На самом деле его имя было Пол, но местные звали его Пабло, или Паблито. Им нравилось обращаться с ним, как с пьяным гринго, а ему, похоже, было наплевать. Я ни разу не видел его по-настоящему пьяным; он плохо выговаривал слова, но не только из-за рома, как я сначала подумал. В первую очередь виноват был бокс. Пабло двадцать лет был профессиональным боксером. В придачу к неандертальским шрамам на бровях вместо левого уха у него был розовый кустик цветной капусты. Но стоило ему заговорить, и словно бы открывалась дверь разрушенного особняка, полного элегантной мебели и занимательных картин. Пабло Реновски был боксер-интеллектуал. По складу ума – ученый, въедливый, рассудительный ученый со сломанным носом, который он в разговоре часто вытирал большим пальцем.
   Его убогая хижина на пляже, где я часто бывал после нашей первой встречи, была завалена книгами, и каждую он, разумеется, прочел не раз. Многие из них служили домами семьям муравьев, скорпионов и тарантулов. Но Пабло все равно хранил их из чувства благодарности, пока они не сгнивали окончательно или не оказывались съедены.
   Он частенько говорил о своем прошлом, но без ностальгии, и никогда не хвастался боксерским опытом (он брал противника измором, а не валил с ног). В истории своей жизни Пабло не видел ничего особенного: когда-то у него были строгие родители-фермеры; он решился бежать из дома, жил на улице; потом обнаружил в себе задатки боксера; оказалось, что этим можно зарабатывать на хлеб; за годы обучения его слишком часто били, пока он не понял, что можно, а чего нельзя. Он вступил в мир, о котором и не подозревал, мир, чьи обитатели опасались гонореи не больше, чем обычной простуды, а мелкие ссоры решали без лишних слов на городских задворках с помощью ножей.
   Пабло рассказывал о жизни боксера и ее ритуалах, о том, как сбрасывать халат, о массаже и маслах, объятиях и ласках на ринге, о синяках, об искрах из глаз, о драке до потери сознания, а то и до смерти.
   Он говорил и о своих женщинах – часто они бывали из тех, каких всегда найдешь где-нибудь возле ринга. Но одна-две были настоящими – лучшими на свете. Он показал мне выцветшее фото той, на которой женился. Я не смог разобрать черт ее лица. Она умерла вскоре после свадьбы, с печалью сообщил Пабло.
   В своих поездках он постоянно читал. Иногда тренер, застав его с книгой, устраивал ему нагоняй. Перед боем, лежа в пропахшей втираниями раздевалке, он должен был сосредоточиться на предстоящем поединке. Но Пабло чувствовал, что для него чтение и бокс дополняют друг друга. Ничто, уверил он меня, так не помогает сблизить суть и сущее, как боль от прямого левого в нос.
   С годами подлые ноги стали подводить, и он начал проигрывать простые бои. Потому и решил переехать сюда и здесь провести остаток жизни. Он скопил достаточно денег, чтобы безбедно прожить в таком месте; и хотя это, конечно, никакой не Эдем, но, по крайней мере, лучше, чем работать профессиональной мишенью. Он купил себе хижину на пляже и осел в ней, размышляя, не написать ли мемуары. Но это ему так и не удалось.
   Может, вопрошал он, твердо глядя на меня голубыми глазами, все слова у него в голове так растрясло бесчисленными ударами, что теперь из них никак не складывается его жизнь? Или (тут он посмотрел на меня с надеждой) может, я знаю, что так с этими словами и бывает – их никак не собрать вместе? И если да, то как может один человек в точности понимать другого?
   Он пытался учить испанский, предположив, что свежий язык – то, что ему нужно. Но иностранные слова вводили его в столбняк, он чувствовал себя лесным зверем, пожизненно приговоренным путешествовать строго по карте.
   Однажды, сказал Пабло, несколько лет назад, ночью, ему приснился целый роман: во сне он в поту создавал его много месяцев, а то и лет, оттачивая каждое слово; затем опубликовал; приснилось, как некоторые читатели его хвалят, другие – поносят. Сон занял какие-то несколько минут. Вероятно, сказал Пабло, так ярко пережив во сне все, через что проходит писатель, он удовлетворил свою потребность написать книгу по-настоящему. Может быть, как раз поэтому он теперь охотнее предавался чтению и воспоминаниям.

4

   Время от времени, попивая в своей хижине ром, он переключался на метафизические материи, чем часто приводил меня в замешательство. Бывало, говорил:
   – Странно, почему родители не убивают своих детей?
   Он не мог понять, почему, например, мать, которую ребенок высосал досуха, не может возненавидеть его. Все-таки материнское самообладание – одно из величайших чудес на свете.
   В другой раз он сказал мне, что где бы ему ни случилось бывать в зоопарках, вид посетителей, саркастически смеющихся над обезьянами, всегда его удручал. Просится на язык, что люди смеются сами над собой, ведь обезьяны – их ближайшие родственники и годятся только на то, чтобы смешить. Но Пабло однажды пришло в голову, что люди скорее смеются над их невинностью. С тех пор он ни разу не бывал в зоопарке.
   – Если ты знаешь, где невинность, – сказал он, – значит, тебе известно, что сам ты давно ее утратил, верно?
   Я видел, что его волнует мое мнение, поэтому ответил, что над этим стоит поразмыслить.
   Те полуденные часы, что я проводил у него в хижине, он говорил в основном о былых деньках в Цтекале, когда он только приехал. Тогда каждому приезжему сразу бросалась в глаза – прямо посреди городской площади, рядом с эстрадой – выщербленная пулями стена и белые полосы на земле: официальное место казни. Город, в котором символы закона и порядка так заметны, был обречен на процветание. И он процветал. Но это было много лет назад. Цтекаль пришел в упадок, как множество сломавшихся боксеров, которых знал Пабло. Потрепанных, но по-прежнему достойных уважения за свое прошлое.
   Вот о чем размышлял, спрашивал и вспоминал Пабло Реновски. Но из всех наших бесед мне больше всего запомнился рассказ об одном из самых замечательных мест старого Цтекаля – баре под названием «Ла Куэва»,[4] теперь полностью поглощенном джунглями. Пабло с особенной энергией полировал свой нос, вспоминая времена, когда он был там завсегдатаем.
   – Это место, – сказал он, – я никогда не смогу забыть.

5

   Я был не единственный гринго, живший здесь в те времена. Было несколько других, большинство – в бегах за торговлю оружием или наркотой. Я сдружился с одним, и как-то вечером он пришел ко мне.
   – Пабло, – сказал он, – пора тебе познакомиться с местной культурой поближе.
   И я пошел с ним.
   Идти было недалеко – полмили через город в сторону джунглей. Теперь они снова все заполонили – так рану покрывает короста. Некогда здесь был большой город, и ходить по нему ночью было жутковато. Никаких тебе фонарей. Центральную улицу наполняли тени людей, их были сотни. Из каждой лавки, кафе и жилого дома неслись голоса. Каждое здание изнутри освещали свечи и лампы-«молнии». Было легко себе представить, что таков порядок вещей, и даже сотни лет назад голоса точно так же звучали в темноте.
   Мы подошли к границе джунглей и некоторое время двигались по темной тропинке между больших деревьев. Луны не было. Шел десятый час, слышно было, как ломают кусты и шуршат ветками лесные звери. Помню, я все время боялся наступить на змею. Но ладно бы только змеи. Еще и москиты вечно роились вокруг, впиваясь в лодыжки; от них не спасало даже то, что горожане регулярно жгли кусты, отпугивая их. Не знаю, что было хуже – сами москиты или этот едкий дым.
   Впереди я увидел свет и услышал звук гитар. Там располагалось громоздкое строение с тростниковой крышей. Когда мы подошли ближе, я прочитал вывеску: «Ла Куэва». У бамбуковых ворот, приветствуя входящих, стояла женщина лет пятидесяти. Я сразу понял, что она тоже гринго. Крупная, но гармонично сложенная – в том смысле, что ее вес еще не сполз в нижнюю часть. У нее были темные глаза и темная кожа, но она была гринго, можете мне поверить. Она говорила по-испански, но когда мы вышли на свет, узнала моего приятеля и перешла на английский. Знакомы они были давно, и он представил нас:
   – Пабло, это Сеньора, она здесь хозяйка.
   Так я впервые увидел ее; потом мы часто встречались. Она сразу мне понравилась, и, когда позднее я познакомился с ее мужем, Делио, он мне тоже понравился. Не знаю, чем она жила до того, как застряла в этом городишке и стала владелицей такого заведения, как «Ла Куэва». Тогда было не принято задавать подобные вопросы. Но такие глаза, как у нее, я часто видел у старых боксеров: чувствовалось, что она многое повидала на своем веку. Делио был профессиональный карнавальный артист. Они встретились в каком-то другом городишке в джунглях двадцать лет назад и сразу нашли общий язык. Он был моложе Сеньоры лет на десять. У нее был очень монотонный голос, словно после какой-то операции, – в нем звучала только одна нота. Вдвоем они казались самыми довольными жизнью людьми на свете – большая редкость.
   Но в тот первый вечер я увидел всего лишь полную женщину-гринго, хозяйку ветхого бара на краю джунглей.
   «Ла Куэву» заполнял сигаретный дым, запах пота и керосиновых ламп. На первом этаже – бар и с полсотни столиков, все заняты. Рядом с одной из стен была глубокая яма, окруженная перилами и переходившая в пещеру; вниз вела шаткая лестница. Я заглянул в нее: там тоже были столики, а за ними – освещенная эстрада с задником из скальной породы. На первом этаже, где мы стояли, дюжина полуодетых женщин присматривала за шестью-семью десятками посетителей мужского пола. Среди официанток попадались хорошенькие, но у большинства были обвисшие груди, или толстые животы, или не хватало зубов. Среди мужчин, которым они прислуживали, тоже не на что было смотреть. Торчащие животы, плоские зады – но все они были пьяны, это точно. Над баром тянулось нечто вроде галереи, на которой видны были бамбуковые кабинки с драными шторами. Некоторые женщины по боковой лестнице отводили туда мужчин.
   Мой друг привел меня сюда на представление, поэтому мы нашли два места у перил над самым кратером. Там, внизу, это представление и проходило. За всеми столиками было полно пьяных. Нам не пришлось долго ждать.
   Первой выступала безумного вида индуска. Она вышла на сцену из-за большого валуна с сумкой на плече. Когда она положила ее под луч прожектора, стало видно, что это не сумка, а живой младенец, только без головы. А также – без рук и ног. Рот и глаза сгрудились на небольшом выступе там, где должна быть шея. Женщина принялась кормить его молоком и мякиной – послышалось чавканье, крохотные глазки завращались. Больше она ничего не делала – только кормила младенца. Зрители почти не обращали на нее внимания. Как сказал мой приятель, такое можно каждый день увидеть на улице, необязательно идти в «Ла Куэву».
   Следующий номер повторяли по просьбам почтенной публики. На сей раз публика заинтересовалась. На сцену, хромая, вышел старик, завернутый в полотно. Он заметно нервничал. Когда старик уронил ткань, народ загоготал. На нем не было штанов, полотно скрывало огромную, как у слона, мошонку, свисающую до колен, с маленьким сучком пениса наверху. Публика ржала и кричала; старик стоял перед ней совершенно счастливый.
   Мой приятель слыхал об этом случае: много лет назад у старика случилась грыжа, но денег на врача не было. Его внутренние органы сползали в мошонку, пока та не наполнилась до отказа. Весила она тридцать фунтов. Теперь у него было достаточно денег, чтобы оплатить лечение, более того – врач предупреждал его, что в любой день мошонка может лопнуть. Но старик ответил, что, если вылечит ее, никто не захочет видеть его на сцене, так что он не хочет даже слышать об этом.
   После старика были, в основном, номера сексуального характера, какие в те времена можно было увидеть в любой таверне. Змеи, заползающие в вагины и выползающие обратно, мужчины и женщины, совокупляющиеся с псами и мулами, безумно худой мужчина с пенисом длинным, как трость, которым он попадал в пустую глазницу кривой женщины; толстяк, который пытался, стоя на стуле, отыметь священную корову. Корова, похоже, не возражала; но вдруг, задрав хвост, она опорожнила свой кишечник прямо ему на ноги. Публика сочла это весьма забавным, в отличие от толстяка.
   Такова была обычная вечерняя программа в «Ла Куэве» по будням. Но ее нельзя было даже близко сравнить с выступлениями Делио. О нет, никоим образом.

6

   У Делио и Сеньоры был первый автомобиль, который когда-либо видели в этих краях. Сеньора рассказывала, как он к ним попал. Пришлось доставлять его по воде: вокруг Цтекаля не было ни одной проходимой дороги. Городские улицы тоже были хуже некуда. Они предназначались в лучшем случае для пешеходов и мулов. Автомобиль был большой и хорошо отлаженный. Удивительно, как им удавалось поддерживать его на ходу в такой жаре и влажности. Они ездили только по центральной улице, вверх и вниз, раз в день. Это был их единственный способ порисоваться, хотя по местным меркам они были богачами.
   Двадцать лет Делио был одним из известнейших карнавальных артистов во всем штате. Впервые увидев его на сцене, я понял, что все, через что я прошел на ринге, – полная ерунда. Потому что он был агухадо: двадцать лет раз в месяц он зарабатывал на жизнь, пронзая свое тело вертелами. Но не только сквозь плоть – это мог каждый любитель. Знаменитые агухадос пропускали вертелы сквозь все тело, от груди до спины и с бока до бока.
   Так Делио и познакомился с Сеньорой: ему нужен был ассистент, который втыкал бы вертелы, и она вызвалась добровольцем. Ассистенты назывались агухереадорами. Они были едва ли не важнее самих агухадос. Вот, к примеру, Сеньора: если бы она не справилась, если бы сделала хоть одну ошибку, Делио умер бы на месте. Ей нужно было плавно вводить вертел (они назывались агухас) в его тело, совершенно точно зная, где он пройдет, не задев ни одного жизненно важного органа. Часто счет шел на мельчайшие доли дюйма. Здесь необходимы холодная голова, твердая рука и невероятная точность. Видимо, Сеньора где-то изучала внутреннее строение человеческого тела. Ей нужно было уверенно провести вертел без отклонений по заранее определенному маршруту. Специалисты, бывало, говорили, что тело агухадо это минное поле. Сквозь него лежит только одна безопасная тропка, известная только его личному агухереадору; и только он один может по ней пройти.
   Делио был не единственный агухадо на свете. На каждом уважающем себя карнавале их было как минимум по одному. Но его представления были популярнее других, и вот почему: он превратил их в соревнование. С годами он постепенно увеличивал количество вертелов, входящих в его тело. Каждый год он шел на новый личный рекорд, – и заранее анонсировал попытку. Люди толпами стекались посмотреть на это даже из столицы, многие заключали пари об исходе представления, делали ставки на то, сколько вертелов он сможет принять на этот раз, установит ли новый рекорд, умрет ли до того, как повторит прошлогодний, не сделает ли его агухереадор, Сеньора, фатальной ошибки и не убьет ли его.
   Большинство агухадос доходили до десяти, редко до пятнадцати вертелов; лучшие из них бросали вызов Делио, но сдавались или умирали, пытаясь с ним состязаться. Ему сопутствовал такой успех, что те, кто не любил его, распускали слухи, будто он подкупает агухереадоров своих соперников, или же подсылает кого-то отравить их агухас. Но этим сплетням никто не верил. Делио был величайшим и доказывал это каждым своим новым выступлением. Для него десять вертелов были всего лишь разминкой. Его рекорд был – двадцать пять, и он пообещал, что достигнет большего, прежде чем уйти на покой.
   На его представлениях процветал тотализатор, но его никогда не афишировали. Такова особенность этого бизнеса, и Делио с Сеньорой прекрасно о нем знали. Они понимали, что их зрители – всего лишь люди.
   После представления Сеньора на время превращалась в медсестру, ходила за Делио, следила, чтобы его раны не воспалились, особенно в сезон дождей, когда все подвержено гниению. Месяц от представления до представления он проводил закутанный в бинты; где-то из его тела всегда сочился гной.
   Я видел его последний выход. За месяц до того он объявил, что идет на свой окончательный рекорд: двадцать шесть вертелов, и после этого он отойдет от дел. Так что в тот вечер народу в «Ла Куэве» было под завязку. Мы с приятелем еле-еле нашли себе стоячие места. Здесь были мэр и вся полиция, местные адвокат, врач и дантист в одном лице и священник (ему пришлось сидеть одному в тени: церковь не одобряла агухадос). Как всегда, спорили о том, с какого ракурса лучше смотреть: большинство предпочитало сбоку, так виден вход и выход вертела; другим нравилось следить через плечо агухереадора, куда он его вонзает. Третьим казалось, что самое важное – откуда он выйдет; эти говорили, что судить, насколько хорош агухереадор, можно лишь по тому, насколько аккуратно выходит наружу острие.

7

   Гомон стихает, когда на сцену выходит невысокий темноглазый человек в одной набедренной повязке. Она следует за ним торжественно и серьезно. Привязывает его к эстаке, столбу, укрепленному на сцене специально для этого. Он стоит к публике боком и привязан достаточно туго, чтобы не шелохнуться во время представления. Двадцать лет покрыли всю его щуплую фигуру стигматами.
   Женщина, одетая в черное, спрашивает, готов ли он принять первый вертел. Он кивает. Она поворачивается к столику за эстакой. Там на белой ткани лежат двухфутовые шпаги с костяными ручками. Она выбирает одну, поворачивается и осматривает тело мужчины, как живописец – холст. Затем помещает острие вертела на шрам под его ребрами и мягко нажимает на рукоять, пока острие не выходит из соответствующего шрама на спине. В «Ла Куэве» так тихо, что знатокам слышен шорох вертела, пронзающего тело агухадо.
   Мужчина улыбается. Все хорошо. Женщина продолжает по проторенным маршрутам вводить в его бледное тело один вертел за другим. Он уже напоминает живое изваяние Святого Себастьяна – покровителя агухадос.
   После десятого вертела женщина делает паузу, чтобы зрители могли похлопать.
   Она продолжает. Пятнадцать, двадцать. Еще одна пауза, еще один взрыв аплодисментов.
   Напряжение растет. Двадцать один вертел. Двадцать два. Женщина целится безошибочно, плоть мужчины проглатывает сталь, кровь сочится из крохотных ранок на животе и спине. Он выглядит сильным; его мастерство несравненно.
   Она вонзает двадцать пятый вертел, уравнивая его предыдущий рекорд. Гул восторга наполняет «Ла Куэву». Теперь женщина смотрит на него – дерево из плоти и крови со стальными ветвями.
   Она формально спрашивает, как и подобает агухереадору, примет ли он еще один вертел. Он, как и подобает агухадо, формально спрашивает, считает ли она, что его тело выдержит. Женщина бросает взгляд на публику, будто бы надеясь, что та ее остановит. Но и это формальность. Ведь все они пришли в «Ла Куэву» за последним вертелом.
   Она поднимает двадцать шестой вертел. Она держит его нежно, ее массивное тело неподвижно, как камень этой пещеры. Этот укол снился ей тысячу раз. Вертел войдет в его тело над лобком, скользнет сквозь пустоту над кишками и выйдет на спине слева от пятнадцатого позвонка.
   Женщина прикладывает острие к нетронутой коже. Она сосредоточена, как лучник, метящий в яблочко. Мужчина весь подбирается, закрывает глаза. Она нажимает на рукоять. Она видит легкую вмятину в плоти, чувствует, как плавно движется скрытая от глаз сталь, как острие, не встретив сопротивления, выходит наружу, как взрывается маленьким вулканчиком, выплюнув несколько капель крови, взрезаемая на спине кожа.
   Он недвижим. Медленно он открывает глаза и улыбается ей. Она улыбается в ответ. Публика одобрительно ревет, крик бьется о стены пещеры и, вырвавшись, мечется по окрестным джунглям.
   Но мужчина вдруг запрокидывает голову; его тело содрогается, как у змеи, он закатывает глаза и роняет голову на грудь.
   Женщина начинает выхватывать вертелы из обмякшего тела; сверкая, они падают на пол. Зрители помогают ей распутать узлы. Они кладут тело на сцену, как сморщенный пергамент, пытаясь прочесть его кровавое послание.

8

   Корда поднялся крик, мой приятель сказал мне: – Пабло, врачи тут уже бессильны.
   Он был прав. Адвокат-врач-дантист одним из первых сбежал к сцене – он был здесь в том числе и на такой случай. Но Делио был мертв. Бездыханен, как камень. Он лежал в яме «Ла Куэвы» перед пятисотенной толпой, мертвый.
   Печальная история. Хотя многие бессердечные игроки неплохо подзаработали на его смерти. Говорят, агухадос всю жизнь испытывают терпение судьбы до конца, и те, кто ставят против них, рано или поздно выигрывают. Но даже им было его жаль. Мой приятель сказал:
   – Пабло, нет ничего хуже этого. Страх, которым мы ежедневно питаемся, становится горше, когда умирает такой человек, как Делио.
   Что же до Сеньоры, она была не из тех, кого легко утешить. Всегда чувствовалось, что она знает о жизни больше, чем любому из нас доведется узнать, поэтому что мы могли сказать ей? Сам я ничего не стал говорить; надеюсь, она поняла.

9

   Когда Пабло Реновски на этом остановился, я все еще не почувствовал связи. Может, витал в облаках, увлеченный рассказом. Даже то, что он не раз повторил, что Сеньора – гринго, не произвело на меня впечатления. Женщины-гринго в те времена встречались здесь ненамного реже, чем мужчины-гринго. Нет, понадобилось, чтобы он произнес:
   – У нее был акцент, как у тебя.
   Меня, до тех пор ничего не подозревавшего, как громом ударило. Я мог в точности предугадать его следующие слова. Но я доиграл свою роль:
   – Что ты имеешь в виду?
   – Сеньора. У нее был акцент, как у тебя.
   Теперь это был своего рода ритуал или спектакль.
   – Да? А как ее звали, не вспомнишь?
   – Не испанское имя. Делио звал ее Эсфирь. Она мне говорила свою фамилию, Мак-что-то, не помню.
   – Не Маккензи? Эсфирь Маккензи?
   – Маккензи, точно. Эсфирь Маккензи. Откуда ты знаешь? Слыхал о ней раньше?
   Я внимательно наблюдал за ним, ожидая любого неверного движения. Но это каменное лицо, эти голубые глаза были такими невинными. Я не думал, что Пабло – из тех, кто любит присочинить. Я считал, что он может только вспоминать и рассуждать. Я себя чувствовал боксером, отправленным в нокдаун соперником, за которым до сих пор не числилось нокдаунов. Я мог только одно – постараться не выдать ему, как удивительно мне снова услышать это имя. На этот раз я не сомневался, что Эсфирь Маккензи – одна из патагонского семейства. А еще я теперь твердо верил, что Амос и Рахиль Маккензи, на которых я наткнулся раньше, – тоже. Невероятно. Почему это все происходит? Почему я узнаю о них, да еще при таких странных обстоятельствах? Почему я узнаю об Эсфирь Маккензи здесь, от этого человека?
   Я попытался и, думаю, мне удалось сохранить на лице непроницаемую маску, когда он рассказывал о похоронах Делио и о том, что сделала Эсфирь Маккензи на следующее утро, едва проснувшись…

10

   … ЕДВА проснувшись, в шесть утра, она подумала: эти попугаи разбудят и мертвого своими воплями. Мертвого. И вот, она в постели одна. Она вспомнила вчерашние похороны на жаре, опечаленные физиономии, стерильную красную землю кладбища с порослью надгробий. Элегантность гроба не могла обмануть даже скорбящих, не говоря уже о муравьях, которые уже ползали по его крышке, чувствуя внутри гниль.
   Не открывая глаз, она спустила ноги на пол. Она не желала видеть ни второй подушки, ни носков изношенных сандалий, все еще торчавших из-под кровати, – никаких атрибутов его жизни. Она не желала видеть комод с его фотографией, где он обнимает ее одной худой рукой. Не желала вспоминать его имя. Но в голове у нее так и звенело: «Делио! Делио! Делио!»
   Она приступила к своим ежедневным ритуалам: таинство вдыхания запаха мыла, таинство вытирания полотенцем, таинство застегивания черной юбки, таинство заправляния белой блузки за пояс, таинство обувания туфель, таинство расчесывания и закалывания длинных волос, таинство накрашивания глаз и губ, таинство изучения лица в зеркале, таинство убирания последней непокорной пряди, таинство придирчивого осмотра Эсфири, готовой отправиться в дорогу.
   Она спустилась, осязая, как прохладная древесина перил бежит сквозь ее руку, осязая каблуками гладкий кафель, прохлада к прохладе. Приложила пальцы к ручке входной двери, гладкой и тоже прохладной на ощупь. Открыла дверь и вышла на веранду, уже осязая тепло в утреннем воздухе, тепло, предвещающее, как обычно, долгий жаркий день. Весь мир был перечеркнут длинными тенями – весь, кроме солнца, порождавшего тень, но лишенного ее.
   На улице было тихо. Рыбаки давно ушли в неспокойное море за утренним уловом. Она пожелала им удачи, как всегда. Через полчаса должен был подняться ветер. Она нашла толстую пеньковую веревку, аккуратно свернутую у ротанговой кушетки на веранде, спустилась с ней по трем ступенькам во двор, осязая, как грубое волокно покусывает ее мягкую ладонь.
   Машина была припаркована где обычно, почти касаясь передним бампером старой пальмы. Пальма с побуревшими от старости листьями поднималась выше дома. Она играла роль старого слуги, научившегося гнуть спину перед взбалмошными хозяевами – ветром и солнцем.