Страница:
«Великолепно», – подумала женщина.
Потом она положила веревку на землю возле машины, открыла водительскую дверцу, высвободив запах старой кожи и машинного масла, и скользнула на сиденье, почувствовав бедрами его утреннюю прохладу. Ключи уже торчали в зажигании, покачиваясь, потревоженные ее тяжелым телом. Она убедилась, что рычаг автоматической коробки передач на месте, прежде чем повернуть ключ. Мотор зарычал, потом гавкнул, словно запертая собака, возбужденная перспективой непредвиденной прогулки.
Она дождалась мягкого урчания и опять вышла на дорожку. Подтянула один конец пеньковой веревки к старой пальме, трижды обернула ее вокруг уютного старого ствола и крепко завязала. Другой конец отнесла к машине и провела его в крохотное треугольное окошко в дверце спереди. Потом скользнула на сиденье и захлопнула дверцу. Она втянула большую часть веревки внутрь машины и с помощью металлического ушка на конце сделала петлю – достаточно широкую, чтобы в нее вошла голова.
Потом откинулась на сиденье и перевела дух. Подняла петлю и надела на голову, аккуратно, чтобы не помять ни прическу, ни воротник блузы. Еще раз глубоко вздохнув, положила обе руки на руль и сосредоточилась на предстоящей поездке. Теперь она не чувствовала ничего, никакого страха, только пустоту. Она была благодарна за этот дар – дар пустоты. Она несколько раз ритмично нажала на газ – удостовериться, что мотор не заглохнет.
Она была готова.
В последний раз она взглянула на свою правую руку, и ей показалось, что это чужая рука. Сильные загорелые пальцы сжали рычаг передачи, перевели его на задний ход. Солнце просвечивало сквозь резные листья пальмы, капот сверкал, как огонь. Последний легкий вдох. Потом ее нога поднялась с тормоза и вдавила в пол педаль газа. Машина рванула назад, и к тому времени, как врезалась в белую оштукатуренную стену дома на другой стороне улицы, толстая пеньковая веревка снова ослабла. Но за эту краткую поездку она нагнула старую пальму ниже, чем любой из ураганов, которые та пережила, и протащила голову Эсфирь Маккензи сквозь треугольное окошко, оторвав ее от тела. Так что когда соседи, пошатываясь спросонья, собрались поглазеть, от чего такой грохот, они увидели на дороге длинный кусок веревки с каким-то красным комком – не больше кокоса – на конце и волочащуюся за ним темную гриву; а в машине – обрубок тела, выплевывающий фонтаны крови на ветровое стекло, отражавшее прямо им в глаза утреннее солнце во всем его великолепии.
11
12
13
ЧАСТЬ ПЯТАЯ
1
2
3
4
Потом она положила веревку на землю возле машины, открыла водительскую дверцу, высвободив запах старой кожи и машинного масла, и скользнула на сиденье, почувствовав бедрами его утреннюю прохладу. Ключи уже торчали в зажигании, покачиваясь, потревоженные ее тяжелым телом. Она убедилась, что рычаг автоматической коробки передач на месте, прежде чем повернуть ключ. Мотор зарычал, потом гавкнул, словно запертая собака, возбужденная перспективой непредвиденной прогулки.
Она дождалась мягкого урчания и опять вышла на дорожку. Подтянула один конец пеньковой веревки к старой пальме, трижды обернула ее вокруг уютного старого ствола и крепко завязала. Другой конец отнесла к машине и провела его в крохотное треугольное окошко в дверце спереди. Потом скользнула на сиденье и захлопнула дверцу. Она втянула большую часть веревки внутрь машины и с помощью металлического ушка на конце сделала петлю – достаточно широкую, чтобы в нее вошла голова.
Потом откинулась на сиденье и перевела дух. Подняла петлю и надела на голову, аккуратно, чтобы не помять ни прическу, ни воротник блузы. Еще раз глубоко вздохнув, положила обе руки на руль и сосредоточилась на предстоящей поездке. Теперь она не чувствовала ничего, никакого страха, только пустоту. Она была благодарна за этот дар – дар пустоты. Она несколько раз ритмично нажала на газ – удостовериться, что мотор не заглохнет.
Она была готова.
В последний раз она взглянула на свою правую руку, и ей показалось, что это чужая рука. Сильные загорелые пальцы сжали рычаг передачи, перевели его на задний ход. Солнце просвечивало сквозь резные листья пальмы, капот сверкал, как огонь. Последний легкий вдох. Потом ее нога поднялась с тормоза и вдавила в пол педаль газа. Машина рванула назад, и к тому времени, как врезалась в белую оштукатуренную стену дома на другой стороне улицы, толстая пеньковая веревка снова ослабла. Но за эту краткую поездку она нагнула старую пальму ниже, чем любой из ураганов, которые та пережила, и протащила голову Эсфирь Маккензи сквозь треугольное окошко, оторвав ее от тела. Так что когда соседи, пошатываясь спросонья, собрались поглазеть, от чего такой грохот, они увидели на дороге длинный кусок веревки с каким-то красным комком – не больше кокоса – на конце и волочащуюся за ним темную гриву; а в машине – обрубок тела, выплевывающий фонтаны крови на ветровое стекло, отражавшее прямо им в глаза утреннее солнце во всем его великолепии.
11
Временами грубо вылепленное лицо Пабло Реновски казалось отлитым из бронзы. Но когда он говорил о смерти Эсфирь Маккензи, слова оказались не под силу его шрамам. Он сопел больше, чем обычно, по боксерской привычке большим пальцем теребя сломанный нос. Я заметил, что его голубые глаза влажно заблестели; такого за ним не водилось. Подходящий момент, чтобы застать его врасплох, и я спросил:
– Ты когда-нибудь слышал о шраме у Сеньоры на животе?
Голубые глаза немедленно высохли, в них показалось удивление: я сделал выпад, которого теперь уже он не ожидал.
– Шрам? Не знаю. Никто не мог знать, кроме Делио.
Но он не стал преследовать меня – лишь танцевал вокруг, прикидывая, что еще я могу выкинуть. Я тоже следил за ним, но думал не о нем, а об удивительных путях, которыми дошли до меня истории каждого из этих Маккензи, истории их смертей: Амоса, бредящего в затерянной среди джунглей больнице, Рахили, противостоящей своему отражению в зеркале, Эсфири и ее короткого смертельного путешествия.
Пабло начал прощупывать меня давнишними слухами о Сеньоре, доходившими до него. Кто-то говорил ему, будто в какой-то момент она была шлюхой. Была и другая история, сказал он, по которой выходило, будто она жила с наркоторговцем и в ссоре застрелила его. Такие ходили сплетни.
Он наблюдал за моей реакцией. Я ограничился фразой о том, что, дескать, не удивился бы. Но на самом деле моя внутренняя губка, впитывающая удивление, была к этому времени уже переполнена.
Он говорил, что каждый агухадо знает, что однажды почти наверняка умрет от руки своего агухереадора. Но между ними нередко случались романы. Не утешительно ли это, рассуждал Пабло, – знать, что умрешь от руки любимого?
Я заглянул в его голубые глаза, пытаясь понять, насколько он серьезен, но теперь уже он надел непроницаемую маску.
– Ты когда-нибудь слышал о шраме у Сеньоры на животе?
Голубые глаза немедленно высохли, в них показалось удивление: я сделал выпад, которого теперь уже он не ожидал.
– Шрам? Не знаю. Никто не мог знать, кроме Делио.
Но он не стал преследовать меня – лишь танцевал вокруг, прикидывая, что еще я могу выкинуть. Я тоже следил за ним, но думал не о нем, а об удивительных путях, которыми дошли до меня истории каждого из этих Маккензи, истории их смертей: Амоса, бредящего в затерянной среди джунглей больнице, Рахили, противостоящей своему отражению в зеркале, Эсфири и ее короткого смертельного путешествия.
Пабло начал прощупывать меня давнишними слухами о Сеньоре, доходившими до него. Кто-то говорил ему, будто в какой-то момент она была шлюхой. Была и другая история, сказал он, по которой выходило, будто она жила с наркоторговцем и в ссоре застрелила его. Такие ходили сплетни.
Он наблюдал за моей реакцией. Я ограничился фразой о том, что, дескать, не удивился бы. Но на самом деле моя внутренняя губка, впитывающая удивление, была к этому времени уже переполнена.
Он говорил, что каждый агухадо знает, что однажды почти наверняка умрет от руки своего агухереадора. Но между ними нередко случались романы. Не утешительно ли это, рассуждал Пабло, – знать, что умрешь от руки любимого?
Я заглянул в его голубые глаза, пытаясь понять, насколько он серьезен, но теперь уже он надел непроницаемую маску.
12
В последний полдень, перед тем как лететь обратно на Север, я пошел навестить Пабло в его хижину на берегу. Он лежал в гамаке, читал одну из своих заплесневелых книг. Мы вместе пропустили по стаканчику рома. Я поблагодарил его за доброту ко мне, в особенности за то, что рассказал мне о «Ла Куэве» и о Сеньоре. Пожалуй, сейчас я был бы не против прямого вопроса о причинах моего интереса к ней, но он его никогда бы не задал. Для этого он был слишком умен.
Кроме того, не стану отрицать: несмотря на свою осторожность (а я ничего ему не выдал) и уверенность в том, что я узнал об этих троих Маккензи только по случайности, в глубине души я все-таки боялся, что Пабло Реновски, доктор Ердели и старый Дж. П. могли быть в каком-то сговоре – слишком жутком, чтобы противостоять ему, оставаясь в здравом уме.
Но все это время говорил Пабло, не я. Он ни разу не спросил меня обо мне, о моей жизни. Сперва я предполагал, что это род защитного механизма, выработанный в боксерские годы. Словно все мы на воображаемом ринге, где ни симпатия, ни ненависть, ни даже безразличие не могут повлиять на исход боя.
Правда, сейчас мне кажется, что он поступал как раз наоборот. Полностью открывался, предлагал мне все, чем был, так, чтобы я не боялся отдать ему взамен часть себя. Если так, то я эту возможность не использовал. Просто есть люди, не склонные полагаться на авось.
Кроме того, не стану отрицать: несмотря на свою осторожность (а я ничего ему не выдал) и уверенность в том, что я узнал об этих троих Маккензи только по случайности, в глубине души я все-таки боялся, что Пабло Реновски, доктор Ердели и старый Дж. П. могли быть в каком-то сговоре – слишком жутком, чтобы противостоять ему, оставаясь в здравом уме.
Но все это время говорил Пабло, не я. Он ни разу не спросил меня обо мне, о моей жизни. Сперва я предполагал, что это род защитного механизма, выработанный в боксерские годы. Словно все мы на воображаемом ринге, где ни симпатия, ни ненависть, ни даже безразличие не могут повлиять на исход боя.
Правда, сейчас мне кажется, что он поступал как раз наоборот. Полностью открывался, предлагал мне все, чем был, так, чтобы я не боялся отдать ему взамен часть себя. Если так, то я эту возможность не использовал. Просто есть люди, не склонные полагаться на авось.
13
Зато я открылся Хелен. Мы оба были так счастливы снова оказаться рядом. За недели нашей разлуки, сказала она, неизменное меню семейной жизни не слишком-то полюбилось ей – пресное рагу из молчаливых сговоров и подчеркнутого лицемерия. Мы бросились друг другу в объятья, смакуя друг в друге те приправы, которых нам так не хватало. Ее влекло бурлящее варево южной страсти, меня, в свою очередь, – северное блюдо из верности и нежности. Где-то посреди этого метафизического банкета мы насытились и перешли к общему десерту.
Мы лежали в постели. Стояла холодная ночь в середине ноября, сквозь окно было видно, как тучи стирают с неба остатки звезд. История Эсфири потрясла Хелен. Она, как и я, не сомневалась, что Эсфирь и двое других – наверняка те самые патагонские Маккензи. Мы немного поговорили об этом, потом о моем путешествии в целом, о Цтекале, о древней цивилизации, обосновавшейся в тех местах, о превращении города обратно в джунгли. То была одна из наших лучших бесед. Хелен вся искрилась замечательными идеями.
– Самые совершенные культуры – также и самые близкие к падению. Им некуда идти, только под гору. Поэтому величайшие нации подвержены самому чудовищному разложению.
– А это применимо к отдельным личностям? – спросил я, чтобы завести спор. – По-твоему, человек, достигший совершенства, стоит на краю пропасти?
Она улыбнулась:
– Разумеется, нет. И, в любом случае, единственное совершенство, доступное человеку, – это совершенная осведомленность о его собственном несовершенстве.
Она была непредсказуемый спорщик.
– Ты упомянул, – сказала она, – что в былые времена тамошние жители каждые полвека зарывали все здания до единого в землю. Это, наверное, стоило бы применить ко всему. Например, твоя патагонская история. Не лучше ли ей было остаться похороненной, чем извлекать ее на поверхность и втягивать в настоящее?
– Хелен, ты сегодня просто в ударе.
– Да, и еще. Когда ты пересказывал мне историю Пабло, я подумала, что слова и есть настоящие агухас. Они вонзаются в нас, как вертелы, и могут убить.
Нам было весело. И хотя я удовлетворил свой метафизический аппетит давешней метафизической трапезой, мое тело было по-прежнему голодным.
– Хелен, – сказал я, – насчет вонзания. Вонзаться могут многие вещи. Например, у меня есть одна. Тоже своего рода агуха; можешь попротыкать себя, если хочешь.
Я положил ее руку на свой член. Мы перешли к нашему собственному карнавалу, не вылезая из постели, по очереди выступая агухереадорами – оказалось, что эта процедура вполне может быть обоюдной.
Позже я чуть было не проговорился, что собираюсь написать Доналду Кромарти снова. Я был уверен: узнав об этом, Хелен не сможет уснуть. Вместо этого я предложил ей снова съездить в мотель «Парадиз». Поедем к побережью, займем наш обычный номер и будем делать все, что мы любим делать.
Она ответила, что нет ничего лучше, и через пару минут уснула. Я лежал рядом, постепенно погружаясь в сон. Я решил, что напишу Доналду Кромарти все, что узнал о некой Эсфири Маккензи. Я скажу ему, что мы с Хелен оба уверены: двое других Маккензи, о которых я писал ему раньше, были сестрами и братом Захарии. Я спрошу его, как продвигается его расследование.
Тогда я еще не понимал, хотя никто, кроме меня, не мог знать этого лучше, и что в письме уже нет нужды. Я все еще не видел того, что должно было быть очевидно: мое время заканчивалось, и вскоре все разрешится. Вскоре и окончательно.
Мы лежали в постели. Стояла холодная ночь в середине ноября, сквозь окно было видно, как тучи стирают с неба остатки звезд. История Эсфири потрясла Хелен. Она, как и я, не сомневалась, что Эсфирь и двое других – наверняка те самые патагонские Маккензи. Мы немного поговорили об этом, потом о моем путешествии в целом, о Цтекале, о древней цивилизации, обосновавшейся в тех местах, о превращении города обратно в джунгли. То была одна из наших лучших бесед. Хелен вся искрилась замечательными идеями.
– Самые совершенные культуры – также и самые близкие к падению. Им некуда идти, только под гору. Поэтому величайшие нации подвержены самому чудовищному разложению.
– А это применимо к отдельным личностям? – спросил я, чтобы завести спор. – По-твоему, человек, достигший совершенства, стоит на краю пропасти?
Она улыбнулась:
– Разумеется, нет. И, в любом случае, единственное совершенство, доступное человеку, – это совершенная осведомленность о его собственном несовершенстве.
Она была непредсказуемый спорщик.
– Ты упомянул, – сказала она, – что в былые времена тамошние жители каждые полвека зарывали все здания до единого в землю. Это, наверное, стоило бы применить ко всему. Например, твоя патагонская история. Не лучше ли ей было остаться похороненной, чем извлекать ее на поверхность и втягивать в настоящее?
– Хелен, ты сегодня просто в ударе.
– Да, и еще. Когда ты пересказывал мне историю Пабло, я подумала, что слова и есть настоящие агухас. Они вонзаются в нас, как вертелы, и могут убить.
Нам было весело. И хотя я удовлетворил свой метафизический аппетит давешней метафизической трапезой, мое тело было по-прежнему голодным.
– Хелен, – сказал я, – насчет вонзания. Вонзаться могут многие вещи. Например, у меня есть одна. Тоже своего рода агуха; можешь попротыкать себя, если хочешь.
Я положил ее руку на свой член. Мы перешли к нашему собственному карнавалу, не вылезая из постели, по очереди выступая агухереадорами – оказалось, что эта процедура вполне может быть обоюдной.
Позже я чуть было не проговорился, что собираюсь написать Доналду Кромарти снова. Я был уверен: узнав об этом, Хелен не сможет уснуть. Вместо этого я предложил ей снова съездить в мотель «Парадиз». Поедем к побережью, займем наш обычный номер и будем делать все, что мы любим делать.
Она ответила, что нет ничего лучше, и через пару минут уснула. Я лежал рядом, постепенно погружаясь в сон. Я решил, что напишу Доналду Кромарти все, что узнал о некой Эсфири Маккензи. Я скажу ему, что мы с Хелен оба уверены: двое других Маккензи, о которых я писал ему раньше, были сестрами и братом Захарии. Я спрошу его, как продвигается его расследование.
Тогда я еще не понимал, хотя никто, кроме меня, не мог знать этого лучше, и что в письме уже нет нужды. Я все еще не видел того, что должно было быть очевидно: мое время заканчивалось, и вскоре все разрешится. Вскоре и окончательно.
ЧАСТЬ ПЯТАЯ
ЗАХАРИЯ
Захария Маккензи провел несколько лет в «Аббатстве» одновременно со своим младшим братом Амосом. Старший Маккензи был стеснителен, но бесстрашен. Например, в вечер своего тринадцатилетия на спор он перебрался через высокую стену сельского кладбища, залез в свежевырытую могилу и принес оттуда носовой платок, оставленный там накануне утром. В другой раз он привел нескольких мальчиков в приютскую часовню, вскарабкался на алтарь и, расстегнув ширинку, прямо у них на глазах помочился на скинию. Такое святотатство напугало всех ребят.
Лет в пятнадцать он стал чувствовать, что настоящий Захария Маккензи – лишь тень придуманного им образа. Священники Святого Ордена Исправления числили за ним грех тщеславия, ибо часто заставали его глядящим на себя в зеркало. Он скрыл от них, что устройство его костистого носа, молочно-голубые радужки узких глаз, ничем не примечательные рот и подбородок и все его вытянутое лицо были закрытой книгой даже для него самого.
Когда пришло время покинуть приют, он поступил учеником механика на плавучую школу торгового мореходства – пароход «Опустошение». На второй год его и потерявшую мать дочь командора, шестнадцатилетнюю Матильду, застали голыми в кровати. Она сказала отцу, что за те полтора месяца, что продолжались их отношения с Захарией Маккензи, она узнала о том, что бывает между мужчиной и женщиной больше, чем тому когда-либо доведется узнать. Она сказала, что Захария мог быть самым нежным и внимательным другом на свете, и именно это покорило ее. Иногда он становился неуправляемым развратником и требовал ее тела снова и снова, пока она не чувствовала себя так, словно с нее содрали кожу. Иногда он бывал суровым моралистом, проповедуя ей: покайся, покайся; иногда – садистом, и тогда привязывал ее к кровати и хлестал поясом, кусал за соски, насиловал; иногда пресмыкался перед ней, молил пропитать его своей мочой, втереть ему в волосы свой кал; иногда вел себя, как незнакомец, отказывался узнавать ее, отрицал, что был с ней когда-либо близок. Оба они были девственниками в начале того лета.
Захария Маккензи списался с «Опустошения» и нашел место механика на маленькой торговой линии. В команде он был человеком полезным, но офицеры в кают-компании нe знали, что о нем и думать. Его слова были словно камуфляж для мыслей. Их непрозрачность смущала одних, но других странным образом успокаивала. В путешествиях он много читал, вел дневник. Со своей семьей он виделся только однажды после того, как оставил приют.
«Тетрадь», А. Макгау
1
Следующей ночью я спал так крепко, что Хелен пришлось будить меня, чтобы я подошел к телефону в кабинете рядом со спальней. Было около двенадцати. Мне как раз снился странный сон, где я был на вечеринке у каких-то друзей, но никто из них, похоже, не знал, кто я такой. А если я пытался заговаривать с ними, спрашивать, в чем дело, то не слышал собственного голоса.
Я проковылял в кабинет, все еще не проснувшись. Я смутно видел, что сейчас – темная ночь и должно быть, шел дождь; время от времени с улицы доносился шелест проезжающих машин. Я поднял трубку.
– Алло?
Какое облегчение. Я слышал свой голос. Тот сон кончился.
– Эзра, извини, что беспокою тебя. Это Доналд Кромарти.
Мягкий хайлендский говор. Я не удивился, хотя следовало бы. Поэтому пришлось разыграть удивление.
– Кромарти! Как ты?
Некоторое время мы обменивались удаленными любезностями, пока он не добрался до причины своего звонка.
– Это касается четверых Маккензи.
Кого же еще… Я терпеливо ждал продолжения.
– Я нашел человека, который располагает информацией о старшем из них, Захарии. Я от него ничего не смог добиться, но он не врет. Дело верное. Он знает имена всех четверых. Он сказал, что ему велела связаться со мной Изабел Джаггард. Ты вряд ли ее знаешь, но в свое время она была довольно известна. Это все, что он мне сказал. Он сказал, что будет говорить с нами обоими или не будет говорить вообще. Так что дело за тобой. Сможешь вырваться?
Я проковылял в кабинет, все еще не проснувшись. Я смутно видел, что сейчас – темная ночь и должно быть, шел дождь; время от времени с улицы доносился шелест проезжающих машин. Я поднял трубку.
– Алло?
Какое облегчение. Я слышал свой голос. Тот сон кончился.
– Эзра, извини, что беспокою тебя. Это Доналд Кромарти.
Мягкий хайлендский говор. Я не удивился, хотя следовало бы. Поэтому пришлось разыграть удивление.
– Кромарти! Как ты?
Некоторое время мы обменивались удаленными любезностями, пока он не добрался до причины своего звонка.
– Это касается четверых Маккензи.
Кого же еще… Я терпеливо ждал продолжения.
– Я нашел человека, который располагает информацией о старшем из них, Захарии. Я от него ничего не смог добиться, но он не врет. Дело верное. Он знает имена всех четверых. Он сказал, что ему велела связаться со мной Изабел Джаггард. Ты вряд ли ее знаешь, но в свое время она была довольно известна. Это все, что он мне сказал. Он сказал, что будет говорить с нами обоими или не будет говорить вообще. Так что дело за тобой. Сможешь вырваться?
2
Самолет зашел на круг над аэропортом в девять утра. Мы провели несколько часов на высоте тридцати тысяч футов, в бесконечной пустыне мыльной пены. Но спускаясь, самолет вдруг оказался в полумраке, под брюхом гигантского чудовища. Своим темным выменем оно вскармливало гладкие зеленые холмы края, расстилавшегося внизу. Мы мягко приземлились и побежали вдоль посадочной полосы, торопясь укрыться от дождя под уютными огнями терминала.
Итак, на сцене, наконец, появляется Доналд Кромарти.
Он встретил меня в зале ожидания. Его было нетрудно заметить. Высокий, сутулый, все лицо в рытвинах, как минное поле, после детских сражений с оспой. Я обратил внимание, что он стал укладывать пряди волос поперек головы, и это ему шло. Вообще все его тело наконец догнало ум, повзрослевший намного раньше. Осторожная улыбка и мягкий голос остались при нем. Я сказал, что рад видеть его спустя столько лет. Мы поболтали немного, и если бы я не заметил новую для меня жесткость в его зеленых глазах, мне, может быть, стало бы комфортнее; может быть, я бы даже почувствовал себя как дома.
Итак, на сцене, наконец, появляется Доналд Кромарти.
Он встретил меня в зале ожидания. Его было нетрудно заметить. Высокий, сутулый, все лицо в рытвинах, как минное поле, после детских сражений с оспой. Я обратил внимание, что он стал укладывать пряди волос поперек головы, и это ему шло. Вообще все его тело наконец догнало ум, повзрослевший намного раньше. Осторожная улыбка и мягкий голос остались при нем. Я сказал, что рад видеть его спустя столько лет. Мы поболтали немного, и если бы я не заметил новую для меня жесткость в его зеленых глазах, мне, может быть, стало бы комфортнее; может быть, я бы даже почувствовал себя как дома.
3
Мы поехали на восток, к столице, на его старом «мерседесе». Отличная дорога бежала мимо грязных городков, разбросанных по индустриальной пустоши, как два десятка угольков, нанизанных на драгоценную цепочку. За разговором я не заметил, как мы добрались.
Кромарти рассказал мне, как много месяцев назад начал наводить справки о Маккензи. Как я и догадывался, ему не раз пришлось уткнуться в глухую стену: многие архивы выжжены бомбежками во время войны, западные острова обезлюдели, очевидцы испарились без следа. Кроме того, оказалось не так просто найти остров, который подходил бы для истории моего деда, Дэниела Стивенсона.
Но больше всего Кромарти разочаровало полное отсутствие каких-либо письменных свидетельств якобы совершённого преступления. Трудно поверить, чтобы пресса могла быть настолько осмотрительной. Он проверил всех возможных Маккензи. Опираясь на мои слова, он предположил, что Захария, с его записными книжками и наклонностями рассказчика, мог даже в конце концов попробовать себя в литературе. Кромарти изучил биографии примерно пятисот сочинителей по фамилии Маккензи – и все напрасно.
Перелом наступил, когда ему пришло в голову опробовать средство, от которого у него самого сводило зубы. Он за свой счет поместил в «Северные Новости» объявление, где без обиняков просил сообщить любую информацию о семейном преступлении, совершенном где-то на островах в самом начале века врачом по фамилии Маккензи; четверых детей звали Амос, Рахиль, Эсфирь и Захария.
На следующий день Кромарти позвонил человек и спросил, чем вызван его интерес. Кромарти рассказал ему обо мне. Человек сказал, что его друг Изабел Джаггард рекомендовала ему предложить помощь, но он опасается неприятностей с законом, и поэтому требует полной конфиденциальности. Кромарти знал, кто такая Изабел Джаггард; он дал ему слово и договорился о встрече, куда мы как раз и направлялись.
В свою очередь я рассказал Кромарти о своем путешествии на юг, о том, как обнаружил Эсфирь Маккензи и о своей уверенности в том, что она, Амос и Рахиль и есть патагонские Маккензи.
Когда я закончил, Кромарти покачал головой. Он никогда не сталкивался с такой чередой событий, с таким количеством странных связей и совпадений.
Кромарти был, разумеется, не из тех, кто прячет голову, увидев что-то странное. Он был историк, он нашел доказательства того, что несколько веков назад на островах у западного побережья существовала группа монахов-отшельников, о которых до тех пор ничего не было известно. Они калечили себя, чтобы продвинуться на духовном пути к своего рода извращенной святости. Эта научно-детективная работа принесла ему международное признание.
Так что когда он сказал, что обеспокоен, мне тоже стало не по себе, словно я должен был в чем-то оправдываться. Я помалкивал, опасаясь, что он считает ложью все, что я говорю ему, с самого начала. Мне пришло в голову, что он, быть может, и не верит, что я услышал эту историю от своего деда. Но я надеялся, что теперь, отыскав кого-то, кто знает о Захарии Маккензи, он убедится, что я ничего не выдумал.
Словно прочитав мои мысли, Кромарти заявил, что будет и дальше распутывать тайну семьи Маккензи, «куда бы это его ни привело». Он повторил это еще несколько раз, поглядывая на меня. И я оставил дурные предчувствия при себе – как и то, что их вызвало.
Примерно через час – раньше, чем предполагали, – мы были в столице. Я снял номер в небольшом отеле на улице Герцогини и сказал ему, что хотел бы немного вздремнуть. Я устал от мучений бессонной ночи в самолете. Кромарти сказал, что с удовольствием проведет это время, роясь в запасах местных книжных лавок.
Кромарти рассказал мне, как много месяцев назад начал наводить справки о Маккензи. Как я и догадывался, ему не раз пришлось уткнуться в глухую стену: многие архивы выжжены бомбежками во время войны, западные острова обезлюдели, очевидцы испарились без следа. Кроме того, оказалось не так просто найти остров, который подходил бы для истории моего деда, Дэниела Стивенсона.
Но больше всего Кромарти разочаровало полное отсутствие каких-либо письменных свидетельств якобы совершённого преступления. Трудно поверить, чтобы пресса могла быть настолько осмотрительной. Он проверил всех возможных Маккензи. Опираясь на мои слова, он предположил, что Захария, с его записными книжками и наклонностями рассказчика, мог даже в конце концов попробовать себя в литературе. Кромарти изучил биографии примерно пятисот сочинителей по фамилии Маккензи – и все напрасно.
Перелом наступил, когда ему пришло в голову опробовать средство, от которого у него самого сводило зубы. Он за свой счет поместил в «Северные Новости» объявление, где без обиняков просил сообщить любую информацию о семейном преступлении, совершенном где-то на островах в самом начале века врачом по фамилии Маккензи; четверых детей звали Амос, Рахиль, Эсфирь и Захария.
На следующий день Кромарти позвонил человек и спросил, чем вызван его интерес. Кромарти рассказал ему обо мне. Человек сказал, что его друг Изабел Джаггард рекомендовала ему предложить помощь, но он опасается неприятностей с законом, и поэтому требует полной конфиденциальности. Кромарти знал, кто такая Изабел Джаггард; он дал ему слово и договорился о встрече, куда мы как раз и направлялись.
В свою очередь я рассказал Кромарти о своем путешествии на юг, о том, как обнаружил Эсфирь Маккензи и о своей уверенности в том, что она, Амос и Рахиль и есть патагонские Маккензи.
Когда я закончил, Кромарти покачал головой. Он никогда не сталкивался с такой чередой событий, с таким количеством странных связей и совпадений.
Кромарти был, разумеется, не из тех, кто прячет голову, увидев что-то странное. Он был историк, он нашел доказательства того, что несколько веков назад на островах у западного побережья существовала группа монахов-отшельников, о которых до тех пор ничего не было известно. Они калечили себя, чтобы продвинуться на духовном пути к своего рода извращенной святости. Эта научно-детективная работа принесла ему международное признание.
Так что когда он сказал, что обеспокоен, мне тоже стало не по себе, словно я должен был в чем-то оправдываться. Я помалкивал, опасаясь, что он считает ложью все, что я говорю ему, с самого начала. Мне пришло в голову, что он, быть может, и не верит, что я услышал эту историю от своего деда. Но я надеялся, что теперь, отыскав кого-то, кто знает о Захарии Маккензи, он убедится, что я ничего не выдумал.
Словно прочитав мои мысли, Кромарти заявил, что будет и дальше распутывать тайну семьи Маккензи, «куда бы это его ни привело». Он повторил это еще несколько раз, поглядывая на меня. И я оставил дурные предчувствия при себе – как и то, что их вызвало.
Примерно через час – раньше, чем предполагали, – мы были в столице. Я снял номер в небольшом отеле на улице Герцогини и сказал ему, что хотел бы немного вздремнуть. Я устал от мучений бессонной ночи в самолете. Кромарти сказал, что с удовольствием проведет это время, роясь в запасах местных книжных лавок.
4
Я хорошенько отдохнул, и около шести вечера мы с Кромарти уже торопились к условленному месту встречи. Это был бар в нескольких кварталах от моего отеля. Мы торопились, потому что стояла середина ноября, вокруг была непроглядная темень, ледяной ветер с близкого устья шквалами выплескивал на город привычный для него дождь. Он завывал, призывая к суровости во всем.
Мы были счастливы оказаться в теплом зале «Последнего менестреля». Я огляделся сквозь завесу сигаретного и трубочного дыма. То был респектабельный бар; одна стена в нем щетинилась пыльными палашами и щитами, висящими на шотландском пледе; полоски на нем, казалось, прочерчены ржавым скиэн-ду.[5] С другой стороны на нас глядела дюжина бурых портретов. Вероятно, на них были изображены прашуры горстки мрачных посетителей (ни одной женщины), сидевших вдоль стен за пластиковыми столиками.
Но здесь, по крайней мере, было тепло. Мы с Кромарти заняли столик в углу и принялись размораживать свои кости тепловатым виски. Едва мы устроились, как входная дверь снова распахнулась, позволив холодному сквозняку совершить мстительный рейд по залу. Виной тому было появление в баре весьма пожилой пары. Мужчина был в твидовом пальто, женщина – вся в черном. У нее были седые волосы, белое лицо и темные солнечные очки. Мужчина же, напротив, был румян и моложав для своих лет. Он посмотрел вокруг, увидел, что мы глядим на него, и привычным движением, твердо взяв старушку под локоть, повел ее к нашему столику.
– Профессор? – сказал он.
Кромарти поднялся, и человек снова хрипло заговорил:
– Меня зовут Джиб Дуглас. Я разговаривал с вами по телефону. Это Изабел Джаггард.
Кромарти представил меня. Старуха, Изабел Джаггард, ничего не сказала, не протянула нам руки, не заметила наших. Она была слепа. Джиб Дуглас помог ей сесть, так же привычно, и все последовали за ней. В наступившей тишине нам с Кромарти стало неловко, но женщина по-прежнему молчала. Она просто сидела, собираясь с силами, восстанавливая дыхание. Ее белое лицо искусал вечерний мороз; я не мог не обратить внимания на ее губы – необычайно красные, как у здорового ребенка, в контраст белому старушечьему лицу. Капли дождя покрыли бородавками ее темные очки, но она, конечно, их не вытирала.
Джиб Дуглас сходил к бару за напитками и сел рядом со мной. На вид он был стреляный воробей, вышедший в тираж, но как-то слишком нервный для бывшего солдата или полицейского. Было заметно, что он не рад нашей встрече. Стакан виски он поднял двумя руками (кожа на них будто стекала расплавленным воском), затем подвел руку Изабел Джаггард к стакану портвейна, который она заказала. Она обхватила его и принялась медленно пить. Потом он зажег сигарету, а она заговорила низким, чуть дрожащим от старости контральто.
Она хотела задать мне несколько вопросов. Кто я такой? Почему так интересуюсь семьей Маккензи? Как я собираюсь использовать эти сведения, если получу их? Что я уже знаю о Захарии Маккензи? Или думаю, что знаю?
Вопросы один за другим сыпались изо рта, который так не подходил ее увядшему лицу. Этот рот настолько заворожил меня, что я пропустил момент, когда он закончил шевелиться, и спохватился, лишь когда она сняла темные очки и неуклюже опустила их на столик. Глаза у нее были белые, навыкате, с мертвыми зрачками, направленными в разные стороны, как у кролика.
Я вкратце изложил все, что, на мой взгляд, ей стоило знать: как еще мальчиком услышал историю Маккензи от своего деда, Дэниела Стивенсона, как, повзрослев, стал считать, что это не более чем выдумка, пока не повстречал доктора Ердели в Институте Потерянных. Она и рассказала мне об Амосе Маккензи и его судьбе. Это было так удивительно, что я обратился за помощью к Кромарти.
Кромарти все это было уже известно, но он так же внимательно слушал и смотрел на меня. Джиб Дуглас нервничал и дальше, пил и курил, словно собираясь для чего-то неприятного. Не знаю, что подумала Изабел Джаггард о моей истории. Ее белое лицо и слепые глаза больше не могли выражать каких бы то ни было чувств. Но пока я говорил, ее голова склонилась набок, что, наверное, могло означать интерес.
Я рассказал ей о своих последних открытиях, о еще двух Маккензи, Рахили и Эсфирь, которые носили ту же фамилию и, судя по всему, могли оказаться членами той же семьи; и я рассказал ей, как они умерли. Раз или два, когда я делал паузу, она покачивала головой.
– Надо же… надо же…
Когда я сказал все, что хотел, Изабел Джаггард поджала губы, которые время от времени казались мне парой пиявок, извивающихся на мертвом лице. И заговорила снова.
– Работы профессора Кромарти широко известны. Хотя я не могу больше читать, но мне читают, каждый день. Да, Джиб?
Этот вопрос чувственно соскользнул с ее губ.
– Когда я услышала, – продолжала она, – что профессор наводит справки о семье Маккензи, я подумала, что пора рассеять туман, прежде чем все, кто знает, умрут.
Поэтому она посоветовала Джибу Дугласу ответить на объявление и таким образом узнала, что за этим стою я. Она направила слова в мою сторону.
– Я знала, что вы должны быть здесь, когда прозвучит правда, – сказала она. Мне стало не по себе под взглядом Кромарти, но она продолжала: – Я никогда не говорила об этом, кроме как с Джибом. Я убедила его, что нет ничего плохого в том, чтобы предоставить факты людям, которые не станут использовать их в дурных целях.
Я не имел представления, какими в этом случае могли быть дурные – или же добрые – цели; но попросил ее продолжать.
– Много лет назад, – сказала она, – я была в этом городе издателем. В той жизни, когда еще могла видеть. – Ее пустое лицо не смогло изобразить горечь. – Я по-прежнему думаю, что выгляжу так же, как тогда. У меня были каштановые волосы и зеленые глаза. Джиб иногда говорит мне, как я выгляжу сейчас. Да, Джиб? Это единственное преимущество слепоты. Ты не видишь, как стареешь сам, не видишь уродства окружающих.
В этот момент ее губы стали сочно-алыми. Джиб Дуглас взглянул на нее, но я не мог определить, что он думает.
– Кто-нибудь в моей семье всегда занимался книгами, начиная с XVI века. Я не хотела нарушать традицию.
Я унаследовала сколько-то денег и основала небольшое издательство. Я знала, что не разбогатею на этом; деньги, спущенные в трубу, вот что мне говорили. Это правда, любой издатель вам подтвердит.
Я заметил, что ее голос был не так глубок, чуть легче, пока она говорила о тех давних временах. Тогда она только-только окончила университет и пыталась запустить свое дело, тут и там выискивая рукописи, достойные публикации. Она помнила то утро, когда в ее контору на Верхней улице вошел человек. Высокий, с узким лицом, около пятидесяти. При нем был коричневый конверт с рукописью. Он сказал, что писал ее двадцать лет с перерывами – с тех пор, как оставил мореходство; он много лет служил судовым механиком. До сих пор ему не удавалось ничего напечатать.
Мы были счастливы оказаться в теплом зале «Последнего менестреля». Я огляделся сквозь завесу сигаретного и трубочного дыма. То был респектабельный бар; одна стена в нем щетинилась пыльными палашами и щитами, висящими на шотландском пледе; полоски на нем, казалось, прочерчены ржавым скиэн-ду.[5] С другой стороны на нас глядела дюжина бурых портретов. Вероятно, на них были изображены прашуры горстки мрачных посетителей (ни одной женщины), сидевших вдоль стен за пластиковыми столиками.
Но здесь, по крайней мере, было тепло. Мы с Кромарти заняли столик в углу и принялись размораживать свои кости тепловатым виски. Едва мы устроились, как входная дверь снова распахнулась, позволив холодному сквозняку совершить мстительный рейд по залу. Виной тому было появление в баре весьма пожилой пары. Мужчина был в твидовом пальто, женщина – вся в черном. У нее были седые волосы, белое лицо и темные солнечные очки. Мужчина же, напротив, был румян и моложав для своих лет. Он посмотрел вокруг, увидел, что мы глядим на него, и привычным движением, твердо взяв старушку под локоть, повел ее к нашему столику.
– Профессор? – сказал он.
Кромарти поднялся, и человек снова хрипло заговорил:
– Меня зовут Джиб Дуглас. Я разговаривал с вами по телефону. Это Изабел Джаггард.
Кромарти представил меня. Старуха, Изабел Джаггард, ничего не сказала, не протянула нам руки, не заметила наших. Она была слепа. Джиб Дуглас помог ей сесть, так же привычно, и все последовали за ней. В наступившей тишине нам с Кромарти стало неловко, но женщина по-прежнему молчала. Она просто сидела, собираясь с силами, восстанавливая дыхание. Ее белое лицо искусал вечерний мороз; я не мог не обратить внимания на ее губы – необычайно красные, как у здорового ребенка, в контраст белому старушечьему лицу. Капли дождя покрыли бородавками ее темные очки, но она, конечно, их не вытирала.
Джиб Дуглас сходил к бару за напитками и сел рядом со мной. На вид он был стреляный воробей, вышедший в тираж, но как-то слишком нервный для бывшего солдата или полицейского. Было заметно, что он не рад нашей встрече. Стакан виски он поднял двумя руками (кожа на них будто стекала расплавленным воском), затем подвел руку Изабел Джаггард к стакану портвейна, который она заказала. Она обхватила его и принялась медленно пить. Потом он зажег сигарету, а она заговорила низким, чуть дрожащим от старости контральто.
Она хотела задать мне несколько вопросов. Кто я такой? Почему так интересуюсь семьей Маккензи? Как я собираюсь использовать эти сведения, если получу их? Что я уже знаю о Захарии Маккензи? Или думаю, что знаю?
Вопросы один за другим сыпались изо рта, который так не подходил ее увядшему лицу. Этот рот настолько заворожил меня, что я пропустил момент, когда он закончил шевелиться, и спохватился, лишь когда она сняла темные очки и неуклюже опустила их на столик. Глаза у нее были белые, навыкате, с мертвыми зрачками, направленными в разные стороны, как у кролика.
Я вкратце изложил все, что, на мой взгляд, ей стоило знать: как еще мальчиком услышал историю Маккензи от своего деда, Дэниела Стивенсона, как, повзрослев, стал считать, что это не более чем выдумка, пока не повстречал доктора Ердели в Институте Потерянных. Она и рассказала мне об Амосе Маккензи и его судьбе. Это было так удивительно, что я обратился за помощью к Кромарти.
Кромарти все это было уже известно, но он так же внимательно слушал и смотрел на меня. Джиб Дуглас нервничал и дальше, пил и курил, словно собираясь для чего-то неприятного. Не знаю, что подумала Изабел Джаггард о моей истории. Ее белое лицо и слепые глаза больше не могли выражать каких бы то ни было чувств. Но пока я говорил, ее голова склонилась набок, что, наверное, могло означать интерес.
Я рассказал ей о своих последних открытиях, о еще двух Маккензи, Рахили и Эсфирь, которые носили ту же фамилию и, судя по всему, могли оказаться членами той же семьи; и я рассказал ей, как они умерли. Раз или два, когда я делал паузу, она покачивала головой.
– Надо же… надо же…
Когда я сказал все, что хотел, Изабел Джаггард поджала губы, которые время от времени казались мне парой пиявок, извивающихся на мертвом лице. И заговорила снова.
– Работы профессора Кромарти широко известны. Хотя я не могу больше читать, но мне читают, каждый день. Да, Джиб?
Этот вопрос чувственно соскользнул с ее губ.
– Когда я услышала, – продолжала она, – что профессор наводит справки о семье Маккензи, я подумала, что пора рассеять туман, прежде чем все, кто знает, умрут.
Поэтому она посоветовала Джибу Дугласу ответить на объявление и таким образом узнала, что за этим стою я. Она направила слова в мою сторону.
– Я знала, что вы должны быть здесь, когда прозвучит правда, – сказала она. Мне стало не по себе под взглядом Кромарти, но она продолжала: – Я никогда не говорила об этом, кроме как с Джибом. Я убедила его, что нет ничего плохого в том, чтобы предоставить факты людям, которые не станут использовать их в дурных целях.
Я не имел представления, какими в этом случае могли быть дурные – или же добрые – цели; но попросил ее продолжать.
– Много лет назад, – сказала она, – я была в этом городе издателем. В той жизни, когда еще могла видеть. – Ее пустое лицо не смогло изобразить горечь. – Я по-прежнему думаю, что выгляжу так же, как тогда. У меня были каштановые волосы и зеленые глаза. Джиб иногда говорит мне, как я выгляжу сейчас. Да, Джиб? Это единственное преимущество слепоты. Ты не видишь, как стареешь сам, не видишь уродства окружающих.
В этот момент ее губы стали сочно-алыми. Джиб Дуглас взглянул на нее, но я не мог определить, что он думает.
– Кто-нибудь в моей семье всегда занимался книгами, начиная с XVI века. Я не хотела нарушать традицию.
Я унаследовала сколько-то денег и основала небольшое издательство. Я знала, что не разбогатею на этом; деньги, спущенные в трубу, вот что мне говорили. Это правда, любой издатель вам подтвердит.
Я заметил, что ее голос был не так глубок, чуть легче, пока она говорила о тех давних временах. Тогда она только-только окончила университет и пыталась запустить свое дело, тут и там выискивая рукописи, достойные публикации. Она помнила то утро, когда в ее контору на Верхней улице вошел человек. Высокий, с узким лицом, около пятидесяти. При нем был коричневый конверт с рукописью. Он сказал, что писал ее двадцать лет с перерывами – с тех пор, как оставил мореходство; он много лет служил судовым механиком. До сих пор ему не удавалось ничего напечатать.