняющаяся против радости. В тот день тупой палец ее колокольни предостерегал небеса от такого неуместного легкомыслия, как солнечный луч. На службу почти никто не пришел: был будний день и большинство мужчин работало в шахте.
   После сырой тишины в церкви на кладбище было шумно от шороха дождевых капель по зонтам, по грязной земле и по тяжелому деревянному гробу. Джон Стивенсон и я, четверо местных мужчин, помогавших нести гроб, двое могильщиков и священник – вот и все свидетели. Когда изукрашенный гроб опустили в свежо пахнущую землю, я бросил на темное полированное дерево комок грязи. Звук был приятный.
   Мой отец и я, продрогшие и голодные, поплелись после церемонии домой. Женщины ждали нас на кухне. Отогревшись у огня, я задал бабушке, Джоанне, вопрос, который не шел у меня из головы: отдаст ли она мне содержимое карманов Дэниела Стивенсона – и, главное, резной костяной кораблик. Слабо улыбаясь, Джоанна покачала головой. Она все сожгла, сказала она, все превратилось в дым.
   Джон Стивенсон, чтобы сменить тему, рассказал им о том, что говорил у могилы священник: мол, хорошо, что покойный все-таки встретился со своим внуком, пусть и всего на неделю, и как тот должен быть благодарен, что блудный дед вернулся домой из дальних странствий.
   Тут Элизабет не смогла сдержаться:
   – Дальних странствий? Каких еще странствий? Чушь собачья! – сказала она.
   Она-то слышала другую версию биографии Дэниела Стивенсона несколько раз за последние дни. Когда мы были на похоронах, а она пошла в магазин за продуктами, продавец пересказал ей слух, который ходил по поселку. Что Дэниел Стивенсон не так уж далеко ушел тем утром, когда сбежал тридцать лет назад. На самом деле было вот как: он доехал на поезде до одного из маленьких шахтерских городков, Ланнока, всего тридцать миль на юг. Ланнок был копией Мюиртона, как большинство шахтерских поселков среди холмов. Везде были свои кучи шлака, угольный дым и дождь. Дэниел сошел с поезда в Ланноке и нашел съемную комнату. Недели не прошло, как он уже работал на местной шахте. Он работал там все эти годы и жил один, пока не заболел и не вернулся в Мюиртон.
   – Дальние странствия! Да нигде он не был! – сказала Элизабет.
   Джон Стивенсон хмыкнул. Всегда было трудно понять, что у него на уме, такой он был тихий. Моя бабка, Джоанна, выглядела так, будто уже слышала эту историю от Элизабет, и ей все это было уже не слишком интересно. Она лишь слабо улыбалась, когда упоминали Дэниела Стивенсона.
   Я не сказал ни слова – что мне было сказать в таком возрасте? В этот момент грань между правдой и убедительной историей была так тонка, что я мог пройти сквозь нее с любой стороны. Логика мироустройства не требовала отделять одно от другого.

23

   Похороны эти были много лет назад. Я вспоминал их и то, что предшествовало им, не так давно, летним утром на балконе моей квартиры на третьем этаже. Хелен принесла кофейник – она шла осторожно (я всегда притворялся, что не замечаю), чтобы не задеть цветы на ковре в гостиной. Как раз когда она мне наливала, я думал о том мальчике, Эзре, который по-прежнему жил где-то внутри меня. Его перерос другой Эзра – средних лет, седеющий, он живет в другой квартире, выходящей окнами на озеро в парке, в стране, где возможен завтрак утром на балконе; человек, который может из чистой прихоти махнуть на восточное побережье, в мотель «Парадиз», живет с привлекательной и неглупой женщиной, прядь чьих прекрасных волос была у него во рту, когда он проснулся. С женщиной, которой он любит время от времени рассказывать – не все же заниматься любовью – кусочки и обрывки своей молодости, такой далекой, что, кажется, она могла быть чьей-то еще.
   Стояло теплое летнее утро, запах скошенной травы из парка смешивался с ароматом кофе, и я начал рассказывать Хелен, устроившейся напротив, о Дэниеле Стивенсоне, и о том, как он принес мне историю Захарии Маккензи. Он стал умирать вскоре после того, как передал ее мне.
   Я сказал, что с годами мне начало приходить в голову, что эта история была чем-то вроде яда – он выпил его, внутри стало что-то разлагаться и в конце концов свело его в могилу. Может, он избавился от этой истории слишком поздно. Я всегда верил, и верю сейчас: нечто, состоящее из слов, может расти в теле, как камни в почках, и однажды неизбежно и мучительно запросится наружу.
   Я сказал Хелен, что с годами стал считать эту историю не более чем просто историей, услышанной впечатлительным мальчиком, который все же вырос слишком утонченным, чтобы воспринимать ее буквально. Обычный багаж снов. И все же я хранил ее при себе.
   До этого дня. Теперь я хотел, чтобы Хелен ее узнала. Мне было интересно, что она скажет, с ее-то проницательностью. Она унаследовала ее от отца, который делал мушки – наживку настолько правдоподобную, что рыба не замечала крохотные крючья под совершенными крылышками. Я хотел передать ей историю Захарии Маккензи так, как я услышал ее от своего деда, чтобы рассказ подействовал на нее так же, как на меня в детстве.
   Но слова, как магниты, со временем так обрастают булавками и обломками того и сего, что теряют все свое притяжение. У меня старые слова уже не были такими сухими и точными, какими казались мне когда-то. Я едва удержался от улыбки, рассказывая ей о конечностях, похороненных внутри детей, и о шраме на животе Захарии Маккензи. Все это выглядело настолько невероятным, что я даже сказал Хелен: может, и верно говорили, будто нигде он не странствовал и никуда не сбегал, а только мечтал об этом, жалкий старый выдумщик.
   Хелен улыбалась, когда я это ей говорил, но ее синие глаза с очень выразительными нижними веками не улыбались.
   Увидев, что я закончил, она спросила:
   – А что было с остальными?
   – Ты о ком?
   – Трое детей. Рахиль, Амос и Эсфирь. Или Захария, после того как твой дед с ним повстречался? Он когда-нибудь говорил, что с ним произошло?
   – Нет. Ты думаешь, Дэниел и правда был в Патагонии? Думаешь, Маккензи и правда существовали? Ты правда так считаешь?
   – Ну, я не знаю.
   Она посмотрела на меня – или сквозь меня.
   – Но, может быть, лучше и не знать. Может, лучше просто забыть обо всем этом.

24

   В тот же день, больше ради шутки, чем по какой-либо другой причине, – глупость, конечно, – я написал письмо своему старому ученому другу Доналду Кромарти, который теперь был профессором Доналдом Кромарти. То было длинное письмо. Я написал ему обо всем: о Мюиртоне и о Дэниеле Стивенсоне, о «Мингулэе» и его экспедиции в Патагонию, о Маккензи. Я спрашивал его (я знал, что он не против – это было его любимое занятие), не трудно ли ему будет узнать, опирается эта история на реальные факты или нет. Я просил сделать это для Хелен (хоть и не сказал Хелен, что пишу ему). Я заверил его, что сам считаю все это чепухой, но, тем не менее, буду крайне признателен.
   Той ночью, когда мы с Хелен лежали в постели, глядя сквозь венецианское окно на звезды, которые складывались в диких зверей, она сказала: то, что я до сих пор не хотел рассказывать ей патагонскую историю, говорит обо мне больше, чем все, что ей до сих пор случалось обо мне узнать.
   Я думаю, она была права. Странно, да? Мы все знаем, что важнее всего то, чего мы не говорим. А почти все, что мы говорим, – всего лишь камуфляж, или, может быть, доспехи. Или, быть может, повязка на рану.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ
АМОС

   Восьми лет от роду Амос Маккензи был отдан в «Аббатство» – приют для бродяг и бездомных (только мальчиков) на юге Англии. Учреждение держали служители Святого Ордена Исправления. Пять лет он мучительно заикался, с трудом продираясь от согласной к согласной, как альпинист, взбирающийся по сложной каменной стене. В тринадцатый день рождения заикание прошло. К тому времени он стал тощим некрасивым мальчиком.
   Из всех учебных предметов он проявлял интерес к одной только ботанике. На уроках святые отцы нередко бывали шокированы его сравнениями: например, нижнюю сторону каких-то листьев он однажды уподобил мягкостью «внутренней стороне девичьего бедра» – без дурного умысла, поэтому учитель не отважился сделать ему выговор. В мальчике была сила, которая обескураживала всех, кто пытался его задирать.
   Вскоре после того, как ему исполнилось тринадцать, он оставил приют и нашел работу в ботаническом саду. Он тайно верил, что человеческое сообщество немногим отличается от гербария, в котором растения разложены по полу, цвету кожи, запаху и различным климатам произрастания. И если бы только можно было выработать систему и определить, где цветы, а где сорняки, ржа войны и болезни исчезла бы навсегда. Человеческий обычай хоронить мертвых казался ему расточительным извращением посадки семян. Мертвых людей, по его мнению, нужно либо сжигать, как любой добрый садовник сжигает сухостой в конце сезона, либо же сваливать в специальные контейнеры и превращать в компост – для удобрения новых растений весной. В то время его ежедневные упражнения состояли в прогулках вокруг дома и восхищении «естественными семействами». Так он называл пары старых деревьев, окруженных молодой порослью.