Он может посчитать его за преднамеренное низведение в зависимое младенческое состояние беспомощности. Даже снятие волосяного покрова - это видимый символ подчинённости. Даже слово "няня" по существу относится к детству, а тут ещё были и другие в целой иерархии званий : "Преподобная матушка" и "Мать-настоятельница". А я же был нижайший пациент.
   
   Когда меня везли в операционную, я был под сильным наркозом. Из своего лежачего положения на каталке я увидел хирурга без пиджака в соседнем проходе. Он улыбнулся и сказал:
   - Вы прибыли несколько рановато, обычно мы не даём пациентам видеть нас без полного колдовского облачения!
   Затем меня вкатили в операционную, и несколько минут спустя меня окружали только анонимные лица, скрытые белыми масками. Я увидел огромный шприц, и как раз тогда, как его ввели мне в вену, кто-то сказал:
   - Считайте до десяти.
   Я досчитал до трёх. Когда пришёл в себя, то был уже в коридоре у дверей своей палаты и смотрел на море незнакомых лиц, среди которых всё-таки узнал сестру, которая дала мне выпить сразу же после поступления сюда. С левой стороны живота у меня была страшная боль, я попытался было пощупать его, но не смог пошевелить рукой. Наверное, руки были связаны. Не помню, чтобы я разговаривал тогда, но она потом говорила, что я крикнул ей:
   - Rectus abdominus! Rectus abdominus! - а она ответила:
   Что ж, это хорошо, только бы не было "rigor mortis!".
   А в голове моей происходило в это время нечто совсем другое. Большую часть войны я провёл в SOE, организации, занимавшейся движением сопротивления в оккупированных странах, подготовкой и вооружением агентов, которых потом забрасывали с парашютом - чаще всего это заканчивалось смертью под пытками - на вражескую территорию. Там был один инструктор из Глазго по рукопашному бою и борьбе с ножом. Он начинал обучение каждой новой группы неизменной словесной формулой, которую даже не произносил, а скандировал высоким поющим голосом:
   - Видел ли кто-либо из вас, ребята, как убивают человека ножом? Я этого не видел, но видел, как человека режут бритвой.
   И вот эта присказка вновь и вновь вертелась у меня в голове, подсознательно вызываемая, без сомненья, ассоциациями с Шотландией и ножевыми ранами. Как я уже говорил, восприятие боли у меня необычно сильное, и с тех пор трудно было себе представить, что бывает боль сильнее той, что переношу я. Мне казалось, что нянечки грубы, несимпатичны и чрезвычайно неуклюжи, когда они проделывали свою работу, заправляя постель и передвигая незнакомое мне теперь тело, которое, как мне чудилось, держится в поясе агонизирующей полоской не толще чем у осы.
   Казалось, в их отношении ко мне подразумевалось, что страдания идут на пользу моей душе. Если я вдруг непроизвольно стонал, одна из них, как сейчас помню, отрывисто говорила:
   - Просто рана у вас в плохом месте, и всё тут.
   К сожалению, это было не всё. Однажды вечером я проснулся и увидел, что рядом сидит та сестра, которая давала мне выпить, а под мышкой у меня градусник.
   - Как вы себя чувствуете? - мягко спросила она.
   - Еле-еле душа в теле, - ответил я, - а что случилось?
   - Вы очень больны. У вас больничный стафилококк. Они выделили его.
   Staphylococcus aureus. Через несколько минут вас будет осматривать хирург.
   Пока он пришёл, меня стало тошнить, целое море черной рвоты, и при каждом позыве рана как бы широко раскрывалась.
   - Друг мой, - сказал он. - Я очень, очень сожалею, что так вышло. Операция прошла блестяще, никогда я ещё не делал симпатектомии лучше, чем эта, уверяю вас, но я не смог предусмотреть этого осложнения.
   Анестезиолог, которого за своё долгое время пребывания в больнице я стал считать своим ангелом-хранителем и лучшим другом, вошёл в мою палату с большой тележкой, и я снова услышал:
   - Считайте до десяти.
   Когда я снова пришёл в себя, из моей раны торчали три дренажных трубки.
   В общем и целом, как теперь видно из подробного счёта больницы, меня ещё трижды возили в операционную, но время и их последовательность у меня теперь перепутались. Я больше уж ничему не сопротивлялся, что бы со мной не делали, я сдался полностью. Камусфеарна и то, что когда-то было там, стало смутным сном, иногда кошмаром. В те редкие минуты, когда я сознательно думал о будущем, у меня возникал только один чёткий образ, что я снова смогу ходить, что переведу часы назад к тому времени, когда те два оленя ещё не перебежали мне дорогу. В сравнении с этой целью, которая требовала покорности, проблемы Камусфеарны представлялись теперь маловажными, как в тревожном сне.
   А худшее ещё было впереди. Во всех хирургических операциях, когда требуется трогать и перемещать внутренности, может возникать состояние, которое называется ileus, при котором мягкие и ритмичные сокращения, перистальтика, выполняющая пищеварение, вдруг полностью парализуется. Прекращается всякое движение, что, как считают теперь многие школы мысли, является протестом всего целого единого (ибо психика и соматическая система, мозг и тело образуют единое целое, которое нельзя произвольно разделять), - против внешнего вмешательства, что подсознательно истолковывается как фактор враждебной силы. Как бы то ни было, а в результате получается, что кишки прекращают функционировать, и как следствие образуются газы, которым некуда выходить, как это бывает у трупов. Пузо вздувается и вздувается как у выброшенного на берег кита, или как в моём случае, как целая куча бурдюков волынки, из которой во все стороны торчат трубки. Если к тому же это огромное растяжение напрягает большую рану, стремясь раскрыть её чисто механически, то в результате возникает боль и затуманивание сознания. До совсем недавнего времени такое состояние было частой причиной смерти. Полагаю, что на мне испытывали несколько лекарств, но без нужного результата. Я признателен хирургу за то, что он не обращался со мной как с ребёнком, он объяснил мне всю концепцию, добавив, что будет стараться до тех пор, пока не найдёт действенного лекарства.
   Он не скрывал, что в его отсутствие моя жизнь находится в опасности. Я ему весьма признателен за такое абсолютно честное откровение.
   Первые лекарства, конечно же, не подействовали. Моё пузо величиной с гору несколько уменьшалось на некоторое время, а затем вновь вздувалось до прежних чудовищных размеров. Я теперь уж и не помню, как долго сохранялось моё гротескно вздутое состояние.
   Однажды ночью я вдруг проснулся от какого-то звука, раздавшегося в палате, звука, который бывает, когда шумно выпускают дурной воздух. Я никак не мог понять этого, в палате я был один и не мог себе представить, что ночная сиделка может позволить себе такое нарушение приличий. Тут он повторился ещё раз, громоподобный как землетрясение, долгий, шумный и невероятно оглушительный грохот. Такого я никогда в жизни не слыхал. Звук такого великолепного и продолжительного свойства, что, казалось, он находится далеко за пределами человеческих возможностей. С ужасом я вдруг понял, что именно я - автор этого громоподобного слоновьего концерта. Я положил руку на живот и почувствовал, что он опускается как проткнутый заградительный аэростат. Они, наконец, нашли нужное лекарство, и результат оказался настолько зримым (или слышимым), что я даже пожелал было, чтобы его изготовители записали всё это на магнитофонную плёнку в рекламных целях.
   
   Остаток моего вроде бы бесконечного пребывания в больнице шёл в курсе нормального, но несколько затянувшегося выздоровления. Выяснилось, что не все нянечки в этом заведении так уж бесчеловечны, как те две, которые занимались мной после операции. Некоторые из них были просто святые, умелые и добросердечные, искренне преданные своей работе, хотя вся эта организация в целом осталась для меня загадкой. Через день-другой после моего великого взрыва я позвонил и попросил "утку". Удивительно красивая светловолосая девочка, которая показалась мне просто ребёнком, хоть и была в форме сотрудницы-практикантки с испытательным сроком, явилась на мой вызов. Она вроде бы смутилась, услышав мою просьбу, но принесла то, что мне было нужно. Пока она помогала мне установить судно, то старалась смотреть в сторону и очень сильно смущалась. Позднее, когда она пришла выносить его и выполнить обычные обязанности нянечки, она просто совсем растерялась. Я решил узнать о ней побольше и, когда час-другой спустя она принесла мне еду (а качество пищи, как и всё здание и его оборудование было великолепным), я сумел удержать её и завязать разговор. Ей только что исполнилось шестнадцать, она была сиротой из рыбацкой семьи в Коннемаре, которую взял к себе этот орден монашенок, чтобы она сама потом стала монахиней. С десяти лет она была членом команды в небольшой рыбацкой лодке отца, умела обращаться с сетями и фалами не хуже любого мальчика. Её привезли из Ирландии неделю назад, а в этой больнице она работает ровно три дня.
   До сегодняшнего утра она никогда в жизни не видела нагого мужчины, так что не удивительно, что так смущалась. Я спросил её, в чем заключаются её остальные обязанности.
   - Ну, во-первых, утром я помогаю монахиням одевать головные уборы. Они не могут делать этого сами, так как им не разрешается смотреть в зеркало.
   - Что? Никогда? А что, если они увидят себя, к примеру, в витрине магазина?
   - Им полагается отвернуться. Так вот, головные уборы занимают у них массу времени, после этого я прихожу из монастыря в больницу и делаю то то, то сё, что скажут.
   - Но ведь когда ты станешь монахиней, ты ведь тоже не увидишь больше своего лица?
   - Да, никогда, таковы правила ордена.
   - Ты много потеряешь, - сказал я, и она снова глубоко покраснела. Однако, с другой стороны, мне пришло на ум, что для некоторых других монахинь это правило было величайшим бесплатным благом и счастьем в жизни. Я и сказал ей об этом.
   - Не следует так говорить, - ответила она мягким ирландским говором, это немилосердно.
   - А хочешь ли ты быть монахиней? - спросил я. - Разве ты не хочешь выйти замуж, иметь детей и быть женщиной?
   - Нет. Мать-настоятельница убедила меня в том, что мне надо отказаться от всего земного, и теперь моё самое заветное желание - стать членом ордена. Ничто теперь не изменит моих намерений. Мне дадут другое имя, и я забуду свою жизнь до того, как меня привезли в монастырь.
   "Забыть море и солёный ветер, солнце, и огромное небо над головой, подумал я, - забыть ощущение мокрого песка под ногами и водоросли, забыть покачивание лодки на волнах, плач чаек, забыть шипенье распустившихся и капающих канатов на детских ладонях, забыть миленькое личико, которое она, должно быть, разглядывала в потрескавшемся зеркале с пробуждающимися надеждами и сомнениями подростка.
   Меня охватила слепаязлость за то, что казалось мне подавлением и принижением человеческой жизни.
   Я сказал:
   - Но ведь ты ещё ребёнок, как ты можешь быть уверена в том, что именно этого и хочешь? А что будет, если через месяц-другой ты полюбишь парня или мужчину?
   - Я люблю Христа, - так просто и нежно произнесла она, что у меня не нашлось слов, чтобы ответить ей, хотя гнев мой не прошёл. Единственная из больничных монашек, имя которой мне было известно, и которая некогда, должно быть, была так же прекрасна, как это дитя теперь, звалась сестра Тереза Кровоточащего сердца. Я всё думал, чьё же сердце кровоточит, судя по её лицу - её собственное.
   Во время моего выздоровления, пока я ещё был в больнице, со мной случилась любопытная вещь. Как только у меня появилась энергия и необходимое для работы вдохновенье, я стал работать над автобиографией своего детства, которая былаопубликована в 1965 году под названием "Дом в Элриге". С абсолютной уверенностью я понял, что моя беспомощность и зависимость, моё лишённое волос тело, то что я в своём пожилом возрасте низведён до детского состояния, сотворили во мне некое чудо перевоплощения, я снова смог мыслить по-детски и вспоминать образы и отношения, которые иначе бы мне не явились. В некотором смысле я действительно снова жил в те молодые годы, так как должен был теперь вписаться в те далёкиеавторитарные структуры. Это воссоздание прошлого было удивительно полным, я прошёл через этап тяжёлой болезни, соответствующий зависимым годам младенчества, и пришёл к нетерпеливому и раздражительному выздоровлению, которое имело своей параллелью нетерпимый протест полового созревания и возмужания. Таким образом, а также потому, что последовательность написания верно и непреднамеренно соответствовала этим этапам, давно позабытые сцены и чувства, разговоры и течения мысли стали явлениями настоящего, а не прошлого. Те образы, вероятно, были отрывочными, но они были реальными, а не придуманными.
   
   Посвящаю эту книгу тому дому И всем, кого я целовал, Но гораздо больше тем детям, Каким был когда-то и я, Если только такие бывают.
   
   Это посвящение, по моему, было риторическим. Я, в общем-то, не верил, что они существуют, и искренне удивился, когда мне стало приходить множество писем от детей, где говорилось, что они именно такие, каким был и я, что я выразил их собственные мысли и путаные понятия ясными словами. Это суровый упрёк родителям или другим взрослым, ответственным за воспитание, что дети вынуждены обращаться за доверием и, по-видимому, за прощением, к совершенно незнакомому человеку. Я знаю, что обязан этому неоценимому комплименту двум оленям, которые стали причиной моей автомобильной аварии и травмы левой ноги. Возможно, я даже обязан этим проклятью той рябины в Камусфеарне. Оглядываясь назад, а проклятья часто обращаются вспять, я сознаю, что если бы я не изложил историю своего детства так искренне, как мне это удалось тогда, то теперь вокруг меня не было бы столько приёмных сыновей и дочерей, жить с которыми мне гораздо светлей.
   
   4 НЕВОЛЬНИКИ И СВОБОДНЫЕ
   
   Когда, наконец, меня выписали из больницы, температура в моей левой ноге восстановилась, - она даже была несколько выше, чем у здоровой, - но ходить я всё-таки толком не мог.
   После такого же расстояния как и перед операцией снова наступала судорога. Никто не мог мне толком сказать, когда же я смогу нормально ходить, а я сам считал, что это произойдёт самое большое через несколько недель. Я вышел из больницы дважды калекой, так как помимо судорог в ноге у меня не заросла операционная рана. И в животе я чувствовал кучу колючих мячиков для гольфа, которые прыгали при каждом моём неуверенном шаге. Брат мой, который приехал в то время погостить домой из Греции, отвёз меня в наш отчий дом Монтрейт в Уигтауншире. Я запомнил этот долгий путь домой, так как много недель не видел ничего кроме больничных стен и унылого вида стенки из кирпича в окне своей палаты. Теперь же были зелёные поля, луга, цветущие деревья и воздух, пахнувший зеленью, а не дезинфекционными средствами.
   В несколько восстановленной таким образом свободе, в этом первом взмахе давно не летавших крыльев есть определённый подъём, вызывающий остроты, которые в других случаях лишь вызвали бы улыбку, свидетельствующую о вспышках необычайного остроумия. Помнится, когда мы ехали по пригороду мимо рядов отдельно стоявших домиков, на каждом из них была телевизионная антенна и на ней обязательно сидел петух. Я обратил внимание брата на это, заметив, как это странно: вокруг столько деревьев, а осторожные, как правило, петухи выбирают себе в качестве насеста исключительно телевизионные антенны. Без малейшей паузы, которая обычно предвосхищает спонтанную остроту, он ответил:
   - Можно вполне предположить, что каждый хозяин преисполнен решимости доказать своё превосходство над соседом.
   Должно быть, я давно уже от души не смеялся над чем-либо, так как острая боль, вызванная им в животе, оказалась совершенно неожиданной.
   Я отправился в Монтрейт не только потому, что это мой отчий дом, и брат говорил, что я там поправлюсь, но и потому, что мне нужно было находиться под постоянным медицинским наблюдением, а местный участковый врач, доктор Гейвин Браун, был нашим очень старым другом. Он приехал в нашу деревню, когда мне было чуть больше двадцати лет, а сам был лишь на несколько лет старше меня. Он был одним из редких представителей своей профессии, чьи способности могли бы вознести его практически к любым вершинам, но он предпочёл сельскую практику в глуши, где знал каждого из своих пациентов и в лицо, и более близко, оказывая им помощь, пожалуй, не только своими медицинскими знаниями, но сочувствием и глубоким пониманием человеческой природы. Именно он приходил и ко мне каждое утро, чтобы сменить тампон и повязку на ране, и задерживался, если мне удавалось убедить его, чтобы поделиться рассказами из своей практики, иногда ужасными, но нередко и очень смешными.
   В первое же утро, осмотрев мою рану, он сказал:
   - Да, наворочали у вас тут в животе, Гейвин. Одно уж точно, тут никогда не будет тоненького шрама и, если вы не сделаете себе косметическую операцию, то у вас не будет и плоского живота. Здесь у вас будет довольно неприглядный бугор.
   И как обычно, он оказался прав. (Когда два года спустя всё-таки стал вопрос о косметической операции, я просто струсил и не согласился на неё. Прогноз, хоть он и был на французском языке, так как я тогда был в Швейцарии, настолько же ужасно совпадал с диагнозом великого хирурга в Шотландии до люмбарной симпатектомии, - столько же времени в больнице, тот же период выздоровления. Я просто не поверил, что всё пройдёт гладко, и из-за этой отвратительной раны я до сих пор не смею появляться в плавках из-за сильного смущения, вызываемого ею.)
   Через неделю-другую Гейвин предложил мне прогуливаться по километровой аллее навстречу ему.
   - Через несколько дней, - сказал он, - надеюсь встретить вас у ворот своего дома.
   Но я так и не добрался до тех ворот, хоть и пробыл в Монтрейте довольно долго, пока не растаял снег и не появился первоцвет, а леса наполнились пением ухаживающих лесных голубей. Грустно было в этом доме, там отражался мой собственный дух эпохи, которая прошла и не вернётся вновь. Более половины комнат было закрыто, сад совсем зарос, а сильный ветер пронёсся по лесам зимой и повалил редкие рододендроны и коллекционные деревья, которые ещё мой дед посадил вдоль аллей почти столетие назад.
   Прошло гораздо более года, пока я смог пройти пешком по всей аллее без поминутных остановок на передышку, более двух лет после того, как те олени перебежали мне дорогу в Камусфеарне. К этому времени мускулы мои без упражнений стали дряблыми, и как-то пытаясь уединиться, я чуть ли не приобрёлсебе сидячее, почти инвалидское умонастроение.
   В самом деле, хотя к 1965 году я больше не считал себя калекой и мог пройти пешком миль десять своим неспешным шагом, нога у меня всё-таки никогда в жизни уж больше не будет такой, какой она была до аварии. Тот срок, по которому теоретически могло произойти полное выздоровление, давно прошёл.
   
   Когда поздней весной 1964 года я, наконец, вернулся в Камусфеарну, то был совершенно беспомощен. Ходить я не мог и даже не мог ездить на джипе по горному склону, так как от ухаб и выбоин рана болела так, что я почти не выходил из дома, а если и выезжал, то почти всегда на лодке. Это было начало какого-то странного взаимодействия между мной и персоналом Камусфеарны. Их одиночество и стремление освободить меня от всех забот и обязанностей, помимо писательства, психологически лишь усиливали мою беспомощность и зависимость. Вначале я чувствовал себя ничтожеством в своём собственном хозяйствеи постепенно таковым и стал. Они, молодые и здоровые, действительно и фактически были хозяевами, и никогда ещё подростковый протест не увенчивался таким полным успехом при такой незначительной затрате сил. Я не мог участвовать в деятельности остальных сотрудников и каждый день писал всё дольше и дольше, работая одновременно над "Домом в Элриге" и "Владыками Атласа", но чувство подавленности во мне нарастало всё больше и полагаю, я стал больше брюзжать и раздражаться. На каком-то незапамятном этапе воспитания меня приучили считать, что жалость к самому себе, - это одно из самых недостойных проявлений человеческих чувств, и, несомненно, моя угрюмость и раздражительность подменяли у меня то умонастроение, которое я в действительности испытывал. Я чувствовал себя неподвижным коконом, в котором заботливо поддерживают жизнь как в ячейке ради моего повседневного выделения написанных слов. Если бы мои думы были не так затуманены отчаянием, то я бы понял, что глупо было стараться сохранять мутантную фазу Камусфеарны, которая в плане эволюции оказалась неприятным тупиком, и вместо того, чтобы расходовать большие средства на обустройство двух изолированных домов на островных маяках, которые я купил в октябре 1963 года, мне следовало продать их и купить себе дом у дороги и тем самым свести до минимума последствия своей увечности. Но эти маяки очень увлекли меня, как потому, что я мог добраться до них на лодке, а также потому, что они как бы представляли собой нечто нарождающееся и полное надежд в общем водовороте моей личной судьбы.
   Обе выдры, Эдаль и Теко, как и я теперь, были в неволе. Две шотландских выдры, Мосси и Манди, которых мы выпустили на свободу в начале 1963 года, ещё несколько месяцев жили под полом дома, но в конце концов предпочли менее шумное место жительства. Они стали жить на одном из близлежащих островов, и мы всё реже и реже стали их видеть. Однажды, во время моего выздоровления в Монтрейте в Камусфеарне появилась одна из самых любопытных выдр в уже тогда довольно большой цепи её обитателей.
   Уже вошло в привычку у всех, у кого появлялась никому ненужная выдра в Шотландии, а иногда и из гораздо более дальних пределов, даже из Южной Африки, обращаться к нам. Из тех выдр, которых действительно посылали нам, очень немногие выживали то ли из-за их младенческого возраста, то ли из-за болезней, завезённых из дальних стран. Эта новая выдра, которую хозяин назвал Тибби, находилась у калеки-холостяка, который жил один на острове Эйгг, и который мог передвигаться только на костылях. Всё более частые пребывания в больнице заставили его встревожиться о будущем благосостоянии Тибби и подыскивать ей новый дом, где бы она могла жить свободной, к чему она привыкла, и он сразу же вспомнил о Камусфеарне. Так вот, во время моего отсутствия Тибби появилась в Камусфеарне в сопровождении хозяина. Ей было, полагали, около года, она была небольшой, общительной и домашней, а по внешности её почти нельзя было отличить от Манди в то время, когда они с Мосси жили под полом нашей гардеробной.
   Хозяин Тибби погостил несколько дней в Камусфеарне, а когда уехал, Тибби неделю-другую не выпускали из дома с тем, чтобы она привыкла к новой обстановке.
   В конце этого срока её поместили в вольер к Теко, так как тот никогда не проявлял враждебности к выдрам, которые бывали в его жилище либо случайно, либо преднамеренно. Чтобы у неё было своё, независимое от него убежище, ей сделали отдельную будку с таким маленьким входом, чтобы толстое тело Теко не влезало туда. Вот так обстояли дела, когда я вернулся в Камусфеарну из Монтрейта.
   Некоторое время всё было хорошо, но Тибби вдруг обнаружила, что каменные стены - это не тюрьма, а железные прутья - не клетка. И она также посчитала, что не согласна с таким затворничеством. Она просто-напросто выбралась и отправилась не на юго-запад к дальнему острову Эйгг, с которого приехала, а на северо-восток к деревне, в направлении которой уехал её хозяин несколько недель назад, хоть она и не видела его отъезда. В это время местный житель Алан Макдиармид, который провёл своё детство в Камусфеарне ещё до того, как я впервые появился там, работал у нас, готовясь открыть своё собственное дело в округе в качестве строителя и контрактора. Теперь он жил в деревне и каждое утро приезжал на машине в Друимфиаклах, домик на дороге в миле над Камусфеарной, и спускался пешком по тропинке к нам. В первый же день после исчезновения Тибби он пришёл к нам, а Тибби послушно плелась сзади. Он обнаружил её на дороге неподалёку от деревни, безо всякого труда поймал её и посадил в багажник своего белого автомобиля "Райли". Он выпустил её в Друимфиаклахе, и она, не упираясь и ничуть не сетуя, последовала за ним по тропе к Камусфеарне. Мы нашли то место, откуда она сбежала, и заделали его, как нам казалось, намертво. Алан целый день работал над вольером и, когда закончил, мы посчитали, что даже сама Манди, Гудини в мире выдр, не сможет убежать оттуда.
   Два дня спустя Алан снова приехал, а в ногах у него опять путалась Тибби. Он снова нашёл её около деревни, поймал, посадил в багажник и привёз в Друимфиаклах. Не помню уж сколько раз повторялся этот фарс, но Тибби решила больше не попадаться. Она обнаружила единственного человека, который был похож на её бывшего хозяина тем, что тоже ходил на костылях, и попробовала прибиться к нему. Она наносила травы и стала строить себе гнездо под его домом. К сожалению, он не был любителем выдр и отнёсся к её предложению о партнёрстве с полным отсутствием энтузиазма. Отвергнутая и, несомненно, сбитая с толку, она ушла из этого района, и прошло довольно много времени, прежде чем я убедился, что она действительно жива. Месяц-другой спустя совершенно ручная выдра появилась у причала парома Кайлирии, в миле или двух от деревни, и преспокойно уселась есть рыбу в нескольких метрах от группы туристов, которые со своими машинами ждали переправы. Но, может быть, это была и Манди. Несколько месяцев спустя мне позвонил один несколько подвыпивший господин, сообщил, что поймал "полувыросшую"